И вот в такой момент отчетливо раздается детский голосок, с гневом и возмущением произнесший:
   — Так и знала, что он ее укусит!
   После короткой паузы вся публика одновременно сотрясла ночной воздух громким хохотом, и долго-долго не могли люди успокоиться, забыв про экран, ворочали головами, искали глазами меня.
   Вся моя родня вначале очень была сконфужена и втянула головы в плечи. Но определив, что мое замечание никого не рассердило, а наоборот, очень даже позабавило зрителей этой скучной комедии, расправили плечи и потянулись ко мне, чтоб погладить по головке.
   Уж потом, дома, когда разбирали это событие по косточкам и, не переставая смеяться, тискали меня в объятиях и слюнявили поцелуями, мой папа авторитетно, как и подобает лектору общества «Знание», увидел в моей реакции на поцелуй верный признак того, что у меня будет запоздалое половое развитие, и я, возможно, до совершеннолетия останусь инфантильной.
   Пророк!
   Бабушка Сима сказала, что я просто дурно воспитана и не умею держать себя в обществе.
   Дедушка Лева сказал, что, слава Богу, что я запоздаю с половым развитием. Ничего от этого, кроме хорошего, не будет. А то посмотрите кругом на молодежь.
   Бабушка Люба сказала, что у меня хорошая наследственность и, конечно, у меня долго ничего дурного не будет в мыслях.
   А дедушка Степан, единственный русский среди евреев, сказал что-то более или менее толковое:
   — Не загадывайте! Цыплят по осени считают!
   И, кажется, не ошибся.
   Вторая легенда родилась, когда меня решили посвятить в тайну происхождения человека. Не его рождения. Это оставалось для меня долго секретом, и я, дура, пока не стала школьницей, искренне верила, что меня нашли под капустным листом на огороде у бабушки Симы, а соседского мальчика Вову, с кем я играла в младенческие годы, принес его папе и маме аист. Когда в небе пролетал на распластанных крыльях белый аист с длинным красным клювом, я до боли в глазах всматривалась ему в брюхо, надеясь увидеть в его лапах. — запеленутого младенца, которого он несет кому-то в подарок, и умоляла аиста приземлиться на нашей крыше, чтоб ребеночек достался мне. Я бы отнесла его домой, и у меня появилась бы сестричка.
   Такую-то вот дуру родители решили просветить насчет того, как появилось на земле такое существо, как человек. Мама и папа наперебой, стараясь выражаться как можно более понятно, открыли мне глаза на этот печальный факт, что человек произошел от самой обыкновенной обезьяны. Было это очень-очень давно. Миллионы лет тому назад. Обезьяна, которая до сих пор сидит в зверинце, в клетке и бегает на четырех лапах, почему-то встала в ту пору на задние лапы, облысела и стала все больше походить на человека. Такого же, как я сама. Как мои мама и папа.
   — А кто у нас в семье был обезьяной? — спросила я.
   — Наш очень древний предок, — ответила мама.
   — Конечно, не дедушка Лева и не бабушка Сима? — высказала я осторожное предположение.
   — Конечно, не они, — хором сказали мама и папа. — Это было значительно раньше.
   — Я знаю кто, — сказала я. — Прадедушка Лапидус.
   И оглянулась на дверь, не подслушали ли чужие нашу семейную тайну: кем был прежде старый большевик прадедушка Лапидус.
   Если верить маме, вся Москва долго покатывалась со смеху. Всей Москвой мама считает своих знакомых, которых насчитывалось десятка два. Не больше. Это можно было легко установить на днях рождения по количеству пришедших гостей.
   Больше всех потешался сам пра Лапидус. Он на какое-то время стал снова знаменитостью.
   Раньше, когда его возили по школам показывать детям эдакое ископаемое: уцелевшего старого большевика, лично знавшего Ленина, Лапидуса узнавали на улице, даже показывали пальцами и говорили:
   — Подумать только! Он видел Ленина живым!
   Потом слава прадедушки померкла. То ли его еврейский нос стал очень заметен, то ли просто старика надоело таскать, как Деда Мороза напоказ, его оставили в покое. И пра Лапидус, отдохнув маленько от славы, стал скучать по былым дням, когда он был знаменитым экспонатом.
   Я без всякого злого умысла вернула ему славу. Когда он проходил по нашей улице или стоял в очереди за помидорами в магазине, его узнавали, даже показывали пальцами и говорили:
   — Вот человекоподобная обезьяна, от которой произошла семья одной девочки.
   Что считать смешным, а что грустным? В жизни (уже смешно, что я свою дюжину лет, проведенных на земле, называю жизнью) все перемешано: и смешное и грустное. Это не мое открытие. Мама говорит, что еще в Древней Греции это прекрасно знали, и что я изобрела велосипед. Тут я с мамой не согласна, Я думаю, каждое новое поколение изобретает свой велосипед. И этот велосипед чем-то отличается от предыдущего.
   Так вот произошло со смешным и грустным. Я это открыла самостоятельно и была здорово смущена поначалу, не зная, как реагировать: смеяться или грустить. Было действительно очень смешно, но что-то удержало меня от смеха. Я сразу поняла, что смеяться грешно.
   А было все вот как. Я шла ранним летним утром по тихой загородной улице (мы там гостили, и я направлялась к дому одной девочки, с которой меня познакомили, чтоб я имела подружку и не скучала на новом месте). Ночью прошел дождь, и тротуар был чистенький, как вымытый. За оградами благоухала сирень — в этом городишке вкусы его обитателей не очень разнились, и все дома были окружены кустами сирени, кажется, одного сорта. Но сирень была пахучая и пахла так, что голова могла закружиться.
   На улице было пусто. Всего лишь один человек двигался навстречу мне. Старичок. Очень аккуратный. Одной рукой он опирался на тросточку, а локтем другой прижимал к боку кожаную папку. Аккуратненький, чистенький старичок. В черном костюме и черной шляпе. В теплый летний день. С ума сойти! — сказала бы бабушка Сима. Словно он вышел из старого фильма. Теперь уже никто так не одевается.
   Я приближалась к нему, удивляясь его не по сезону костюму. И вдруг старик отколол номер, как сказал бы дедушка Сема.
   Он остановился, не доходя двадцати шагов до меня. Аккуратно положил на тротуар папку, на папку положил шляпу, рядом с папкой — свою тросточку. Я остановилась и во все глаза глядела на него, не понимая, что старик собирается делать. А делал старик вот что. Кончиками пальцев аккуратно подтянул на коленях брюки, как делают мужчины, собираясь сесть и не желая испортить отутюженные складки на штанинах. Затем шлепнулся задом на тротуар, посидел какой-то миг, опрокинулся на спину и стал биться руками и ногами, как недорезанная курица крыльями.
   Я чуть было не заржала на всю улицу, так это выглядело смешно, Но не сделала этого. У старика был припадок эпилепсии. Я знала об этой болезни. Даже однажды видела припадок и испугалась до смерти. Это было ужасно. Но на сей раз все приняло смешной оборот.
   Почему? Да потому, что старик был опытным эпилептиком, с большим стажем, и, почуяв приближение припадка, заранее принял меры предосторожности, чтоб ничего не испачкать и не испортить: аккуратно сложил все предметы и даже брюки подтянул, чтоб не испортить складки.
   Побившись в припадке минуты три, старик затих. Я все стояла и смотрела. Потом поднялся. Надел на голову шляпу, поднял папку и тросточку, отряхнул ладонью зад и пошел дальше мимо меня. Аккуратный, подтянутый. Как ни в чем не бывало. Я пошла своей дорогой, и вид у меня был, должно быть, очень глупый: мне очень хотелось рассмеяться, но что-то удерживало.
   Другой случай был еще смешнее. И произошел он при совсем не смешных обстоятельствах. На похоронах. Я, наверное, ненормальная. Или у меня уж такая судьба: попадать в такие ситуации, где не знаешь, смеяться или плакать.
   В тот раз на этих самых похоронах все плакали, а кто не мог выдавить слез, шмыгал носом, изображая рыдания. Одна я чуть не заржала, как лошадь. Хоронили моего родственника. Но это так только говорится — родственник. На самом деле он мне — никто. У бабушки Любы есть двоюродная сестра. А у этой сестры муж. Вот его-то и хоронили. Меня тогда родители подбросили на пару деньков к бабушке Любе (дедушка Лева называл это: передать по эстафете), и, когда умер этот родственник, который мне никто, бабушка Люба, отправляясь на похороны, прихватила меня с собой. Потому что меня не с кем было оставить дома.
   И вот тут я чуть не опозорила седины своей бабушки.
   Покойник лежал в гробу на столе. И хоть гроб был открытый, без крышки, разглядеть усопшего я не могла — была слишком мала. Даже поднявшись на цыпочки, видела только кончик белого носа над сосновым краем гроба. Так как покойник был мне никто, я не очень горевала. Я его и живым-то ни разу не видела. В комнате почему-то было полно женщин и ни одного мужчины. Эти женщины рыдали очень громко, стараясь перекричать одна другую. Мне даже показалось, что они этим хотят показать вдове, как они сильно горюют, и весь этот плач напоминал соревнование, кто кого переплачет. Бабушка Люба плакала тоже. Но не очень громко. А в меру. Сдержанно. Потому что она — интеллигентная женщина, с высшим образованием. У меня защипало в носу, что обычно предвещало близкие слезы. Трудно не заплакать, когда кругом все рыдают.
   Я бы заплакала, но вдова помешала. Бабушкина двоюродная сестра повалилась на открытый гроб, ее левая большая грудь примяла белый нос покойного, и она заголосила таким текстом из смеси русских и еврейских слов, что мне стоило усилий не расхохотаться во все горло.
   Была вдова женщиной практичной, деловой, при жизни командовала покойным, как солдатом, и теперь, снаряжая его в дальний путь, давала ему ценные указания, полный перечень того, что надо попросить у Бога, если представится случай повидаться лично.
   — Мой дорогой незабвенный муж, — обращалась вдова к покойнику, но, он даже если бы и мог слышать, ничего, не разобрал бы, потому что как подушкой был придавлен могучей грудью супруги. — Когда ты предстанешь пред Всевышним, не забудь попросить его…
   И тут на смеси русского с еврейским посыпался целый перечень просьб, с которыми покойнику предстояло обратиться к Богу. Просьбы были очень земные, конкретные. Например, чтобы сыну Грише, которому предстояла хирургическая операция по удалению геморроя, сделали эту операцию без халтуры и чтоб не осталось никаких последствий. Пусть он попадет в руки к хорошему хирургу. И указывалась фамилия известного профессора. Чтоб горсовет, наконец, удовлетворил их ходатайство по расширению жилищной площади и добавил им еще хотя бы одну комнату, иначе Сонечка не сможет выйти замуж.
   На несчастного покойника, сыпалось столько заданий, что, не будь он придавлен грудью жены, непременно выскочил бы из гроба и помчался куда глаза глядят. Это мне напомнило, как бабушка Люба снаряжает дедушку Леву в магазин за покупками и до самых дверей напоминает ему, что следует купить (у дедушки
   — склероз), и на прощанье требует, чтоб он вслух повторил все, что она ему сказала.
   Я все ожидала, что вдова, изложив свои просьбы, крикнет покойнику:
   — Повтори!
   Но не дождалась. Последняя просьба вдовы вызвала у меня такой приступ смеха, что я выскочила пулей из комнаты, невежливо расталкивая плачущих старух.
   Вот что сказала двоюродная сестра моей бабушки Любы своему усопшему мужу, готовя его к важному свиданию с Богом:
   — И еще не забудь! Обязательно скажи! Попроси его, если у него есть сердце, чтоб нашу племянницу Розочку, наконец, приняли в Педагогический институт имени Ленина.
   У меня произошел взрыв в голове. Безбожник Ленин и Бог! Похороны и педагогический институт! Русские и еврейские слова вперемежку.
   Я вылетела во двор, где стоял похоронный автомобиль и толпились любопытные. Забежала за угол дома и смеялась, может быть, полчаса подряд.
   Когда уже снесли покойного вниз, бабушка Люба разыскала меня, совсем обессилевшую от смеха, приложила ладонь к моему лбу и со словами: «Ребенок перевозбудился» — увезла меня домой.
   Предчувствия — это не выдумки. Раньше я не очень верила в это. Мне казалось, что разговоры о предчувствии — одна из блажей взрослых, которые развлекают себя, как дети, фантазиями. И жизнь проучила меня. На собственном горьком опыте я убедилась, что предчувствия — совсем не блажь.
   В тот сумрачный сырой день я еще в школе почувствовала, что что-то внутри гложет меня. Беспричинно сжимается сердце, становится вдруг грустно-грустно, и, кажется, вот-вот заплачу ни с того, ни с сего. Какое-то беспокойство безо всякого видимого повода охватило меня. Я даже подумала, не заболеваю ли?
   В метро, по дороге домой, я сидела безучастная ко всему, и даже мой эскорт Джо заметил, что мне не по себе, и вежливо осведомился о моем самочувствии. Вот тогда-то я поняла, что значит, когда взрослые жалуются, что у них болит сердце. Я вдруг почувствовала свое сердце. Мое сердечко, как напуганный взъерошенный воробышек, выпавший из гнезда, беспомощно трепыхалось за ребрами. Неясная, еще неосознанная угроза затаилась вокруг меня, и мне становилось трудно дышать. Обеспокоенный Джо предложил довести меня от станции до дома. Я отказалась и побежала домой, гонимая в спину колючей мыслью, что там меня ждет жуткая неприятность.
   Не зря мое сердце замирало от страха. Ой, не зря! Стоило мне отпереть дверь и влететь в квартиру, как я сразу поняла, что случилось что-то ужасное. Мама была дома. С работы она обычно приходила на час-полтора позже меня. И лицо у мамы было зареванное, опухшее от слез.
   Ничего не спрашивая, я метнулась в комнату Б.С. Его не было дома. Но и не было его желтого чемодана, обычно стоявшего у книжного шкафа. Письменный стол стоял без единой бумажки на нем, а ящики были выдвинуты и зияли пустотой. Стена над диваном, где висел портрет его сына, была непривычно голой.
   Я, уже догадываясь, но не смея спросить, уставилась на маму. Она заплакала в голос, как плачут простые, неинтеллигентные бабы в России, и рухнула ничком на диван. Я, как была, в облезлой кроличьей шубке и с сумкой с книгами на плече, обхватила ее руками, и, содрогаясь от сдерживаемых слез, стала гладить ее взлохмаченную голову.
   Он уехал. Улетел в Израиль. Навсегда. Но почему я не заметила никаких приготовлений к отъезду? То ли он умело скрывал от нас, то ли принял решение сегодня утром, когда, выслушав по радио сообщение, что на границах с Израилем снова создалась угрожающая обстановка и есть опасения, что может начаться война, сказал маме, что уезжает, и по телефону заказал билет до Тель-Авива. Мама, оглушенная такой новостью, не пошла на работу, проревела весь день, умоляя его остаться, но он был тверд и решения своего не изменил. За полчаса до моего прихода из школы такси увезло его в аэропорт.
   Я сначала ничего не могла сообразить. Мне не хотелось плакать. Мне хотелось выть, как волку на луну. Как маленькому голодному волчонку, которого бросили одного в холодном морозном лесу. Ночью.
   Потом мой мозг понемногу ожил. Я стала вспоминать, сопоставлять разные случаи его поведения в последнее время, чтоб разобраться в причинах, побудивших его к отъезду. Куда? В страну, которую он поносил всяческими словами? Где у него растоптали семью и отняли сына? Где его обидели и плюнули вслед?
   Ничего связного, логичного не получалось. Две недели тому назад Б.С., затратив нечеловеческие усилия, сдал, наконец, экзамен на право быть врачом в Америке. И тут же получил приглашение работать в очень хорошем госпитале в Нью-Йорке. Все трудности остались позади. Его, как талантливого хирурга, ожидала блестящая карьера и столько денег, что это не укладывалось в моем маленьком мозгу.
   Мама говорила, что он будет зарабатывать не меньше ста тысяч долларов в год.
   Кроме того, он, наконец, получил «Грин-карту» и стал полноправным человеком в Америке, как он выразился, кандидатом в граждане. Свой израильский паспорт он мог выбросить на помойку. У нас с мамой еще нет «Грин-карты». Мы не имеем никакого гражданства.
   Б.С. добился всего того, чего желал. И добившись, бросил, растоптал. Зачем же ему было сдавать ценой своего здоровья такой мучительный экзамен в Америке, когда в Израиле он работал и мог дальше работать без всяких экзаменов — там признают советские дипломы? Зачем он добивался и с таким трудом получил «Грин-карту», если он не собирался оставаться в Америке? Из принципа? Чтоб доказать, что может добиться любой цели? Не похоже на него. Он достаточно взрослый и битый жизнью человек, чтоб зря израсходовать такую уйму энергии. Он умный. Он мудрый. Правда, он очень горячий. И очень честный человек.
   В прошлое воскресенье он вдруг сделал широкий жест: при его ограниченных средствах заказал пир по случаю сдачи экзаменов и меня с мамой потащил в Манхэттен, в дорогой ресторан, и велел заказывать все, что душа просит, не заглядывая в цены. Он был весел, захмелел. Громко смеялся. Обнимал то маму, то меня, а потом обеих вместе. Своими сильными ручищами с морской татуировкой. Мы с мамой разомлели от вкусной еды, вина и его объятий, от которых у нас чуть не трещали кисточки. Потом он танцевал. Боже, как красиво он танцевал! Большой, тяжелый, он двигался в танце вкрадчиво и грациозно, как сильный упругий зверь. И смеялся во весь рот, обнажая крепкие, желтые от курения зубы, с острыми клыками внизу. Танцевал он с мамой и со мной по очереди. Я от волнения сбивалась с такта, путалась у него в ногах и головой утыкалась ему в грудь.
   — Не бодайся! — хохотал он, легко отстраняя меня от себя и толчком руки заставляя меня выделывать сложные фигуры.
   Ресторан был греческий, и, когда оркестр заиграл «Сиртаки», он показал такой класс в танце, что все отступили к столикам и ему одному отдали все пространство, а носатые греки бешено хлопали в ладоши и с уважением кивали друг другу, кидая на пляшущего Б.С. восхищенные взгляды.
   Кто мог подумать тогда, что это был прощальный пир? Что мы с мамой вдруг останемся одни…
   Мама взахлеб рыдала, выплакивала мне свое горе. А кому я могла выплакать свое? Ведь я осиротела. Отныне и навсегда я останусь с пустой, разбитой душой. Одна на всем белом свете. Мама не в счет. Я уже не ребенок. Я — одинокая, брошенная женщина.
   — Что же я стою? Почему ничего не делаю? Мне нужно его увидеть. Хоть на минутку. И сказать все, что собиралась сказать и не сказала. Когда улетает его самолет? Каким рейсом он летит?
   Мама ничего не знает. Он запретил ей ехать в аэропорт провожать его. Билет он заказал в израильской авиакомпании. Все ясно. Значит, авиакомпания «Эл-Ал». У Израиля только одна авиакомпания, и ее название я запомнила потому, что часто слышала его по радио, когда сообщали о захвате самолетов палестинскими террористами.
   Мне удалось уложить маму в постель. Укрыла ее, как ребеночка, много раз поцеловала в мокрое лицо и, когда выходила из спальни, плотно притворив за собой дверь, успела заметить на низком столике портрет Б.С. в морской фуражке чуть набекрень и с трубкой в улыбающихся зубах. Его улыбка подхлестнула меня. Еду в аэропорт! Одна. Без провожатых. Не зная дороги туда. И каким транспортом можно туда добраться.
   Но сначала нужны деньги. Будут деньги — доберусь. В моей комнате на книжной полке стоит керамический поросенок-копилка, со щелью на спине. Туда я бросала мелочь и, помню, несколько бумажных купюр, доставшихся мне в подарок ко дню рождения. Б.С. дал мне десять долларов. И папа столько же.
   Осторожно, чтоб мама не услышала, я ударила копилку об угол стола, и она раскололась, как орех, почти беззвучно на несколько кусков. Даже мелочь не зазвенела. Не считая, я сгребла деньги в карман шубки, проверила рукой на шее, висит ли на цепочке ключ от дома, и выскочила на улицу.
   Посмотрела влево, посмотрела вправо. Куда идти? В какой стороне аэропорт? Вдали за городом прошел, косо поднимаясь вверх, самолет. Отсюда не различить знаков. Какой самолет? Израильский? Может быть, на нем-то и улетает Б.С., привязавшись ремнями к сиденью, но забыв обо мне, даже не догадываясь, что я стою в раскисшем снегу на тротуаре, задрав голову к небу, и, чуть не воя, пытаюсь угадать, какой компании принадлежит этот самолет.
   Мимо сновали автомобили, обдавая меня грязными брызгами, прошли два желтых такси, но оба с пассажирами. Наконец, когда я уж готова была зареветь от обиды, показался еще желтенький, на сей раз, свободный. Я отчаянно замахала руками, выбежав на дорогу, готовая лечь под колеса, если он не остановится. Остановился. На меня недоверчиво прищурилась усатая рожа.
   — Далеко?
   — В аэропорт.
   Шофер еще раз прищурился, меряя меня взглядом с ног до головы, но, видимо, у меня было такое отчаянное выражение лица, что он, хоть и нехотя, но все же кивнул: садись, мол.
   Когда я уселась сзади, за толстым стеклом, отделяющим водителя от пассажира, он спросил, глядя на меня в зеркальце:
   — В какой аэропорт?
   Я растерялась. Действительно, в какой?
   — Ну… в, этот… откуда в Израиль улетают.
   — Эл-Ал, что ли?
   — Правильно.
   — Едем в Кеннеди. Только оттуда есть рейсы в Израиль.
   — Верно. Едем. И побыстрее.
   — Опаздываешь? Во сколько рейс?
   — Пожалуйста, езжайте скорее. Это очень важно.
   — А платить кто будет?
   — Не беспокойтесь. У меня достаточно денег.
   Больше он не стал мучить меня вопросами и погнал в аэропорт через весь огромный Нью-Йорк. Застревал подолгу перед красными светофорами, напрягая мои нервы до предела.
   Я злилась. Не на шофера. На Б.С. Про себя, не вслух, проклинала его всеми словами. Уехать и не сказать мне ни слова. Не попрощаться со мной. Не подбодрить теплым взглядом, ласковым словечком. Оставить хоть крошечку надежды, что я еще увижу его. Уехать, забыв, что я существую. Что я не предмет в доме, а живой человек, сверху донизу заполненный невыплаканными слезами.
   Потом мои мысли перескочили на другое. Почему он уезжает? Никакой войны нет на Ближнем Востоке. Пока мы ехали, по радио передавали новости и ни разу даже не упомянули Израиль. Жена позвала? Ее бросил ее новый муж, и он, простив измену, вернулся, как голодный пес, лишь только его поманили? Не похоже на Б.С. Такие мужчины не прощают измены.
   Значит, остается одно. Ему надоела Америка. Слишком многое ему здесь было не по душе. И хоть впереди его ожидали большие деньги и шикарная жизнь, он добровольно от этого рая отказался. Ради чего? Что, изменился за это время Израиль? Кто-нибудь ждет его там? Да никто не ждет, и никому он там не нужен. Просто не сидится человеку на месте, гвоздь торчит в заднице. Вечный бродяга. Морская душа.
   Здесь его могла удержать только большая любовь. Моя мама оказалась слаба. Не в его вкусе. А я? Он, возможно, и не подозревает, мимо чего прошел. Ему и в голову не могло прийти, что его так любят.
   Но вот сейчас он все узнает. Мне нечего и не к чему скрывать. Скажу все. Ничего не утаю. У него есть сердце. Он очень одинокий человек. Я отогрею его сердце. Я принесу ему радость и счастье. Он не устоит. Он ведь не каменный.
   Передо мной покачивался заросший нечесаными волосами затылок шофера. Небось, едет и думает, куда несет эту сумасшедшую девчонку? И, конечно, его грызут сомнения, хватит ли у меня денег расплатиться. На счетчике уже набило десять долларов и маленькие цифры продолжали выскакивать.
   Шофера от меня отделяло грязное толстое стекло с маленькой щелью, чтоб просунуть деньги и получить сдачу. Это стекло пуленепробиваемое. Веселенькая жизнь! Вот так ездить все время, подставляя затылок под пулю пассажира, и вся надежда на это толстое стекло.
   Какой неуютный мир! Как бессмысленно и гнусно жить, прикрывая свой затылок от ближнего пуленепробиваемым стеклом. И вообще, зачем жить на этом свете, где тебя покидают, не попрощавшись, где от тебя уезжают навсегда, не сказав доброго словечка на прощанье?
   В моем черепе, словно искры, вспыхивали все новые и новые вопросы и угасали без ответа. Я не заметила, как мы подрулили к аэропорту, пристроившись к веренице других автомобилей. На счетчике было тринадцать долларов и пятьдесят пять центов. Я просунула в щель под пуленепробиваемое стекло обе бумажки по десять долларов и выбежала из такси, забыв, что надо дождаться сдачи. Порядочный попался шофер: догнал у двери и сунул пять долларов. Остальные полтора взял себе на чай.
   В здание аэропорта я вбежала так, как будто каждый день сюда захаживаю. Это я-то, которая без сопровождения взрослых в метро не входит. Расталкивая пассажиров и извиняясь на ходу, отыскала глазами электрическое табло и там нашла этот рейс на Тель-Авив. Я запомнила, от каких ворот отойдет самолет, и нашла по указателю, где эти ворота находятся. Там сейчас все пассажиры, летящие в Тель-Авив. Там и Б.С.
   Без билета меня не пропустили туда. И сколько я ни объясняла, только руками разводили и посоветовали обратиться в бюро информации. Побежала искать это бюро. Вспотела в своей облезлой кроличьей шубке. На мокрой шее болтается цепочка с ключами от дома.
   Господи, до чего красиво все в аэропорту! Какие чистые стены! Какой гладкий пол! Какие красивые стюардессочки в своих очаровательных униформах прогуливаются по залам! Как прекрасно одеты пассажиры! И как всем безразлично, как всем наплевать на то, что мечется по этим залам живой человечек с ключом от дома на шее и со своим огромным горем в душе!
   В бюро информации не мои слова, а мое лицо, должно быть абсолютно малохольное, произвело впечатление, и они согласились передать по радио объявление. Я осталась у стойки ждать. По радио что-то передавали. Какие-то распоряжения. Потом была пауза, такая долгая, что я думала, сейчас умру, не дождавшись.
   Наконец:
   — Мистер такой-то, отлетающий рейсом номер такой-то по маршруту Нью-Йорк — Тель-Авив, вас разыскивает по срочному делу мисс Ольга.
   Так и назвали: мисс Ольга. Остальные пассажиры, если они грамотные, — могли подумать, что речь идет об одной из трех сестер из пьесы Чехова «Три сестры».
   Обращение повторили. Дальше оставалось одно: ждать. По радио передали, что посадка на самолет Нью-Йорк — Тель-Авив продолжается. У Б.С. будет в распоряжении всего несколько минут, если он прибежит сюда. Но мне и этих минуточек будет достаточно. Я все успею сказать. Если не все, то, по крайней мере, главное. А что главное? И вообще, что я ему скажу? Меня вдруг охватил страх. Действительно, что я ему скажу? Затопать ногами в детской истерике и потребовать, чтобы он вернул билет? Нелепо. Что же я сделаю, когда он, запыхавшись, вынырнет из толпы пассажиров? Брошусь к нему, повисну на шее и не разомкну объятий, пока самолет не улетит без него. Пусть пропадет билет. Пусть…
   По радио донеслись шорохи включаемого микрофона, и ясный женский голос произнес:
   — Мисс Ольга, мисс Ольга.
   — Да! Слушаю! — закричала я по-русски.
   — Мистер такой-то не может из-за недостатка времени повидаться с вами. Он уже в самолете. Он горячо целует вас и просит немедленно ехать домой. Вот и все… Это похоронное сообщение повторяли по радио, но я уже не слышала. Я оглохла. Мои уши заложило ватой. А в голове шумело, как в закипающем чайнике.
   Люди с чемоданами и сумками сновали вокруг меня взад и вперед. Я натыкалась на них. И не извинялась. Я ненавидела их. И этот чистый красивый аэропорт. И этих гнусных стюардесс в своей гнусной униформе. И эти электрические табло с мелькающими цифрами и словами. И весь этот комфорт. И эти разумно продуманные, для удобства пассажиров, движущиеся ленты с багажом. Бесшумные эскалаторы. Ровный свет из скрытых в глубоких дырах светильников. От всего этого пахло стерильным продезинфицированным крематорием.
   Обратно я ехала не в такси, а автобусом, билет на который я смогла оплатить, пошарив по всем карманам. Оставалась еще мелочь, чтоб в Манхэттене пересесть на метро.
   Автобус был наполовину пуст, и я сидела одна на двухместном сиденье. Ни о чем не размышляя. Просто сидела и тупо смотрела в стекло, по которому струились на ветру капли тающего снега. В кинофильмах иногда так изображают брошенных любовниками женщин. С безразличными застывшими лицами. И их горе очень художественно подчеркивается каплями дождя на стекле — образ слез в душе бедной женщины. Пошловато. Но, оказывается, близко к правде.
   По стеклу автобуса косо бежала, свертываясь в жгуты, талая вода, и за стеклом неясно, как мираж, тянулись мокрые каменные надгробья. Серые. С крестами. И без крестов. Бесконечные могилы. Мы въезжали в Нью-Йорк через пригородные кладбища. Католические, протестантские и еврейские. И на том свете люди селились в гетто. Как на этом свете негры жили скопом в Гарлеме, евреи — в Квинсе, греки — в Астории.
   Впереди, зыбко покачиваясь в струящейся по ветровому стеклу воде, вставал Манхэттен, упираясь в сырые низкие тучи неровной линией небоскребов.
   Я почувствовала боль. Сначала заломило в спине. В пояснице. Потом перекинулось в живот. Это не было расстройством желудка. Боль была иная. Незнакомая мне. Неужели я заболела? На нервной почве? И вот так и умру на своем сиденье, согнувшись от спазм, охвативших весь низ живота. Господи, что со мной? Автобус привезет в Манхэттен мой труп, и на трупе не обнаружат никаких документов, подтверждающих, что я — это я. Кроме ключей от дома, болтающихся на моей шее на длинной цепочке. От какого дома эти ключи? В Нью-Йорке тысячи домов. А на ключах адреса нет.
   Мне не пришлось отпирать дверь. Стоило мне заскрести ключам в замочной скважине, как за стеклом возникло бледное мамино лицо с круглыми глазами.
   На радостях, что я жива и невредима, она не стала спрашивать, где я была, а, обняв за плечи, бережно повела в дом, как ведут раненых солдат с поля боя. В гостиной я рухнула на диван, схватившись руками за низ живота.
   — На тебе лица нет, — заломила руки мама. — У тебя глаза провалились. Под глазами — синяки.
   — Раздень меня.
   Когда мама снимала с меня колготки, она вдруг отпрянула. Колготки были мокрыми. А по моим бедрам текла кровь, пятная диван.
   Мама прижала к груди мои пропитанные кровью колготочки и воскликнула патетически, как на сцене:
   — Поздравляю! Ты стала девушкой!
   У меня началась преждевременная менструация. Боль раздирала мой живот, и оттуда хлестала кровь. Кружилась голова и тошнило. Я теряла силы.
   Мама отнесла меня в ванную. Долго отмывала в горячей воде. Кровь растворялась в ней, окрашивая в розовый цвет. А по моим бледным щекам, по синякам под глазами текли бессильные слезы.
   — Не хочу, — как маленький ребенок заскулила я.
   — Чего ты не хочешь, глупенькая? — прижала к себе мою мокрую голову мама.
   — Не хочу боли! Не хочу крови! Не хочу быть женщиной! Не хочу рожать детей! Не хочу плодить таких же несчастных, как я!
   Я плакала навзрыд, стоя голой в ванне и прижавшись своим худеньким длинным телом к маме. И она ревела тоже, беспомощно обнимая меня. И мы обе сейчас напоминали беззащитную антилопу-мать с окровавленным теленочком. Стоят и трясутся. Безрогие. Хрупкие. Одни-одинешеньки.


ОТ АВТОРА


   Все персонажи этой книги вымышлены.
   Поэтому какое-либо сходство с реальными лицами, обнаруженное дотошным читателем, следует считать случайным совпадением.
   Нью-Йорк, 1980г.