Он позвал маму, сняв при этом руку с моей груди.
   Когда снова измерили температуру, она была абсолютно нормальной. Я выздоровела в мгновение ока. От одного лишь прикосновения его волшебной руки.
   В другой раз я устроила ему испытание посерьезней. Пришла из школы под эскортом гомосексуалиста Джо. Мамы дома не было. В открытую дверь виднелась широкая спина Б.С., зубрившего медицину и зажавшего голову ладонями.
   Я побежала в ванную, разделась и встала под душ. Дверь оставила открытой. Даже оттуда, через всю квартиру, была видна спина Б.С. Ни плеск воды, ни шум, который я нарочно подняла, не могли оторвать его от стула.
   Тогда я громко позвала его, и когда он подошел к ванной, я с бьющимся от волнения сердцем из-за цветной занавески невинно попросила его потереть мне мочалкой спину. Он неохотно согласился. Сдвинул занавеску, велев мне выключить душ, чтоб не залить пол, и, намылив мочалку, стал натирать мою спину. Все мое тело сотрясалось от сильных движений его крепких рук и блаженство охватило меня всю.
   Затем я повернулась к нему лицом.
   Он нисколько не смутился. Все же врач. Но оглядел меня мужским оценивающим взглядом.
   — Ты прекрасно сложена, дитя. Кому-то доставишь большую радость.
   — Почему кому-то? — спросила я. — А вы не в счет?
   — Ну, я уже получаю свою порцию радости, намыливая тебя.
   — Значит, я для вас представляю интерес только как объект для намыливания?
   — А какой еще интерес ты можешь вызывать? — рассмеялся Б.С. и шлепнул меня мочалкой между ног, а я бедрами зажала его руку.
   — Вы что там в ванной делаете? — послышался из прихожей удивленный голос мамы, вернувшейся домой с работы.
   Б.С. с руками, полными мыльной пены, высунулся из ванной.
   — Да вот твой ребенок… до того разленился, что меня отрывает от занятий… спинку ей потереть.
   — Матери не могла дождаться? — заглянула в ванную мама и, ничего не поняв, стала мне долго и нудно читать нравоучение о том, что нельзя по пустякам отвлекать Б.С. от занятий — у него скоро экзамены.
   Б.С., стоя в коридоре, из-за ее спины подмигнул мне, как заговорщик. Я в ответ подмигнула ему.
   — Не кривляйся, — сказала мама и, намылив мочалку, во второй раз стала усердно натирать мое бедное тело.
   Взрослые не понимают детей.
   Ни капельки!
   Господи, какие они, эти взрослые, тупые люди. Иногда даже просто не верится. Неужели нельзя понять, что мы, дети, такие же живые люди, как они, что мы — не куклы, с которыми можно поиграть и бросить. Сюсюкают, ломаются перед нами, как перед дурачками, а я смотрю на это кривлянье и выть хочется.
   Я заговорила поздно. В нашей семье даже была паника. Но когда заговорила, они не обрадовались.
   Хорошо помню, как это произошло. Меня, крошку, в то лето подкинули к дедушке Леве и бабушке Любе. Мама с папой уехали на Север. Где ездят на собаках и едят мясо оленей. Папа должен был там, в тундре, читать лекции. А мама не хотела отпускать его одного и увязалась за ним. Потом они много чудного рассказывали об этой поездке. Папа читал лекции местным жителям, одетым в звериные шкуры и абсолютно не знакомым с правилами приличного поведения. Во время лекции они сидели не на скамьях, а на корточках. В меховых штанах у них сзади вырезана дырка, и, пока мой папа распинался перед ними, они себе преспокойно какали. Под себя. На пол.
   Мои дедушки и бабушки чуть не схватили инсульт от хохота, когда папа, вернувшись, рассказывал об этом.
   Но это было потом.
   А сначала я провела все лето на Черном море. В какой-то маленькой деревне. Там бабушка с дедушкой сняли комнату. Там я и заговорила. Научившись всем словам у деревенских мальчишек. Можете себе представить, какой это был язык! Дедушка с бабушкой обалдели, услышав, как я заговорила, со страхом ждали приезда моих родителей, которые им поручили свое дитя, еще не научившееся говорить.
   Я заговорила на какой-то смеси русского с украинским. И, в основном, ругательствами. Сколько их потом из меня ни выбивали, кое-какие выражения помню до сих пор.
   Мой отец приехал за мной. Мы завтракали с дедом на веранде. Он кормил меня с ложечки, проталкивая пищу прямо в глотку.
   Папа с чемоданом в руке появился на веранде. Я очень соскучилась и поэтому сначала лишилась дара речи.
   А дедушка стал ломать комедию, сюсюкать со мной, как с маленькой:
   — Посмотри,, деточка, кто к нам приехал? Кто этот дядя?
   Как с дурочкой. Я молчу. Чуть не плачу.
   — Олечка, — не унимается дед. — Кто этот дядя? Угадай!
   И тогда я сказала. Очень удивив моего отца, который впервые услышал меня говорящей.
   — Дедушка! — строго сказала я. — Иди в жопу!
   И, соскользнув с его колен, подошла к остолбеневшему отцу, обняла его за колено и сказала, как взрослая взрослому:
   — Здравствуй, папа.
   Однажды я чуть не погибла из-за взрослых. В прямом смысле этого слова. И не было бы на свете девочки Олечки. С носиком, как кнопка, со стройными ножками. И с тысячью неразрешимых вопросов в беспокойной башке.
   Меня спасло от смерти чудо. Кто? Догадайтесь.
   Собачка, Бобик — кудлатая дворняжка дедушки Семы. Нет, она не вытащила меня, тонущую, из быстрой реки. И не вынесла, осторожно держа в зубах за воротник платья, из горящего дома. Она спасла меня самым необычным и нелепым способом. Впрочем, чего другого можно было ожидать от собаки, которая, чуть недогляди, обязательно чего-нибудь учудит.
   А было все действительно трагично. Я была раздавлена тупостью взрослых до того, что решила покончить жизнь самоубийством. Выпрыгнуть с балкона четвертого этажа и разбиться вдребезги об асфальт. Чтоб ничего собрать не могли. И чтоб даже не над кем было проливать слезы моим невольным убийцам. Невольным? Конечно. Ибо взрослые по своей ограниченности не ведают, что творят.
   Подумать только, до чего нас за людей не принимают. При нас, живых и очень даже все понимающих, вслух обсуждают наши достоинства и недостатки, как при неодушевленных предметах. Лезут сапогами в душу, ковыряются там, как им вздумается. Как будто мы совершенно бесчувственные, у нас нет нервов, нет самолюбия и мы ни на что не способны реагировать, как при глубоком наркозе.
   Случилось это, конечно, у дедушки Семы и бабушки Симы. А у других не могло случиться? А у мамы с папой? Еще как могло. Хоть они, как люди интеллигентные, уверены, что понимают детскую душу и, вообще, большие педагоги. Господи, какая самоуверенность!
   Я жила у них уже несколько дней, чтобы дать маме с папой немножко отдохнуть от меня. Они так часто отдыхают от меня, — что невольно хочется спросить их:
   — Зачем вы рожали ребенка, если все время стараетесь избавиться от него?
   Я их не просила рожать меня. Это они сделали сами. Ну, а раз любите на саночках кататься, то любите и саночки возить. Я этого, конечно, не сказала. Не хочется хамить. Меня уж и так считают чудовищем.
   Значит, гостила я у деда с бабкой, которые во мне души не чают. Объедалась вкусными вещами, ездила в свою школу на метро: отсюда мне без пересадки. Даже удобнее, чем из дома. А спать меня укладывали в гостиной на диване, приставив сбоку стулья, чтоб я не свалилась во сне на пол. В ногах у меня, свернувшись комочком, спал тепленький песик Бобик. Тот самый, который спас мне жизнь.
   Я так часто здесь живу, что завела себе приятеля. Из квартиры напротив. По имени Дима. Ему столько же лет, сколько и мне. Но учится он не в английской школе, как я, а в простой,
   — обычной. Потому что он из простой семьи. Но очень толковый и симпатичный мальчик. Лицо замкнутое. Я бы даже сказала — мужественное, как у взрослого, а глаза добрые и беззащитные.
   Я влюбилась в мальчика Диму. Это была, возможно, моя первая настоящая любовь. С ним я не была высокомерной. А, наоборот, затихала и краснела, когда он на меня взглядывал. И он краснел. Взаимная любовь. Мы очень мало разговаривали, а все больше смотрели друг на друга.
   — Ишь ты! — удивлялся дедушка Сема. — Совсем изменилась девочка. Мальчик на нее хорошо влияет. Ты, Димочка, чаще к нам заходи.
   И чтоб мальчика к нам пускали охотней, дедушка с бабушкой пригласили и его маму в гости, папы у Димы не было, она — мать-одиночка.
   Был устроен ужин. Мы с Димой тоже сидели за столом. И стеснялись смотреть друг на друга, потому что взрослые могли заметить и все испортить своим вмешательством.
   Но и ничего не заметив, они все испортили.
   Стали говорить о детях. Каждый о своем. Обо мне и Диме. Сначала хвастались хорошими качествами. Потом стали делиться своими заботами. При нас. Живых. У которых есть уши. А в жилах течет влюбленная кровь.
   Бабушка Сима раскрыла нашу семейную тайну, что у меня глисты.
   Я прилипла к стулу. Как воспринял эту новость Дима, не знаю. Не смогла поднять на него глаза.
   — Но мы приняли все меры, — успокаивала Димину маму бабушка. — Теперь все позади. Недавно вышел последний глист. Огромный, как змея. И извивается. Боже мой, как это умещалось в таком крохотном теле?
   Взрослые заахали, а мы с Димой сидели, как пригвожденные. И мне казалось, что сердце мое лопнет.
   Но это было лишь начало. Главная пытка была впереди. Взрослые ведь, если заведут, их не остановишь.
   Димина мама решила не остаться в долгу и поведать нам нечто о своем сыне. Господи! Что она понесла! Как может язык повернуться рассказать о своем сыне такое. Да еще при мне, влюбленной в него.
   — А мой прохвост, — так она без всякой злости назвала своего сына, — по ночам такие дела выделывает, что ему приходится руки к кровати привязывать.
   Она еще ничего страшного не сказала, но я уже похолодела от ужаса. Я кожей почувствовала, что она скажет о Диме жуткую гадость.
   Дима по ночам теребил под одеялом свою пипку и доводил себя этим до истерики. Это называется онанизм.
   — Такой маленький, — выпучив глаза, искала сочувствия у моих родных его мать, — совсем еще клоп! А чем занимается. Он с виду такой тихий! Негодник!
   У Димы началась истерика. Он бросился к маме и стал бить ее своими маленькими кулачками. Часто-часто. И только вскрикивал:
   — Ой! Ой!
   Как будто ему так больно, что нет сил терпеть.
   А мама ему закатила затрещину. Прямо по лицу. Он отлетел к стене. Свалился на пол и стал дергаться. Как будто у него припадок падучей.
   Я не могла пошевелиться. Сижу, как камень.
   Мои дед с бабкой всполошились, закудахтали. А Димина мать поднялась со стула, сгребла его под мышку, как котенка, и понесла домой, сказав на прощанье, извиняясь:
   — Вот, негодяй! Видали, на кого жизнь трачу?
   А мой дед добавил:
   — Так хорошо сидели и на тебе. Ох, уж эти дети!
   Я в этот вечер не произнесла больше ни одного слова. Бабушка измерила мне температуру и уложила спать на диван. Бобик лег у меня в ногах.
   Старики ушли в спальню, потом в щели под дверью погас свет. В балконное окно смотрела большая луна. Я очень хотела заплакать. И не могла. Не было слез. Сердце как сухой коркой покрылось.
   Все погибло! Они, эти звери, оплевали нас обоих. Я больше не хочу видеть Диму. И мне было так жаль его, хоть вой. Вот на эту луну.
   И тогда мне в голову пришла мысль: не хочу больше жить! Хочу исчезнуть. Чтоб не знать этих людей и не видеть. А как умереть?
   Луна светила за балконным окном. Наша квартира на четвертом этаже. Если на цыпочках незаметно выйти на балкон и перелезть через перила, то… наутро мои родные даже костей моих не соберут.
   Я тут же, боясь, что раздумаю, вскочила с дивана, прошла к балкону и, стараясь не скрипеть, открыла дверь.
   Была ранняя весна. Слякоть. И наш балкон был полон мокрой грязи. Я сунула туда босую ногу и поскользнулась. В нос ударил неприятный запах собачьего дерьма. Это Бобик здесь все изгадил. Дедушке Семе в такую погоду было лень выходить с ним на улицу, и бедную собачку выпускали на балкон, как в уборную.
   Я пригляделась и увидела, что к перилам мне не пробраться: все кругом в дерьме. А я брезгливая. И вернулась назад.
   Вот каким путем Бобик спас мне жизнь. И когда желание умереть у меня прошло окончательно, я полюбила его, как своего спасителя. И он меня тоже.
   Перед самым отъездом в Америку я пошла к ним, чтоб попрощаться с Бобиком. До чего умное животное! Обычно он чуял мой приход еще до того, как я поднималась на лифте, и так бурно выражал свою радость, когда я входила, что даже уписывался от возбуждения.
   На сей раз он не только не прыгнул на меня, но даже не встал с дивана. А когда я подсела к нему, отвел глаза, будто уличил меня во лжи и не может больше сносить моего фальшивого взгляда.
   Я гладила его, целовала в мокрый носик. А он отворачивался.
   Потом я собралась уходить. И тогда Бобик сполз с дивана, задрал мордочку к люстре и завыл. У меня волосы зашевелились на голове.
   — Замолчи, скотина! — замахнулся на него дедушка Сема. — И без тебя тошно.
   — Не тронь его, — заплакала я. — Он же по-другому плакать не умеет.
   Есть привычки, которые человек может соскрести с себя только вместе с кожей — так глубоко они вошли в его плоть и кровь. Так случилось с привычкой клясться именем Ленина.
   Если ребенок, выросший в СССР, хочет убедить кого-нибудь, что он не лжет, а говорит правду, то непременно поклянется и притом почти автоматически:
   — Честное ленинское слово!
   И никто не удивляется, не выпучится на него, как на полоумного. Это — норма. Как нормой считается чистить зубы по утрам. По вечерам это уже на любителя, а по утрам — тут и разговору быть не может.
   Клясться ленинским именем нас приучили чуть ли не с пеленок. В детском саду, еще далеко не все слова правильно выговаривая, мы уже на каждом шагу давали честное ленинское слово. А уж про школу и говорить нечего.
   Когда в Нью-Йорке я в запальчивости произнесла:
   — Честное ленинское!
   Б.С. рассмеялся и, поглаживая мою голову, мягко сказал:
   — Ну, здесь, в Америке, такая клятва, мягко выражаясь, звучит не совсем убедительно.
   Тогда я спросила:
   — А как мне здесь клясться? Честное картеровское слово?
   — Я не уверен, что слово американского президента Картера непременно честное.
   Я опешила:
   — Как же мне клясться? Чтоб мне поверили. Чьим именем?
   — А ничьим. Лучше всего своим собственным.
   — Кто мне поверит?
   — А уже это надо заслужить… чтоб твое слово принимали на веру. Ты, Олечка, попала в свободный мир. Здесь нет идолов, которым нужно обязательно поклоняться. Вот немцы двенадцать лет слепо поклонялись своему идолу и орали во всю мочь: Хайль Гитлер! А что из этого получилось? Одни неприятности. И для них… и для всего мира. В Америке спокойно живут миллионы людей… которые ничему не поклоняются… если отбросить деньги и комфорт. И один из них такой вот маленький человек по имени Олечка. Клянись своим именем.
   Меня это не убедило. Человек должен чему-нибудь поклоняться, во что-то верить свято. Иначе вся его жизнь сведется к тому, чтобы набить себе брюхо морожеными продуктами.
   Должна у человека быть страна, которую он любит больше жизни. И святыни, которые вызывают священный трепет. Иначе ты
   — никто. Ноль без палочки.
   Что бы ни говорили о моей бывшей родине, но там у меня были святыни, при виде которых у меня замирало сердце от волнения и гордости.
   Когда я приходила на Красную площадь и смотрела на древние зубчатые стены Кремля, на его башни, на пряничные купола церквей, на черный гранитный Мавзолей, где похоронен Ленин, я испытывала какое-то особое чувство. Не знаю, как его назвать. Патриотизм? Не совсем точно. Любовь? Восторг?
   Меня трогали до слез бесконечные вереницы людей, простаивающих чуть ли не весь день, чтоб посмотреть на Ленина в стеклянном гробу. А приехали эти люди за тысячи километров. Что привело их всех, сюда? Чей-то приказ? Неверно. Они пришли сами. На лицах — торжественность и благоговение. Возможно, это и есть патриотизм.
   Я любовалась этими людьми — они были из одной большой семьи, которая была и моей. А вместе мы с гордостью смотрели, как сменяется караул у входа в Мавзолей, на стройных и красивых солдат, молодецки печатавших шаг.
   Такого чувства у меня больше нет. И навряд ли уже будет. Мне от этого грустно. Может быть, я — ненормальная и навек испорчена советским воспитанием. Но мне неинтересно жить, не имея святынь. Любя лишь себя.
   А ведь так живет страна, куда мы приехали. И даже гордится тем, что ничему не поклоняется. Скоро эти свободные от всего люди начнут справлять естественные нужды прямо на улице, на глазах у остальных, как это делают собаки в Нью-Йорке.
   В Москве собаки не делают этого на улицах. Поэтому в Москве чистые тротуары, ни бумаг, ни окурков, ни собачьего дерьма. А по краю тротуаров не громоздятся горы мешков и картонных ящиков с мусором. По московским улицам приятно ходить. Когда гуляешь по Нью-Йорку, ощущаешь, будто ходишь по большой свалке.
   Я никого не хочу хулить и хвалить. Я хочу разобраться, что к чему в этом мире. Спрашивать у взрослых — пустое дело. Они сами ошарашены и не знают, на какую ягодицу сесть.
   Мы ездили в Вашингтон. Мама, я и Б.С. Он нас повез на уикэнд. Город мне не понравился. После Вены и Рима разве может какой-нибудь город удивить?
   Но вот к одному месту я стремилась с волнением. К сердцу Америки — Белому дому. Мне очень хотелось снова испытать то чувство, которое меня охватывало в Москве на Красной площади. Мне очень хотелось найти в моей новой стране что-нибудь, что взволнует сердце, заставит его биться учащенно.
   Белый дом оказался совсем маленьким. Это не разочаровало меня, а, наоборот, умилило. Я даже ощутила легкий приступ того самого чувства, которое охватывало меня перед Кремлем. Но чувство, так и не созрев, вдруг испарилось. Оно уступило место отвращению и душевной пустоте.
   Перед Белым домом, на фоне его фонтанов и звездно-полосатого флага на белом тонком флагштоке, расположился на садовой скамье грязный оборванец. Опухший от пьянства негр, одетый в лохмотья, из-под которых высовывались его босые, в струпьях ноги, храпел, пуская пузыри, на скамье, а вокруг валялись пустые банки из-под пива.
   Ему было плевать на Белый дом, на флаг, на толпы иностранных туристов, на полицейских, в смущении обходивших его. Потому что в этой стране он свободен плевать на все. И мне в душу тоже.
   — Вот он, символ Америки, — с грустью сказал Б.С. — Боже храни ее. Сама она себя растащит по кускам.
   У меня закипали слезы. Б.С. заметил это и утешающе положил мне свою руку на плечо. Мама тоже стояла растерянная.
   — Зато у них прекрасные автострады, — сказала задумчиво мама. — И изобилие всего, чего душа попросит.
   — Зато мы делаем ракеты и покоряем Енисей, — в тон ей протянул Б.С. слова известной в СССР песни. — И при этом в России нечего жрать и надо держать язык за зубами.
   — Вы слишком многого хотите, — сказала мама, обращаясь к Б.С. и почему-то ко мне тоже. — Вы — максималисты.
   Я слишком много хочу? Разве я пожелала чересчур? Ну, чего же я хочу?
   Я хочу уважать президента моей страны, и мне неприятно, что на весь мир радио и телевидение трогательно оповещают о том, что у него приступ геморроя. Когда он потом появляется на экране телевизора, я смотрю не на его постоянно улыбающееся лицо, а на, извините за выражение, его жопу и думаю о том, что у него там внутри нарыв, и как он стонет и морщится, когда какает у себя в Белом доме. Небось, тогда вечная улыбка исчезает с его лица и остаются холодные и злые глаза. Похожие на волчьи. Я поэтому и не пытаюсь рисовать его портрет, потому что знаю, что получится.
   При всей моей обиде на Брежнева я хочу, чтобы он, бедняга, не шевелил вставной челюстью, когда выступает с речью. Жутко смотреть. Кажется, вот-вот выронит ее на трибуну, и она со звоном ударится о графин с водой. Неужели не могут в СССР придумать что-нибудь получше для своего вождя вместо этой кошмарной челюсти. Ведь там запускают ракеты на луну, а до такой мелочи не додумаются.
   У меня много вопросов, на которые не нахожу ответа.
   Почему, к примеру, негритянки по всей Америке тратят уйму денег у парикмахеров, чтоб распрямить свои кудрявые колечки на голове и хотят иметь волосы такие же прямые, как у белых? Они ведь белых не любят. Зачем они хотят быть похожими на них?
   Почему еврейки во всем мире ложатся под хирургический нож и под наркозом на операционном столе укорачивают свои библейские носы?
   Почему японки тоже стоят в очередях к хирургам, чтоб свои волшебные раскосые глаза сделать круглыми, как у кошек?
   Почему негры, которые вопят, что их в Америке угнетают, не посылают ее, Америку, к чертовой матери и не уплывают в Африку на свою историческую родину, где все — черные, и они со своей американской хваткой и знаниями ценились бы на вес золота?
   Почему евреи в нью-йоркских синагогах лицемерно повторяют «в будущем году в Иерусалиме» и ни в будущем, и ни в каком другом году туда не поедут? А если поедут, то туристами. Пока не дождутся погромов. Но тогда уже будет поздно.
   Если бы в Москве я выпалила столько вопросов подряд, бабушка Сима непременно стала бы отпаивать меня валерианкой. В Нью-Йорке этих капель нет, и мама заказала, чтоб ей прислали из Москвы.
   Каждый вечер, придя с работы и наскоро перекусив, мама выводит меня попастись. Подышать свежим воздухом. Если воздух в Нью-Йорке можно назвать свежим.
   Я прокисаю целый день в помещении. Сначала в школе, а потом дома. Там, где я живу, у меня нет друзей, моих сверстников. Поэтому выйти на улицу поиграть мне не с кем. И боязно. Здесь шныряют мальчишки бандитского вида. Те, что с темной кожей. Неграми их называть сейчас не принято. И пуэрториканцы. Чуть посветлей. Но ни капельки не лучше.
   А по телевизору каждый божий день показывают застреленных, зарезанных. Аж в глазах рябит. И изнасилованных. Это страшнее всего. Я вся покрываюсь гусиной кожей, когда слышу об этом. Если б случилось такое несчастье со мной, я бы жить не стала. Удавилась бы.
   Как-то по телевизору показали восьмидесятилетнюю старуху, изнасилованную, а потом зарезанную. И совершили это жуткое, чудовищное преступление два подростка. Чуть постарше меня. Они нагло улыбались с экрана телевизора, когда полиция их уводила в наручниках. И на их мордах орангутангов не было ни капли раскаяния. Между прочим, те, что бегают с воплями мимо наших окон, похожи на них, как братья.
   Б.С. вечерами куда-то уходит. У него свои дела. Остаемся в доме мы с мамой. Одеваемся потеплей, поднимаем воротники и выходим на улицу.
   Уже темно. Улица пустынная и скучная. Домики двухэтажные, из красного кирпича. Одинаковые, как казармы. Редкие фонари раскачиваются на ветру, и в светлом пятне порхают снежинки.
   Я люблю снегопад. В Москве это было как праздник. Мы, дети, с ума сходили от радости, катали снежных баб. Играли в снежки. И возвращались домой с красными, как помидоры, щеками.
   Здесь снег — это национальное бедствие. Никто не радуется снежинкам, колющим и тающим за воротником. Все озабочены только одним: смогут ли их автомобили проехать по сугробам. Толщину снежного покрова сообщают по телевизору с таким тревожным видом, словно говорят о наводнении или, еще хуже, о бомбежке.
   Идет снег. Мягкий и мокрый. Ложится на шапку и на плечи. Я языком слизываю снежинки с губ. Для меня это запах детства.
   Под ногами — каша. Мы скользим, оступаемся, но продолжаем путь вперед. Одни. И слава богу. Ребенку нужен кислород. И она получит его даже ценой моей жизни. Вот такая решимость написана на мамином лице. Она шагает в быстро намокающих туфлях, чавкая ими по расползающейся под ногами каше. А я держусь за руку, стараясь не отстать.
   Бедная моя, родная моя мамочка. Мне вдруг хочется заплакать, глядя на твое, еще молодое, лицо. Какая ты одинокая. У тебя никого нет. Кроме меня, неблагодарной. Тебе бы сейчас пойти в театр. С мужчиной. Или в ресторан. И тоже не со мной. И танцевать, кружиться до опьянения. Тебе бы целоваться, чтоб захватило дух. Тебе бы изнемогать от любви. Мужской.
   А ты бессмысленно шлепаешь по мокрому снегу. Со мной на прицепе. У тебя холодные мокрые ноги. Резиновые ботики ты купила мне. Сэкономив на себе. У тебя губы без помады. И ресницы без краски. Для кого тебе прихорашиваться? Для хулиганов и насильников, которые могут выскочить из-за угла? И никто не придет нам на помощь. Ни один человек. Вот эти кирпичные коробки будут слепо смотреть, как нас уничтожают.
   Справа от нас, на высоте третьего этажа, железная эстакада метро.
   Мы слышим нарастающий грохот, земля под ногами начинает подрагивать, и гусеница, поблескивая светящимися окнами, наползает будто мне на голову. Потом железный стук замирает. Пока снова не возникает с противоположной стороны.
   Вот под такую музыку мы глотаем кислород. Одни на целом свете. Антилопа с антилопочкой. Гуляют по джунглям. А хищные звери вышли на охоту за мясом антилопы. Их злые глаза светятся в темноте. Даже слышно шипящее дыхание. Антилопочка жмется к маме-антилопе.
   У антилопы хоть рога имеются. А мы совсем беззащитные. Мы
   — безрогие газели. Газель с теленочком. У нас, как у газелей, большие глаза. У мамы и у меня. Мы семеним по снежной каше, оскальзываясь копытцами. А джунгли не дремлют. Джунгли смыкаются вокруг нас.
   Снова прогрохотал над головой поезд метро и ушел с воем, растворился в снежной мути.
   Впереди вспыхивает и гаснет реклама: Экономьте деньги. Летите во Флориду.
   Спасибо. Нам не на чем экономить. Мы еле тянем. От получки до получки. Пусть экономят те, у кого есть, на чем экономить. И пусть летят.
   Я прижимаюсь к маминому боку. Смотрю снизу в ее лицо.
   — Что, устала? — заботливо склоняется она ко мне.
   — Нет, — мотаю я головой. — Я просто люблю тебя.