Дело доходит чуть не до ссоры. Но тут на стол подают холодную рыбу, и споры прекращаются.
Понемногу смеркается.
Папа выглядывает в окно: не взошла ли вместе с молодым месяцем первая звезда? Он даже выходит во двор.
В торжественном лунном свете мой папа, такой большой, вдруг становится маленьким.
Я проскальзываю за ним следом.
- Будешь зажигать свечу на хавдалу, папа, да? [Хавдала - церемония завершения священного дня с возжиганием особой свечи]
Мы возвращаемся в дом. Я несу толстую витую свечу, оплывшую воском, точно каплями трудового пота... Она горит широким, густым пламенем. Папа гасит ее, погружая в бокал с вином, вино льется через край на скатерть.
- Доброй недели!
- Доброй недели! - отзывается мама, а про себя думает: "Хоть бы она и правда была доброй, новая неделя!"
И тень будничных забот ложится на ее лицо.
НАСТАВНИК
Во двор легкой тенью скользит старенький ребе, наш учитель.
При виде его у меня екает сердце.
Маленький, сухонький, он жмется к стенкам, будто боится кого-нибудь задеть. Выцветшее зеленовато-черное пальтецо еле прикрывает его узкие плечи. Жалко свисает облезлая козлиная бородка.
- Ну что, Башенька? Выучила алфавит? Поди, позови Абрашку. Сегодня мы постараемся хорошо заниматься, да?
- Абрашка! Абрашка! Ребе пришел! - Я бегу в дом.
Но брат уж конечно и сам видел ребе. И шепчет мне из укромного местечка, куда всегда запирается, когда приходит время урока:
- Поди пока что дай ему чаю с вареньем.
- Но ты придешь? - шепчу я в дверную щелку. - Не могу же я все время сидеть с ним одна.
- Иди-иди, я скоро приду. Скажи, что у меня болит живот!
Ребе подходит к столу.
Вздыхает, сморкается, протирает очки и берет понюшку табака. А взбодрившись, раскрывает и принимается листать молитвенник, который у него всегда с собой.
- Ну-с... Где же вы, детки? - Он поднимает голову не отрывая пальца от страницы.
Я здесь, ребе. Вот, хотите чаю? - Я ставлю рядом с молитвенником стакан горячего чая.
Пар от него затуманивает стекла очков ребе. Вишневый дух щекочет ноздри.
Ребе отхлебывает глоточек, обжигается. Но не отодвигает стакан, пока не допивает до конца.
- Налить вам еще чаю, ребе? - И, не дожидаясь ответа, я хватаю пустой стакан и бегу на кухню.
- А где Абрамеле? Он дома?
Старый учитель велит мне перестать таскать чай.
- Да, ребе, сейчас я его позову. Он сказал, что скоро придет.
- Абрашка! - колочу я в дверь. - Учитель ждет! Выходи!
- А ты ему чаю давала? С вареньем?
- Три стакана! Его уже тошнит от этого варенья! Я боюсь... выходи сейчас же!
- Я что, виноват? Не могу я выйти. У меня и вправду живот разболелся!
Врет Абрашка, знаю я его. Ничего у него не болит. Просто тянет время.
Я плетусь назад, к учителю. Он сидит смущенный, перед пустым стаканом.
- Еще стаканчик, ребе? В самовар как раз, я видела, подложили горячих углей. - И, прежде чем ребе успел ответить, беру его стакан.
Ставить полный стакан на стол мне стыдно. Стыди смотреть ребе в глаза. От горячего чая его разморило, начинают моргать глаза.
Мне вдруг становится страшно. Может, ребе дурно? Ага! Он сидит как ватный, закрыв глаза и уронив голову.
Смотрю на него и не узнаю. Он стал совсем-совсем дряхлым. Его хилое туловище скрыто столом, видны только высохшее лицо и бороденка.
Я только теперь замечаю, какой у него изможденный вид, какая тоненькая шея. Он желтее пожелтевших страниц так и оставшегося лежать раскрытым на столе молитвенника. Усы и кончики пальцев тоже желтые - от табака.
Он и правда такой старый? Может, это его убогое пальто пахнет старостью?
"Что, если, - думаю я, - ребе не сможет сам добраться до дому? Может, надо сказать его родным, чтобы пришли за ним? А кто знает, где он живет? Есть ли у него дети? Интересно, они тоже такие замухрышки?"
Да никого у него нет... у меня сжимается сердце. Ребе один на свете, как валун посреди поля.
Хорошо, что он уснул и не видит, как я краснею. Мне кажется, он уснул не от выпитого сладкого чая, а от огорчения. Мы не хотим с ним заниматься. А он такой кроткий, он хочет, чтобы мы по меньшей мере выучили алфавит и, по его выражению, "одолели хоть строчку из Библии".
Но почему же он боится и слово нам сказать? Уж лучше бы кричал! Ведь дети ему не "хозяева"!
А мы, дураки, жалеем ребе, только когда он спит!
Мне хочется сказать ему, что с сегодняшнего дня, клянусь, я буду прилежно учиться и не буду больше упаивать его чаем. Но тише! Я, кажется, шепчу слишком громко. Еще разбужу его...
И я сижу не шевелясь.
Ой! Ведь Абрашка может выйти из своего убежища и разбудить ребе! Пусть бедный старик хотя бы у нас отдохнет от трудов! Дома он, наверное, по ночам изучает Тору и совсем не высыпается.
Из открытого окна вдруг доносится приторный запах горячего шоколада. Пахнет так сильно, что я с опаской смотрю на ребе: не проснется ли?
Ароматное облачко кружит над головой. Щекочет ноздри, дразнит язык. Вкуснота!
Ужасно жалко, что именно сейчас меня нет во дворе. В кондитерской "Жан-Альберт", прямо под нами, варят шоколад. Им поливают свежевыпеченные пирожные.
Если бы я попалась на глаза кондитерам, они бы меня позвали и дали бы облизать большую деревянную ложку, которой мешают шоколад. Сам старик хозяин, такой страшный, когда встречаешь его на улице, в этой жаркой пекарне слаще своих пирожных. Его белый фартук заляпан кремами, которыми он украшает торты. Он улыбается во весь рот, показывая щербатые, почерневшие от сладкого зубы.
Вот он подносит ко рту длинный изогнутый рожок. Густой крем вылезает из другого конца - и на торт усаживается плотная красная розочка или ложится зеленый листик.
Дует в другой рожок - и на самой верхушке вырастает белый ангелок.
Лопаточкой кондитер поправляет ему крылышки, ровно обмазывает торт со всех сторон. Вниз падают сахарные крошки.
Старик знает, что я смотрю на него, как на волшебника.
- Что, красиво, а? Хочешь остатков?
Конечно, хочу. И он насыпает мне полные горсти крошек...
Я раскрываю ладонь - пусто... Передо мной по-прежнему сидит и спит ребе.
И когда только он выспится? Я прозеваю остатки! Будет уже поздно, в пекарне погасят свет - незачем идти.
Сбегать, что ли, на минутку?
А если ребе проснется?
Вдруг слышится какой-то шелест. Что это? Ребе посапывает носом? Высовываюсь в окно. Вот это да. Сверху, из квартиры фотографа, сыплется дождь из мятых белых квадратиков.
Они порхают, кружатся, опускаются на ступеньки, будто стайка белых голубей разлетелась по двору. Я вытягиваю руки - поймать бы хоть штучку. Это фотограф выбрасывает старые карточки. Выцветшие, пожелтевшие пятнистые. Там выколот глаз, там измяты щеки - еле различишь человеческое лицо.
Одна карточка падает мне в руки. О, какое счастье, что я ее поймала! На простынке лежит голенький младенец. Хоть он и пухленький, как поросенок, но все равно разбил бы голову, если б упал на землю.
"Поиграй со мной... ну-ка улыбнись..." Кажется, малыш и правда смеется.
Вот еще одна, много-много людей. Как это у фотографа не дрогнула рука выкинуть их всех сразу!
Целое семейство на одной карточке. Дедушка с бабушкой, еще одна бабушка, дядя с тетей, отец, мать, сын, дочери, внучата, кто по одиночке, кто парами. Стульев на всех не хватило. Некоторые остались стоять в последнем ряду с недовольным видом.
Дети расположились на полу.
Смотрю и смотрю на них, не могу оторваться. Попрошу-ка маму, почему бы и нам не сняться вот так, всем вместе?
- Фотограф живет в нашем дворе, и мы бы смотрели на себя, на свою фотографию у него в витрине, прямо напротив нашего магазина!
Мама бросает сердитый взгляд:
- Ты в своем уме? Или совсем спятила? Больше ничего не придумала? Фотографироваться, как кухарка с солдатом!
С чего это мама раскричалась? Вот ведь дедушку однажды сфотографировали. Правда, обманом. Он спокойно стоял за прилавком, и ему велели не двигаться - сказали, что нужно обмерить магазин. Так почему бы нашему дворовому фотографу не зайти как-нибудь сделать обмеры, а заодно всех нас не щелкнуть?
- Башенька! - это наконец вылез Абрашка. - Ребе уже ушел?
Я испуганно машу руками.
- Чш-шш! Не кричи, ребе спит!
Но ребе проснулся от его крика. Слава Богу, после сна он выглядит пободрее.
Очнувшись и увидев, что оба ученика на месте, он берется за книгу, как будто и не думал дремать.
- Ну-с, дети, на чем мы остановились? Повторяйте за мной: алеф, бет...
- Алеф, бет, гимель... - послушно повторяю я и радуюсь, что ребе не сердится.
- Далет, хе, вав!.. - перекрикивает меня Абрашка.
Первый раз мы повторяем весь алфавит, от начала до конца. Ребе сияет.
- Вы не устали, детки? Поработали неплохо! Может, на сегодня хватит?
И, снова облачившись в старое пальтецо, ребе тихо уходит.
НОВЫЙ ГОД
Наступают Дни покаяния. Весь дом наполняется шумом. У каждого праздника свой вкус, своя атмосфера. [Десять Дней покаяния начинаются праздником Рош ха-Шана (Новый год) и завершаются Днем искупления (Йом-Киппур)]
В Новый год, Рош ха-Шана, все легкое, благостное, умытое, как после дождя.
После мрачных Дней покаяния наступает прозрачный, солнечный день и распахивается навстречу новому году.
Молитвенная неделя покаяния потна смятения. Папа встает посреди ночи, будит братьев, все они молча одеваются и выскальзывают из дому, как воры.
Что им понадобилось там, в темени и холоде? Когда в постели так тепло! А вдруг они больше не вернутся? Нам с мамой останется только плакать и плакать. Я чуть не плачу заранее и еще плотнее закутываюсь в одеяло.
Утром за чаем папа сидит утомленный, с бледным лицом Но предпраздничная суета прогоняет усталость.
Магазин закрывается рано. Все готовятся идти в синагогу. Готовятся так долго и тщательно, будто идут в первый раз.
Каждый надевает что-нибудь новое, кто светлую шляпу, кто галстук, кто костюм с иголочки... Мама тоже наряжается в белую шелковую блузку и летит в синагогу с обновленной душой.
Кто-нибудь из старших сыновей загибает в ее пухлом молитвеннике нужные страницы. В этих местах стоит сделанная много лет назад еще дедушкиной рукой надпись "Тут!".
Мама узнает страницы, над которыми она плакала год назад. Веки ее дрожат. Она спешит в синагогу поплакать заново.
Кипа благочестивых книг ждет ее. Она заворачивает их в бумажный лист и берет с собой. Разве она не должна просить доброго года для всей семьи? А за отцовскими книгами и талесом днем зайдет шамес.
Я остаюсь одна. Опустел дом, и во мне пустота. Прожитый год остался заброшенным где-то за окном.
Год наступающий должен быть ясным и светлым.
Скорее бы миновала эта ночь.
На другое утро и я иду в синагогу. Я тоже вся в нарядных обновках. Солнце сияет, воздух прозрачный и живящий. Новые туфли поскрипывают. Спешу со всех ног. Наверное, в синагогу Новый год уже пришел. И там уже звучит шофар, бараний рог. У меня звенит в ушах. Кажется, само небо опустилось и спешит со мной в храм. Бегу бегом на женскую половину и толкаю дверь. Меня окатывает волна жара, как из печки. В спертом воздухе нечем дышать. Народу тьма. Высокие пюпитры завалены книгами. Старые женщины сидят, устало поникнув на стульях. Молоденькие девушки возвышаются над старушками, словно едут на них верхом. Дети путаются под ногами.
Я хочу к маме. Но она сидит далеко впереди, у окна, около мужской половины. Я все же пытаюсь пробраться, и тут же ближайшая женщина поворачивает ко мне заплаканное лицо, окидывает сердитым взглядом и злобно фыркает.
Наконец меня выпихивают вперед, и я вылетаю прямо на перегородку.
Мама кивает мне. Она рада, что я здесь, рядом. Но где же шофар? Где Новый год?
Ковчег закрыт, завеса перед ним задернута, и два невозмутимых вышитых льва молча стерегут его. Люди же заняты чем-то посторонним.
Может, я пришла слишком рано или слишком поздно?
И тут из-под одного талеса вскинулась рука, сжимающая рог. Рог застыл в воздухе. Издал негромкий звук. Все встрепенулись. Разом смолкли. Все ждут. Рог прозвучал еще раз - сипло, придушенно.
Все переглядываются. А рог все хрипит. Шепот пробегает по синагоге. "И это называется шофар? Никакой силы. Пусть кто-нибудь другой трубит!"
Вдруг, словно отступили злые силы, затыкавшие рог, протяжный чистый звук облетает всю синагогу, каждый угол. Все ожили, вздохнули, одобрительно закивали.
А звук все растет и чуть не сотрясает стены. Доплескивает и до моей перегородки. Поднимается до потолка, разгоняет густой воздух, заполняет мне уши и рот.
Даже живот начинает болеть.
Да когда же выдохнется этот рог? Что надо от нас этому Новому году?
Припоминаю все свои грехи - Бог знает, что со мною будет, - все, накопившиеся за год. И еле дожидаюсь вечера, чтобы отправиться вместе с мамой на ташлих вытряхнуть грехи в реку.
По всей дороге много женщин и мужчин. Все идут вниз по узкой улочке, к реке. И все одеты в черное, как будто, сохрани Боже, на похороны собрались.
Прохладно. С другой, высокой, стороны реки, из большого городского сада дует ветер и срывает листья с деревьев. Они кружат в воздухе, как разноцветные, красные и желтые, бабочки, переворачиваются и оседают на землю. Может, так же уносятся и наши грехи?
Листья шелестят под ногами, прилипают к ботинкам. Вместе с ними не так страшно идти на ташлих.
- Что ты все тащишься? Оставь листья в покое. - Мама тянет меня за руку.
Вот мы и дошли. Улица словно разъехалась. Прямо под ноги ползет холодный глубокий поток. Мужчины собираются на берегу кучками, каждая становится все больше и плотнее. Вытягиваются головы, раскачиваются и резко ныряют вниз бороды, будто люди хотят заглянуть на самое дно.
Вдруг все одновременно выворачивают карманы из складок сыплются крошки и мелкий мусор. Громко читается короткая молитва, и крошки вместе с грехами летят в воду.
А мне как стряхнуть грехи?
У меня нет крошек в карманах, нет даже карманов.
Стою рядом с мамой и дрожу на холодном, раздувающем подол ветру. Мама подсказывает мне слова ритуальной молитвы, со словами вылетают и падают прямо изо рта в реку грехи. Кажется, река от наших грехов вздулась и почернела.
Домой я возвращаюсь очищенная. Мама тут же садится за псалмы, чтобы урвать напоследок еще кусочек дня и попросить у Господа еще что-нибудь.
Полутемную комнату наполняет бормотанье. День затуманивается, как мамины очки. Мама плачет и качает головой.
А мне что делать?
За густыми строчками псалмов мне мерещатся тени наших предков, мужчин и женщин. Они шевелятся, вытягиваются цепочкой, окружают. Страшно обернуться. Вдруг кто-то стоит за моей спиной и сейчас меня схватит!
- Мама! - Я больше не могу и хватаю ее за рукав.
Мама поднимает голову, вытирает нос платком и перестает плакать. Целует и закрывает молитвенник.
- Башенька, я снова иду в синагогу. Мы скоро вернемся. А ты, детка, пока накрой на стол.
- Для благословения над плодами, да?
Как только мама уходит, я открываю настежь дверцы буфета, достаю большие бумажные пакеты с фруктами и высыпаю их на стол.
Получается целый сад. Вываливаются толстые зеленые дыни. Горками оседают гроздья светлого и темного винограда. Волчками крутятся сочные груши. Сладкие яблоки золотятся, словно налитые медом. Сизые сливы раскатываются по всей скатерти. Что взять для молитвы над новыми плодами? Ведь мы ели все это целый год!
Ага, из другого пакета выглядывает маленькая елочка - там лежит ананас! Вот он, новый плод, чужеземный.
- Саша, ты не знаешь, где растут ананасы?
Саша воздевает руки:
- Да кто их знает! Мало у меня других забот!
Никто не знает, откуда взялся ананас. В своей чешуйчатой кожуре он напоминает диковинную рыбу. А жесткий хвост похож на раскрытый веер.
Толкаю его в упругое брюшко, и он опрокидывается. Но так просто этот фрукт не ткнешь - осанка у него прямо-таки царственная. Расчищаю для него место в самой середине стола.
Саша безжалостно нарезает его. Ананас стонет под острым ножом, как живой. Пенистый сок льется мне на пальцы. Облизываю их - горьковато.
И это вкус Нового года?
Господи, пока родители не вернулись из синагоги, услышь одно пожелание! Папа и мама в храме целый день молят Тебя о добром годе. Папа все время думает о Тебе, мама на каждом шагу поминает Твое имя! Ты знаешь, как они заняты, как измотались. Господи, Ты все можешь! Сделай так, чтобы год у нас был хороший, сладкий!
Беру сахар и быстро-быстро подслащаю ананасную горечь.
- С праздником! С праздником!
Первыми врываются, перекрикивая друг друга, братья. За ними входят папа с мамой, бледные и осунувшиеся.
- Да будете вы записаны в Книгу жизни!
У меня подпрыгивает сердце. Не сам ли Бог ответил их устами? [По древнему преданию, в дни Рош ха-Шана Бог записывает и Книгу жизни судьбу каждого человека на наступающий год. Евреи приветствуют друг друга в канун Нового года словами: "Да будете вы записаны на год счастливый!"]
ДЕНЬ ИСКУПЛЕНИЯ
К ночи накануне Дня искупления меняется сам воздух - густеет и давит.
Все лавки давно закрылись. Черные ставни заслонили окна, кажется, на веки вечные. Небо тоже черное, как будто сам Всевышний - да не обрушит Он на нас такую кару! - его оставил. Страшно выйти на улицу. А ну как Господь захочет наказать тебя и ты упадешь и сломаешь ногу?
И вдруг - я вздрагиваю - откуда-то издалека раздается смех.
Неверные ничего не боятся. Смеяться в День искупления!
У меня в ушах еще стоит крик белого петуха, которого папа принес в жертву.
Вчера поздно вечером во двор прошмыгнул тощий мрачный резник. Из-под полы его пальто поблескивал нож. Он стал загонять белого петуха, а тот давай носиться по всему двору с истошными криками. За ним всполошились остальные.
Кухарка схватила одного петуха за лапу, но он вырвался. Полетели пух и перья.
Двор зазвенел пронзительным кукареканьем, будто сотня колокольчиков звала на пожар.
Но мало-помалу петухи выдохлись и успокоились.
Две белые курочки, моя и мамина, в страхе забились в какую-то дыру и только постанывали и тихонько кудахтали.
Кухарка схватила обеих разом и положила к ногам резника. По полу веранды потекла кровь. Не успела я опомниться, как уже все петухи и курочки лежали мертвыми. С тонких шеек скатывались капельки крови. Кровью перепачкались белые перья. Их оставили остывать в холодном полумраке.
Помню, как трепетала у меня в руках моя курочка, когда я поднимала ее и кружила над головой. И сама я дрожала, читая молитву. Я подкидывала ее, слегка ударяя пальцами в упругий животик. А она, квохнув, била крыльями и пыталась взлететь, словно белый серафим.
Оторвав глаза от молитвенника, я косилась на птицу. Она надрывалась все громче, словно просила пощады.
И я уже не слышала слов молитвы, которые мне шептали. Меня охватил страх - как бы курица не наделала мне на голову...
Меня окликает мама. Издали вижу, как блестят ее глаза и спокойно двигаются руки. Она будто раскрыла кому-то объятия. Мама просила меня подержать фитили для больших свечей, которые зажгут в синагоге.
Вот первый фитиль.
- За моего дорогого супруга Шмуля-Ноаха. Да будет он в добром здравии и доживет до ста двадцати лет!
Мама натягивает фитиль, благословляет его, орошает слезами и натирает большим куском воска, будто хочет пропитать благодеяниями.
- Держи крепче конец, Башенька. За моего дорогого сына Исаака. Да будет он в добром здравии и счастливо доживет до ста двадцати лет...
Она достает второй фитиль и с силой вощит его тоже.
- За мою старшую дочь Анну.
Имена следуют друг за другом, фитили, пожелтевшие от воска и слез, обрастают плотью. Я еле удерживаю их за свободные кончики. Изо всех сил стараюсь, чтобы не выскользнули.
Мама долго молится за всех детей и родственников. Я почти не слышу, что она бормочет. С каждым именем падает крупная слеза и смешивается с воском. Вот еще одна толстая свеча готова.
- За моего покойного отца Баруха-Аарона, да пребудет душа его в саду Эдемском! Отец, моли Бога о нас, обо мне и моем супруге и моих детях. Пусть пошлет нам здоровье и счастье.
Мама рыдает и уже не видит фитилей, они дрожат у нее в руках.
- Да будут нам дарованы долгие годы! За мою покойную мать Айгу, да молится она о нас! Мама, не оставь свою единственную дочь Алту! - умоляет она, склонившись над фитилем.
Наверное, ей хочется подольше остаться со своей матерью. Она не выпускает фитиль и бережно проводит по нему палочкой воска.
- Да сохранит нас Господь на долгие годы! За моего покойного сыночка Беньямина! - И снова слезы.
Тут и я не выдерживаю и начинаю плакать о годовалом братике, которого никогда не видела.
Мама смотрит на меня сквозь слезы, шумно вздыхает и утирает нос. Свечи получаются все толще.
Покойные родственники, близкие и дальние, являются как на званый вечер. Над каждым мама проливает слезинку, каждому желает спасения. Я уже не разбираю имен. Будто брожу по чужому кладбищу. Передо мной только надгробия, только натянутые фитили. Меня берет страх: сколько покойников лежат здесь, вплетенных в мамины фитили!
А мы, живые, тоже сгорим, как души усопших?
Наконец - какая радость! - служитель забирает свечи и уносит их в синагогу.
Я устала и иду спать.
На другое утро нас расталкивают чуть свет, дают немного подкрепиться перед постом и велят еще раз произнести благословение.
Мы выискиваем, какое бы доброе дело совершить. Братья просят друг у друга прошения.
- Абрашка! Ты на меня не сердишься? - бросаюсь и я к брату. Ведь я не всегда делала то, что он хотел.
Мама пошла к соседу по двору, с которым она поссорилась, и просит прощения у него.
Братья переодеваются, чтобы идти в синагогу. Они почти не разговаривают и даже не толкаются, их словно гложет тревога.
Они дожидаются, когда мама закончит благословение над свечами, и подходят сначала к отцу, потом к ней пожелать счастья в новом году.
Родители возлагают руки на их склоненные головы и благословляют. Даже старшие братья смиренно, как малые дети, подходят под благословение. Я самая младшая и подхожу последней.
Папа, опустив веки, прикасается к моей голове, и я заливаюсь слезами. Еле слышу слова молитвы, которые он выговаривает чуть охрипшим голосом.
Мне кажется, что я горю на огне самой большой из маминых свечей. И выхожу очищенной из-под жаркого кольца отцовских рук, сияющих, впитавших столько слез и молитв, добрых белых рук.
Скорее нырнуть под нежные мамины ладони.
Рядом с ней спокойнее. Ее слезы мне понятнее. Я слушаю ее простые, идущие от сердца молитвы. Не хочется отрываться от ее рук, и правда, как только смолкает горячий шепот над моей головой, мне становится холодно.
Пора в синагогу!
Папа подходит к маме и подставляет ей руку.
- С праздником!
- С праздником! - отвечает она, потупив глаза.
Дома остаюсь я одна. Благоговейно, жарко горят свечи. Усаживаюсь рядом с ними читать покаянные молитвы.
Во мне еще звучит папин голос. С каждым новым "грешен" я ударяю себя в грудь.
Страшно - наверняка у меня больше грехов, чем перечислено в молитвеннике.
Голова пылает.
Буквы вытягиваются, встают.
И вот уже перед моими глазами мерцает Иерусалим. Я стараюсь удержать его, крепко, обеими руками сжимаю тяжелую книгу.
Взываю к Господу и сижу прижавшись к стенке до тех пор, пока не кончаются все мои просьбы.
Пришли из синагоги дети. Дом пустой, пустой стол, только сияет щемящей белизной скатерть под коптящими свечами. Мы не знаем куда себя деть и наконец идем спать.
Когда на другое утро я просыпаюсь, все давно ушли в синагогу. Опять я осталась одна.
Перебираю в уме все, что я должна сделать, умываюсь, чуть смочив в воде кончики пальцев, и, даже не почистив зубы, снова сажусь за молитвы.
Заходят школьные подружки-нееврейки, чтобы рассказать мне, что объясняли сегодня на уроках, но я не сдвинусь с места, пока не кончу молиться.
Теперь бегом к дедушке. Он старый, больной и тоже сидит дома один. Бобруйский раввин (дедушка - его ученик) велел ему не поститься. Он должен каждый час выпивать ложку молока, вот я и иду дать ему эту каплю.
Дедушка молится. На меня он даже не смотрит и только тихо всхлипывает. Ложечка трясется у меня в руке, молоко течет по пальцам.
Дедушкины слезы капают в ложку, смешиваются с молоком. Чуть омочив блеклые губы, он рыдает еще сильнее. С сокрушенным сердцем я иду домой.
- Башутка, поди съешь чего-нибудь! У тебя уж, верно, живот подвело от голода! - Саша уговаривает меня перекусить с ней на кухне холодным цыпленком.
Я злюсь на себя за то, что не пощусь целый день. Каждый год умоляю маму, чтобы она мне это позволила. Не хочу я есть, после того как видела дедушкины слезы, видела, каким бледным и истощенным приходит папа. Он зашел из синагоги чуточку отдохнуть. Белые губы, белый кафтан, белые туфли, вид сохрани Боже! - как у покойника. Мне кажется, это душа его стала чистой-чистой и просвечивает сквозь одежду. И я принимаюсь за молитву с новой силой.
Мне бы хоть немножечко папиного благочестия!
Мама не выходит из синагоги весь день. Перед "Мусафом" я иду ее проведать. Кантор не поет. На мужской половине свободно. Многие пошли домой отдохнуть, другие сидят на скамьях, углубившись в молитвенник. [Мусаф одна из праздничных служб.]
Во дворе синагоги играют мальчишки, один жует яблоко, другой медовый коржик.
На балконе, у женщин, все иначе, повсюду приглушенный плач. Во всех углах кто-нибудь стонет и горюет.
Со всех сторон раздается:
- Боже вечный и всемогущий!
Понемногу смеркается.
Папа выглядывает в окно: не взошла ли вместе с молодым месяцем первая звезда? Он даже выходит во двор.
В торжественном лунном свете мой папа, такой большой, вдруг становится маленьким.
Я проскальзываю за ним следом.
- Будешь зажигать свечу на хавдалу, папа, да? [Хавдала - церемония завершения священного дня с возжиганием особой свечи]
Мы возвращаемся в дом. Я несу толстую витую свечу, оплывшую воском, точно каплями трудового пота... Она горит широким, густым пламенем. Папа гасит ее, погружая в бокал с вином, вино льется через край на скатерть.
- Доброй недели!
- Доброй недели! - отзывается мама, а про себя думает: "Хоть бы она и правда была доброй, новая неделя!"
И тень будничных забот ложится на ее лицо.
НАСТАВНИК
Во двор легкой тенью скользит старенький ребе, наш учитель.
При виде его у меня екает сердце.
Маленький, сухонький, он жмется к стенкам, будто боится кого-нибудь задеть. Выцветшее зеленовато-черное пальтецо еле прикрывает его узкие плечи. Жалко свисает облезлая козлиная бородка.
- Ну что, Башенька? Выучила алфавит? Поди, позови Абрашку. Сегодня мы постараемся хорошо заниматься, да?
- Абрашка! Абрашка! Ребе пришел! - Я бегу в дом.
Но брат уж конечно и сам видел ребе. И шепчет мне из укромного местечка, куда всегда запирается, когда приходит время урока:
- Поди пока что дай ему чаю с вареньем.
- Но ты придешь? - шепчу я в дверную щелку. - Не могу же я все время сидеть с ним одна.
- Иди-иди, я скоро приду. Скажи, что у меня болит живот!
Ребе подходит к столу.
Вздыхает, сморкается, протирает очки и берет понюшку табака. А взбодрившись, раскрывает и принимается листать молитвенник, который у него всегда с собой.
- Ну-с... Где же вы, детки? - Он поднимает голову не отрывая пальца от страницы.
Я здесь, ребе. Вот, хотите чаю? - Я ставлю рядом с молитвенником стакан горячего чая.
Пар от него затуманивает стекла очков ребе. Вишневый дух щекочет ноздри.
Ребе отхлебывает глоточек, обжигается. Но не отодвигает стакан, пока не допивает до конца.
- Налить вам еще чаю, ребе? - И, не дожидаясь ответа, я хватаю пустой стакан и бегу на кухню.
- А где Абрамеле? Он дома?
Старый учитель велит мне перестать таскать чай.
- Да, ребе, сейчас я его позову. Он сказал, что скоро придет.
- Абрашка! - колочу я в дверь. - Учитель ждет! Выходи!
- А ты ему чаю давала? С вареньем?
- Три стакана! Его уже тошнит от этого варенья! Я боюсь... выходи сейчас же!
- Я что, виноват? Не могу я выйти. У меня и вправду живот разболелся!
Врет Абрашка, знаю я его. Ничего у него не болит. Просто тянет время.
Я плетусь назад, к учителю. Он сидит смущенный, перед пустым стаканом.
- Еще стаканчик, ребе? В самовар как раз, я видела, подложили горячих углей. - И, прежде чем ребе успел ответить, беру его стакан.
Ставить полный стакан на стол мне стыдно. Стыди смотреть ребе в глаза. От горячего чая его разморило, начинают моргать глаза.
Мне вдруг становится страшно. Может, ребе дурно? Ага! Он сидит как ватный, закрыв глаза и уронив голову.
Смотрю на него и не узнаю. Он стал совсем-совсем дряхлым. Его хилое туловище скрыто столом, видны только высохшее лицо и бороденка.
Я только теперь замечаю, какой у него изможденный вид, какая тоненькая шея. Он желтее пожелтевших страниц так и оставшегося лежать раскрытым на столе молитвенника. Усы и кончики пальцев тоже желтые - от табака.
Он и правда такой старый? Может, это его убогое пальто пахнет старостью?
"Что, если, - думаю я, - ребе не сможет сам добраться до дому? Может, надо сказать его родным, чтобы пришли за ним? А кто знает, где он живет? Есть ли у него дети? Интересно, они тоже такие замухрышки?"
Да никого у него нет... у меня сжимается сердце. Ребе один на свете, как валун посреди поля.
Хорошо, что он уснул и не видит, как я краснею. Мне кажется, он уснул не от выпитого сладкого чая, а от огорчения. Мы не хотим с ним заниматься. А он такой кроткий, он хочет, чтобы мы по меньшей мере выучили алфавит и, по его выражению, "одолели хоть строчку из Библии".
Но почему же он боится и слово нам сказать? Уж лучше бы кричал! Ведь дети ему не "хозяева"!
А мы, дураки, жалеем ребе, только когда он спит!
Мне хочется сказать ему, что с сегодняшнего дня, клянусь, я буду прилежно учиться и не буду больше упаивать его чаем. Но тише! Я, кажется, шепчу слишком громко. Еще разбужу его...
И я сижу не шевелясь.
Ой! Ведь Абрашка может выйти из своего убежища и разбудить ребе! Пусть бедный старик хотя бы у нас отдохнет от трудов! Дома он, наверное, по ночам изучает Тору и совсем не высыпается.
Из открытого окна вдруг доносится приторный запах горячего шоколада. Пахнет так сильно, что я с опаской смотрю на ребе: не проснется ли?
Ароматное облачко кружит над головой. Щекочет ноздри, дразнит язык. Вкуснота!
Ужасно жалко, что именно сейчас меня нет во дворе. В кондитерской "Жан-Альберт", прямо под нами, варят шоколад. Им поливают свежевыпеченные пирожные.
Если бы я попалась на глаза кондитерам, они бы меня позвали и дали бы облизать большую деревянную ложку, которой мешают шоколад. Сам старик хозяин, такой страшный, когда встречаешь его на улице, в этой жаркой пекарне слаще своих пирожных. Его белый фартук заляпан кремами, которыми он украшает торты. Он улыбается во весь рот, показывая щербатые, почерневшие от сладкого зубы.
Вот он подносит ко рту длинный изогнутый рожок. Густой крем вылезает из другого конца - и на торт усаживается плотная красная розочка или ложится зеленый листик.
Дует в другой рожок - и на самой верхушке вырастает белый ангелок.
Лопаточкой кондитер поправляет ему крылышки, ровно обмазывает торт со всех сторон. Вниз падают сахарные крошки.
Старик знает, что я смотрю на него, как на волшебника.
- Что, красиво, а? Хочешь остатков?
Конечно, хочу. И он насыпает мне полные горсти крошек...
Я раскрываю ладонь - пусто... Передо мной по-прежнему сидит и спит ребе.
И когда только он выспится? Я прозеваю остатки! Будет уже поздно, в пекарне погасят свет - незачем идти.
Сбегать, что ли, на минутку?
А если ребе проснется?
Вдруг слышится какой-то шелест. Что это? Ребе посапывает носом? Высовываюсь в окно. Вот это да. Сверху, из квартиры фотографа, сыплется дождь из мятых белых квадратиков.
Они порхают, кружатся, опускаются на ступеньки, будто стайка белых голубей разлетелась по двору. Я вытягиваю руки - поймать бы хоть штучку. Это фотограф выбрасывает старые карточки. Выцветшие, пожелтевшие пятнистые. Там выколот глаз, там измяты щеки - еле различишь человеческое лицо.
Одна карточка падает мне в руки. О, какое счастье, что я ее поймала! На простынке лежит голенький младенец. Хоть он и пухленький, как поросенок, но все равно разбил бы голову, если б упал на землю.
"Поиграй со мной... ну-ка улыбнись..." Кажется, малыш и правда смеется.
Вот еще одна, много-много людей. Как это у фотографа не дрогнула рука выкинуть их всех сразу!
Целое семейство на одной карточке. Дедушка с бабушкой, еще одна бабушка, дядя с тетей, отец, мать, сын, дочери, внучата, кто по одиночке, кто парами. Стульев на всех не хватило. Некоторые остались стоять в последнем ряду с недовольным видом.
Дети расположились на полу.
Смотрю и смотрю на них, не могу оторваться. Попрошу-ка маму, почему бы и нам не сняться вот так, всем вместе?
- Фотограф живет в нашем дворе, и мы бы смотрели на себя, на свою фотографию у него в витрине, прямо напротив нашего магазина!
Мама бросает сердитый взгляд:
- Ты в своем уме? Или совсем спятила? Больше ничего не придумала? Фотографироваться, как кухарка с солдатом!
С чего это мама раскричалась? Вот ведь дедушку однажды сфотографировали. Правда, обманом. Он спокойно стоял за прилавком, и ему велели не двигаться - сказали, что нужно обмерить магазин. Так почему бы нашему дворовому фотографу не зайти как-нибудь сделать обмеры, а заодно всех нас не щелкнуть?
- Башенька! - это наконец вылез Абрашка. - Ребе уже ушел?
Я испуганно машу руками.
- Чш-шш! Не кричи, ребе спит!
Но ребе проснулся от его крика. Слава Богу, после сна он выглядит пободрее.
Очнувшись и увидев, что оба ученика на месте, он берется за книгу, как будто и не думал дремать.
- Ну-с, дети, на чем мы остановились? Повторяйте за мной: алеф, бет...
- Алеф, бет, гимель... - послушно повторяю я и радуюсь, что ребе не сердится.
- Далет, хе, вав!.. - перекрикивает меня Абрашка.
Первый раз мы повторяем весь алфавит, от начала до конца. Ребе сияет.
- Вы не устали, детки? Поработали неплохо! Может, на сегодня хватит?
И, снова облачившись в старое пальтецо, ребе тихо уходит.
НОВЫЙ ГОД
Наступают Дни покаяния. Весь дом наполняется шумом. У каждого праздника свой вкус, своя атмосфера. [Десять Дней покаяния начинаются праздником Рош ха-Шана (Новый год) и завершаются Днем искупления (Йом-Киппур)]
В Новый год, Рош ха-Шана, все легкое, благостное, умытое, как после дождя.
После мрачных Дней покаяния наступает прозрачный, солнечный день и распахивается навстречу новому году.
Молитвенная неделя покаяния потна смятения. Папа встает посреди ночи, будит братьев, все они молча одеваются и выскальзывают из дому, как воры.
Что им понадобилось там, в темени и холоде? Когда в постели так тепло! А вдруг они больше не вернутся? Нам с мамой останется только плакать и плакать. Я чуть не плачу заранее и еще плотнее закутываюсь в одеяло.
Утром за чаем папа сидит утомленный, с бледным лицом Но предпраздничная суета прогоняет усталость.
Магазин закрывается рано. Все готовятся идти в синагогу. Готовятся так долго и тщательно, будто идут в первый раз.
Каждый надевает что-нибудь новое, кто светлую шляпу, кто галстук, кто костюм с иголочки... Мама тоже наряжается в белую шелковую блузку и летит в синагогу с обновленной душой.
Кто-нибудь из старших сыновей загибает в ее пухлом молитвеннике нужные страницы. В этих местах стоит сделанная много лет назад еще дедушкиной рукой надпись "Тут!".
Мама узнает страницы, над которыми она плакала год назад. Веки ее дрожат. Она спешит в синагогу поплакать заново.
Кипа благочестивых книг ждет ее. Она заворачивает их в бумажный лист и берет с собой. Разве она не должна просить доброго года для всей семьи? А за отцовскими книгами и талесом днем зайдет шамес.
Я остаюсь одна. Опустел дом, и во мне пустота. Прожитый год остался заброшенным где-то за окном.
Год наступающий должен быть ясным и светлым.
Скорее бы миновала эта ночь.
На другое утро и я иду в синагогу. Я тоже вся в нарядных обновках. Солнце сияет, воздух прозрачный и живящий. Новые туфли поскрипывают. Спешу со всех ног. Наверное, в синагогу Новый год уже пришел. И там уже звучит шофар, бараний рог. У меня звенит в ушах. Кажется, само небо опустилось и спешит со мной в храм. Бегу бегом на женскую половину и толкаю дверь. Меня окатывает волна жара, как из печки. В спертом воздухе нечем дышать. Народу тьма. Высокие пюпитры завалены книгами. Старые женщины сидят, устало поникнув на стульях. Молоденькие девушки возвышаются над старушками, словно едут на них верхом. Дети путаются под ногами.
Я хочу к маме. Но она сидит далеко впереди, у окна, около мужской половины. Я все же пытаюсь пробраться, и тут же ближайшая женщина поворачивает ко мне заплаканное лицо, окидывает сердитым взглядом и злобно фыркает.
Наконец меня выпихивают вперед, и я вылетаю прямо на перегородку.
Мама кивает мне. Она рада, что я здесь, рядом. Но где же шофар? Где Новый год?
Ковчег закрыт, завеса перед ним задернута, и два невозмутимых вышитых льва молча стерегут его. Люди же заняты чем-то посторонним.
Может, я пришла слишком рано или слишком поздно?
И тут из-под одного талеса вскинулась рука, сжимающая рог. Рог застыл в воздухе. Издал негромкий звук. Все встрепенулись. Разом смолкли. Все ждут. Рог прозвучал еще раз - сипло, придушенно.
Все переглядываются. А рог все хрипит. Шепот пробегает по синагоге. "И это называется шофар? Никакой силы. Пусть кто-нибудь другой трубит!"
Вдруг, словно отступили злые силы, затыкавшие рог, протяжный чистый звук облетает всю синагогу, каждый угол. Все ожили, вздохнули, одобрительно закивали.
А звук все растет и чуть не сотрясает стены. Доплескивает и до моей перегородки. Поднимается до потолка, разгоняет густой воздух, заполняет мне уши и рот.
Даже живот начинает болеть.
Да когда же выдохнется этот рог? Что надо от нас этому Новому году?
Припоминаю все свои грехи - Бог знает, что со мною будет, - все, накопившиеся за год. И еле дожидаюсь вечера, чтобы отправиться вместе с мамой на ташлих вытряхнуть грехи в реку.
По всей дороге много женщин и мужчин. Все идут вниз по узкой улочке, к реке. И все одеты в черное, как будто, сохрани Боже, на похороны собрались.
Прохладно. С другой, высокой, стороны реки, из большого городского сада дует ветер и срывает листья с деревьев. Они кружат в воздухе, как разноцветные, красные и желтые, бабочки, переворачиваются и оседают на землю. Может, так же уносятся и наши грехи?
Листья шелестят под ногами, прилипают к ботинкам. Вместе с ними не так страшно идти на ташлих.
- Что ты все тащишься? Оставь листья в покое. - Мама тянет меня за руку.
Вот мы и дошли. Улица словно разъехалась. Прямо под ноги ползет холодный глубокий поток. Мужчины собираются на берегу кучками, каждая становится все больше и плотнее. Вытягиваются головы, раскачиваются и резко ныряют вниз бороды, будто люди хотят заглянуть на самое дно.
Вдруг все одновременно выворачивают карманы из складок сыплются крошки и мелкий мусор. Громко читается короткая молитва, и крошки вместе с грехами летят в воду.
А мне как стряхнуть грехи?
У меня нет крошек в карманах, нет даже карманов.
Стою рядом с мамой и дрожу на холодном, раздувающем подол ветру. Мама подсказывает мне слова ритуальной молитвы, со словами вылетают и падают прямо изо рта в реку грехи. Кажется, река от наших грехов вздулась и почернела.
Домой я возвращаюсь очищенная. Мама тут же садится за псалмы, чтобы урвать напоследок еще кусочек дня и попросить у Господа еще что-нибудь.
Полутемную комнату наполняет бормотанье. День затуманивается, как мамины очки. Мама плачет и качает головой.
А мне что делать?
За густыми строчками псалмов мне мерещатся тени наших предков, мужчин и женщин. Они шевелятся, вытягиваются цепочкой, окружают. Страшно обернуться. Вдруг кто-то стоит за моей спиной и сейчас меня схватит!
- Мама! - Я больше не могу и хватаю ее за рукав.
Мама поднимает голову, вытирает нос платком и перестает плакать. Целует и закрывает молитвенник.
- Башенька, я снова иду в синагогу. Мы скоро вернемся. А ты, детка, пока накрой на стол.
- Для благословения над плодами, да?
Как только мама уходит, я открываю настежь дверцы буфета, достаю большие бумажные пакеты с фруктами и высыпаю их на стол.
Получается целый сад. Вываливаются толстые зеленые дыни. Горками оседают гроздья светлого и темного винограда. Волчками крутятся сочные груши. Сладкие яблоки золотятся, словно налитые медом. Сизые сливы раскатываются по всей скатерти. Что взять для молитвы над новыми плодами? Ведь мы ели все это целый год!
Ага, из другого пакета выглядывает маленькая елочка - там лежит ананас! Вот он, новый плод, чужеземный.
- Саша, ты не знаешь, где растут ананасы?
Саша воздевает руки:
- Да кто их знает! Мало у меня других забот!
Никто не знает, откуда взялся ананас. В своей чешуйчатой кожуре он напоминает диковинную рыбу. А жесткий хвост похож на раскрытый веер.
Толкаю его в упругое брюшко, и он опрокидывается. Но так просто этот фрукт не ткнешь - осанка у него прямо-таки царственная. Расчищаю для него место в самой середине стола.
Саша безжалостно нарезает его. Ананас стонет под острым ножом, как живой. Пенистый сок льется мне на пальцы. Облизываю их - горьковато.
И это вкус Нового года?
Господи, пока родители не вернулись из синагоги, услышь одно пожелание! Папа и мама в храме целый день молят Тебя о добром годе. Папа все время думает о Тебе, мама на каждом шагу поминает Твое имя! Ты знаешь, как они заняты, как измотались. Господи, Ты все можешь! Сделай так, чтобы год у нас был хороший, сладкий!
Беру сахар и быстро-быстро подслащаю ананасную горечь.
- С праздником! С праздником!
Первыми врываются, перекрикивая друг друга, братья. За ними входят папа с мамой, бледные и осунувшиеся.
- Да будете вы записаны в Книгу жизни!
У меня подпрыгивает сердце. Не сам ли Бог ответил их устами? [По древнему преданию, в дни Рош ха-Шана Бог записывает и Книгу жизни судьбу каждого человека на наступающий год. Евреи приветствуют друг друга в канун Нового года словами: "Да будете вы записаны на год счастливый!"]
ДЕНЬ ИСКУПЛЕНИЯ
К ночи накануне Дня искупления меняется сам воздух - густеет и давит.
Все лавки давно закрылись. Черные ставни заслонили окна, кажется, на веки вечные. Небо тоже черное, как будто сам Всевышний - да не обрушит Он на нас такую кару! - его оставил. Страшно выйти на улицу. А ну как Господь захочет наказать тебя и ты упадешь и сломаешь ногу?
И вдруг - я вздрагиваю - откуда-то издалека раздается смех.
Неверные ничего не боятся. Смеяться в День искупления!
У меня в ушах еще стоит крик белого петуха, которого папа принес в жертву.
Вчера поздно вечером во двор прошмыгнул тощий мрачный резник. Из-под полы его пальто поблескивал нож. Он стал загонять белого петуха, а тот давай носиться по всему двору с истошными криками. За ним всполошились остальные.
Кухарка схватила одного петуха за лапу, но он вырвался. Полетели пух и перья.
Двор зазвенел пронзительным кукареканьем, будто сотня колокольчиков звала на пожар.
Но мало-помалу петухи выдохлись и успокоились.
Две белые курочки, моя и мамина, в страхе забились в какую-то дыру и только постанывали и тихонько кудахтали.
Кухарка схватила обеих разом и положила к ногам резника. По полу веранды потекла кровь. Не успела я опомниться, как уже все петухи и курочки лежали мертвыми. С тонких шеек скатывались капельки крови. Кровью перепачкались белые перья. Их оставили остывать в холодном полумраке.
Помню, как трепетала у меня в руках моя курочка, когда я поднимала ее и кружила над головой. И сама я дрожала, читая молитву. Я подкидывала ее, слегка ударяя пальцами в упругий животик. А она, квохнув, била крыльями и пыталась взлететь, словно белый серафим.
Оторвав глаза от молитвенника, я косилась на птицу. Она надрывалась все громче, словно просила пощады.
И я уже не слышала слов молитвы, которые мне шептали. Меня охватил страх - как бы курица не наделала мне на голову...
Меня окликает мама. Издали вижу, как блестят ее глаза и спокойно двигаются руки. Она будто раскрыла кому-то объятия. Мама просила меня подержать фитили для больших свечей, которые зажгут в синагоге.
Вот первый фитиль.
- За моего дорогого супруга Шмуля-Ноаха. Да будет он в добром здравии и доживет до ста двадцати лет!
Мама натягивает фитиль, благословляет его, орошает слезами и натирает большим куском воска, будто хочет пропитать благодеяниями.
- Держи крепче конец, Башенька. За моего дорогого сына Исаака. Да будет он в добром здравии и счастливо доживет до ста двадцати лет...
Она достает второй фитиль и с силой вощит его тоже.
- За мою старшую дочь Анну.
Имена следуют друг за другом, фитили, пожелтевшие от воска и слез, обрастают плотью. Я еле удерживаю их за свободные кончики. Изо всех сил стараюсь, чтобы не выскользнули.
Мама долго молится за всех детей и родственников. Я почти не слышу, что она бормочет. С каждым именем падает крупная слеза и смешивается с воском. Вот еще одна толстая свеча готова.
- За моего покойного отца Баруха-Аарона, да пребудет душа его в саду Эдемском! Отец, моли Бога о нас, обо мне и моем супруге и моих детях. Пусть пошлет нам здоровье и счастье.
Мама рыдает и уже не видит фитилей, они дрожат у нее в руках.
- Да будут нам дарованы долгие годы! За мою покойную мать Айгу, да молится она о нас! Мама, не оставь свою единственную дочь Алту! - умоляет она, склонившись над фитилем.
Наверное, ей хочется подольше остаться со своей матерью. Она не выпускает фитиль и бережно проводит по нему палочкой воска.
- Да сохранит нас Господь на долгие годы! За моего покойного сыночка Беньямина! - И снова слезы.
Тут и я не выдерживаю и начинаю плакать о годовалом братике, которого никогда не видела.
Мама смотрит на меня сквозь слезы, шумно вздыхает и утирает нос. Свечи получаются все толще.
Покойные родственники, близкие и дальние, являются как на званый вечер. Над каждым мама проливает слезинку, каждому желает спасения. Я уже не разбираю имен. Будто брожу по чужому кладбищу. Передо мной только надгробия, только натянутые фитили. Меня берет страх: сколько покойников лежат здесь, вплетенных в мамины фитили!
А мы, живые, тоже сгорим, как души усопших?
Наконец - какая радость! - служитель забирает свечи и уносит их в синагогу.
Я устала и иду спать.
На другое утро нас расталкивают чуть свет, дают немного подкрепиться перед постом и велят еще раз произнести благословение.
Мы выискиваем, какое бы доброе дело совершить. Братья просят друг у друга прошения.
- Абрашка! Ты на меня не сердишься? - бросаюсь и я к брату. Ведь я не всегда делала то, что он хотел.
Мама пошла к соседу по двору, с которым она поссорилась, и просит прощения у него.
Братья переодеваются, чтобы идти в синагогу. Они почти не разговаривают и даже не толкаются, их словно гложет тревога.
Они дожидаются, когда мама закончит благословение над свечами, и подходят сначала к отцу, потом к ней пожелать счастья в новом году.
Родители возлагают руки на их склоненные головы и благословляют. Даже старшие братья смиренно, как малые дети, подходят под благословение. Я самая младшая и подхожу последней.
Папа, опустив веки, прикасается к моей голове, и я заливаюсь слезами. Еле слышу слова молитвы, которые он выговаривает чуть охрипшим голосом.
Мне кажется, что я горю на огне самой большой из маминых свечей. И выхожу очищенной из-под жаркого кольца отцовских рук, сияющих, впитавших столько слез и молитв, добрых белых рук.
Скорее нырнуть под нежные мамины ладони.
Рядом с ней спокойнее. Ее слезы мне понятнее. Я слушаю ее простые, идущие от сердца молитвы. Не хочется отрываться от ее рук, и правда, как только смолкает горячий шепот над моей головой, мне становится холодно.
Пора в синагогу!
Папа подходит к маме и подставляет ей руку.
- С праздником!
- С праздником! - отвечает она, потупив глаза.
Дома остаюсь я одна. Благоговейно, жарко горят свечи. Усаживаюсь рядом с ними читать покаянные молитвы.
Во мне еще звучит папин голос. С каждым новым "грешен" я ударяю себя в грудь.
Страшно - наверняка у меня больше грехов, чем перечислено в молитвеннике.
Голова пылает.
Буквы вытягиваются, встают.
И вот уже перед моими глазами мерцает Иерусалим. Я стараюсь удержать его, крепко, обеими руками сжимаю тяжелую книгу.
Взываю к Господу и сижу прижавшись к стенке до тех пор, пока не кончаются все мои просьбы.
Пришли из синагоги дети. Дом пустой, пустой стол, только сияет щемящей белизной скатерть под коптящими свечами. Мы не знаем куда себя деть и наконец идем спать.
Когда на другое утро я просыпаюсь, все давно ушли в синагогу. Опять я осталась одна.
Перебираю в уме все, что я должна сделать, умываюсь, чуть смочив в воде кончики пальцев, и, даже не почистив зубы, снова сажусь за молитвы.
Заходят школьные подружки-нееврейки, чтобы рассказать мне, что объясняли сегодня на уроках, но я не сдвинусь с места, пока не кончу молиться.
Теперь бегом к дедушке. Он старый, больной и тоже сидит дома один. Бобруйский раввин (дедушка - его ученик) велел ему не поститься. Он должен каждый час выпивать ложку молока, вот я и иду дать ему эту каплю.
Дедушка молится. На меня он даже не смотрит и только тихо всхлипывает. Ложечка трясется у меня в руке, молоко течет по пальцам.
Дедушкины слезы капают в ложку, смешиваются с молоком. Чуть омочив блеклые губы, он рыдает еще сильнее. С сокрушенным сердцем я иду домой.
- Башутка, поди съешь чего-нибудь! У тебя уж, верно, живот подвело от голода! - Саша уговаривает меня перекусить с ней на кухне холодным цыпленком.
Я злюсь на себя за то, что не пощусь целый день. Каждый год умоляю маму, чтобы она мне это позволила. Не хочу я есть, после того как видела дедушкины слезы, видела, каким бледным и истощенным приходит папа. Он зашел из синагоги чуточку отдохнуть. Белые губы, белый кафтан, белые туфли, вид сохрани Боже! - как у покойника. Мне кажется, это душа его стала чистой-чистой и просвечивает сквозь одежду. И я принимаюсь за молитву с новой силой.
Мне бы хоть немножечко папиного благочестия!
Мама не выходит из синагоги весь день. Перед "Мусафом" я иду ее проведать. Кантор не поет. На мужской половине свободно. Многие пошли домой отдохнуть, другие сидят на скамьях, углубившись в молитвенник. [Мусаф одна из праздничных служб.]
Во дворе синагоги играют мальчишки, один жует яблоко, другой медовый коржик.
На балконе, у женщин, все иначе, повсюду приглушенный плач. Во всех углах кто-нибудь стонет и горюет.
Со всех сторон раздается:
- Боже вечный и всемогущий!