Ей была противна ложь, высказанная ею в бреду истерического припадка временного сумасшествия или нервной горячки, считаемой за наваждение от Инвы или злых Ламий, противна идея, что жизнерадостный, веселый Квирин-марсианин, по мнению Мунация и других, – мрачный, злой губитель, бог смерти.
   От ее возражений Мунаций смущался и виновато покашливал, но уничтожить воздвигнутый им жертвенник Марса Квирина перед копьем не соглашался, потому что новый культ копья давал хороший доход в виде жертвенных приносов, из которых, заколов на алтаре едва одну треть, Мунаций успел составить себе уже целое стадо всякой скотины.
   Нумитор не посещал своей дочери, чтоб не ходить во владения брата, а домой Сильвию не отпускали под тем предлогом, что она уже замужем, сочеталась с богом войны и смерти навеки, обязана жить при его очаге, жертвеннике, хоть и не сделалась жрицей; ее дом в горной пещере.
   Нумитор хотел похитить свою дочь, тайно пробравшись в опасные для него владения брата, но Сильвия через подруг сказала ему, что она этого не хочет; она ждет, что не Градив, а ее настоящий супруг, Квирин-марсианин, придет за нею, если она останется верна ему, не покинет его могилы, придет и возьмет ее с собою туда, где догорает вечерняя заря за озером, – в обитель вечного света, Манов, хороших людей.
   В этот январский вечер к Сильвии никто не приставал. Сатура и Мунаций молча следили за нею, поручив огонь Весты новой жрице.
   Сильвия сама заговорила с ними, сама подманила их к себе, чтобы высказать свои чувства, разделить свои муки.
   Ей больше ничто не нравилось, ничего не хотелось, кроме повторения своей давней галлюцинации. Она давно не смеялась, не пела, а в этот день, – день лютых болезненных мук, – она не принимала никакой пищи, ужасно страдая.
   Стемнело. Лунный свет пятнами сиял по траве, проникая сквозь промежутки ветвей дубравы, еще не одетой листвою. Лишь кое-где препятствовала ему вечнозеленая мирта или лавр.
   К рассвету у Сильвии, все еще бывшей на берегу потока, родились близнецы-мальчики.
   Ей стало сладостно и грустно; спокойная духом и телом, она продолжала беседовать с двумя бывшими при ней девушками.
   Она велела Сатуре отнести ее сыновей к Нумитору, чтоб дед нарек им имена и оставил у себя на воспитание, что, она знала, ему будет приятно, хоть он и имел собственных детей от второй жены.
   В лесу запели птички и при этих звуках, при виде утренней зари, напомнившей день счастия, единственный в жизни, выпавший ей на долю, Сильвия сказала, что слышит что-то, смертным непонятное; сердце ее полнит и грусть и радость так сильно, что оно сейчас разорвется у нее.
   Мунация утешала ее, как могла, но не противоречила, опасаясь раздражить подругу, давно не бывшую с нею любезной.
   Красное копье длиною с целую гору наконец появилось за озером; Мунация не видала его, но не отрицала видения подруги, высказывавшей свой бред, которого она ждала со страстным нетерпением и наконец дождалась.
   Копье неслось со страшной быстротою к радостной Сильвии, ослабевшей, поникшей на руки подруги, которую уж больше не видала пред собой, устремившись духом в иной мир, где обитал ее погибший милый.
   – Квирин!.. Квирин!.. – звала она с усилием все более и более тихим, глухим голосом, и наконец умолкла с именем милого на шепчущих устах, но невыразимое, безграничное счастье отражалось на ее улыбающемся лице.
   Мунация давно не видела ее такою, – с самого времени ее краткого помешательства, и поняла, что Сильвия умирает. Квирин пришел за нею, как ей хотелось, в образе огромного красного копья из-за озера.
   Мунация расстелила по земле длинную холстину своего покрывала, на нем тихо отвезла Сильвию в ее пещеру, уволокла, не в силах отнести, уложила и стала ухаживать за нею, дожидаясь возвращения старой Сатуры.

Глава XXXIII Праздник Януса

   Когда солнце поворачивало свою золотую колесницу от зимнего зодиака к весеннему, Рак скрывался за горизонтом Лациума, а вместо него на небе начинала ярко сверкать Лира, – наступал Новый Год, праздник Януса[12]. Латины знали эти созвездия, но называли их иначе, сбивались в их ходе; это была премудрость, свойственная лишь жрецам, царям, и иным почетным лицам племени, а простой народ еще вовсе не ведал времен никаких, кроме суточной смены и праздников, даже деление года по тогдашнему на 10 месяцев народу не было знакомо. Янус[13] считался богом всякого начала; ему посвящали двери новых домов; молодые быки, в первый раз поставленные под ярмо упряжки, окроплялись люстральною водою, с молитвой к нему.
   Изображение Януса было первый кумир в Лациуме; оно имело голову о двух лицах без затылка; одно из них звали Патулцием, а другое – Клузием, так и взывали при жертвоприношениях к одному, как к двум, то Янус-Патулций, то Янус-Клузий, глядящий разом взад и вперед, направо и налево, как две створки двери, сквозь которую ходят и в дом и из дома.
   Перед кумиром Януса курили ладан, дикую смолу сосны, возливали вино на огонь, жгли лепешки, муку и соль.
   В тех местах, где протекал тихий Альбуней, где находился дом предков царя Прока и Нумитора, а после основан Рим, везде тогда рос дремучий лес.
   В этом лесу теперь паслись быки Нумитора под охраной немногих пастухов, оставшихся ему верными, переселившихся из Альбы и Лавиния в эти места; там находился небольшой поселок племени рамнов.
   Там находился и высокий Яникул, – холм Януса, где стоял его кумир, изображавший во весь рост человека с привязанным к нему на ремешке ключом.
   В те времена этот ключ еще не был орудием запирания дверей и сундуков, потому что дикари Лациума были совершенно незнакомы со слесарным искусством, не были знакомы они и с воровством. У них запоры, засовы, и всякие своеобразные замки служили для защиты имущества только от ветра и скотины: запирали огород, чтоб туда козлы не зашли; запирали дом в отсутствие хозяев, чтоб не забрели в него коровы; запирали шкафы и сундуки, чтоб ветер во время бури не разбросал их содержимого на пол.
   От этого ключ Януса был лишь символом открывания, отмыкания для начала.
   Нумитор сиживал на склоне холма Яникула и думал о Янусе, – о тех временах, когда боги пребывали на земле, силы Небесные не гнушались общаться с людьми, потому что преступления смертных еще не прогнали Справедливость; она была так жалостлива к человеческому роду, что долго ютилась в нем с Надеждой (на его исправление) после того, как все остальные Силы скрылись в незримый мир; Справедливость последнею из них покинула землю, когда на ней не стало и Надежды[14].
   В этих верованиях слышен отзвук забытых, искаженных язычниками Библейских Истин, которые заблудшему человечеству всегда подсказывал, напоминал его духовный инстинкт.
   Латины веровали, что в незапамятные времена вместо страха народом управлял стыд без насилия; добрые старшины и цари не ленились творить суд и расправу осмотрительно, с подробным исследованием дела; не было ни драк, ни грабежей у своих, ни набегов к соседям. Все довольствовались тем, что имеют от мирных трудов на своей земле.
   Отчего же теперь все стало не так? Отчего добрый Прока и Нумитор свергнуты ради злого Амулия? Хорошие люди тех времен этого не понимали, но для нас ясно, что в сущности это всегда так водилось. Идиллическое время Золотого Века, при царях Эвандре, Сатурне, Янусе, существовало лишь климатически, в виде плодородия, но не в добродетелях людей.
   Нумитор верил во все предания Лациума, верил, что на небе светит не одно и то же солнце, а каждый год в праздник Януса оно обновляется, – рождается свежее, весеннее светило, а прежнее, состарившееся, ставшее зимним, холодным, накануне этого дня тонет навсегда в море, – оттого ввелся обычай в это время кого-нибудь топить в волнах Альбунея, откуда его уносило в море вместе с разными предметами прежнего года; особенно обильными бывали эти жертвы в тех случаях, когда река разливалась опасным наводнением по полям Лациума.
   Предки Нумитора верили, что новый дом можно строить только для новых хозяев после чьей-нибудь смерти при разделе наследства; верили, что Новый Год должен начинаться смертью прежнего; оттого и во времена этих предков жертвой разлившемуся Альбунею становился старик, изображавший собою Старый Год, тонущий с солнцем в море; с ним топили снопы прежней жатвы при молитве о изобилии будущей, вино, масло, молоко, и др. продукты прошлогоднего сбора.
   Во времена этих предков ежегодного утопления обыкновенно кто-нибудь из почтенных людей вызывался сделаться сам, без принудительного выбора, считая такой конец жизни за почетный, но по мере смягчения нравов дикарей, такие самопожертвования становились реже и ко временам Нумитора прекратились.
   Как в виде Лара при построении нового дома закладывали в стене ребенка, а некоторые даже собаку или птицу, завернутую по подобию человека, так и в Альбуней при его развалинах около времени Нового Года сталкивали без всякого почета, насильно, какого-нибудь беззащитного субъекта, кого могли принудить.
   – Прежнее солнце, – говорили, – устарело, но осталось, как и молодое, прекрасным; оттого и жертва при проводах Старого Года должна быть красивой и непорочной, как непорочно солнце, до которого не может долететь с земли никакая грязь.
   Нумитор, сидя на Яникуле, любовался своими огромными стадами; на душе его было светло, тихо, радостно; его горе об утрате жены и детей давно улеглось; он знал, что Сильвия скоро родит ему внука, и ждал его к себе по обычаю, для наречения имени.
   Акка давно была женою Фаустила, но жила на острове, у Эгерия и Перенны, потому что муж ее служил Амулию пастухом, чтоб не покинуть своего отца, а главное, – узнавать вовремя о вредных замыслах царя альбанцев и предупреждать о них Нумитора.
   Челнок Фаустила нередко скользил по реке для посещения Акки на острове. Они были бездетны, но счастливы взаимною любовью.
   Среди своих приятных мыслей и игры на свирели, Нумитор увидел, что к берегам Альбунея приближается процессия из Альбы. Он знал, что брат сегодня придет в его владения с религиозною целью жертвоприношения реке, чего нельзя было запретить; поэтому добрый царь рамнов лишь стал следить за альбанцами издали, уклонившись от совместной молитвы с братом, ушедши с утра из дома, приказав сказать, если тот напросится в гости, что Нумитор ушел к Тацию, в землю сабинян.
   Амулий не шел, а ехал высоко на телеге, запряженной тройкой белых быков; его фигура пестрела всякими побрякушками, обличавшими в нем дикаря из пустоголовых щеголей.
   За повозкой царя вели жертву.
   Это был мальчик-подросток лет 10-ти. Он дрожал и от страха и от зимней прохлады, потому что был нагим.
   Приставленные к нему старики подталкивали его, понукали и уговаривали, так как бить жертву, хотя бы и животное, отнюдь не дозволялось. В Лациуме даже гадали по поведению обреченных, – охотно ли жертва идет, из чего выводили различные заключения, предзнаменования будущего.
   Мальчик тихо, сдержанно всхлипывал, но не противился, не упирался, – вероятно, предварительно запуганный чем-нибудь еще более страшным, нежели утопление, отказ от которого повлек бы кару непокорного. Старики давали ему для развлечения куски меда, лепешки, сухие ягоды и плоды, стараясь во время длинного пути утешить и ободрить лакомством робкое дитя.
   За жертвой шел Мунаций со жреческим и принадлежностями, нужными для предстоящего священнодействия.
   На этот раз жрец имел на голове длинный покров, укрепленный венком из тростника, так как собирался совершать моление водяному божеству. За его поясом торчал не нож, а серп.
   За ним на больших носилках самые знатные люди несли снопы пшеницы и разные другие вещи, назначенные для украшения жертвы, находившиеся в кувшинах, горшках, свертках и коробках.
   Народ нес материалы для устройства незатейливого помоста над водой, нес и разные пустяки вроде пестрых бус из воска или гороха, лент, вышитых полотенец, – все, что каждый решил по мере своего усердия кинуть в реку вслед за главной жертвой. Это добродушное простонародье дикарей беззаботно веселилось. Одни дудели на свирелях, другие бряцали на лирах, водили по губам сирингу, били в какой-либо предмет, издающий громкие звуки, или просто камнем об камень.
   Под эту какофонию всевозможных рулад и аккордов, не имевших определенного тона, приплясывала молодежь, всю дорогу угощавшаяся вином и сластями.
   Когда процессия подошла к реке, люди умеющие, делавшие это прежде, стали устраивать помост, а другие запели древнее, передававшееся из рода в род сказание о том, как утонул царь Тиберин, ставший водяным Ларом реки Альбунея[15], ее «хозяином».
   Остальной народ, прекратив плясовой гомон, внимательно слушал. В его толпе находились и женщины, но не принимали никакого участия в работах, а только готовили свои приношения и с любопытством следили за действиями мужчин у реки.

ГЛАВА XXXIV
Живой сноп

   Когда помост был готов и все нужное принесено туда, Мунаций, с помощью уговаривающих стариков, взвел мальчика для церемонии всенародного осмотра жертвы, причем и он и старики клялись, что у обрекаемого нет никаких телесных или духовных недостатков, нравом он кроток, жизнью непорочен, приносится в жертву не по вине его, не по ненависти родственников, а по усердию всего народа, за благо Лациума, как хороший.
   Мунаций поворачивал мальчика за плечи напоказ народу, поднимал ему руки, открывал рот.
   После этого мальчика обмотали по всему телу шерстью трех цветов, белой, красной, и синей «повязкой тройною различного цвета»[16] связали ему руки и ноги тоже тремя разноцветными полосами холстины, всего его обложили соломой с необмолоченными колосьями, полными зерен, таким образом, что его фигура по самые плечи походила на сноп и лишь голова возвышалась немного. На нее надели венок из колосьев.
   Этот живой жертвенный сноп весь обвязали трехцветными полосами холста, чтоб не развалился.
   Мунаций стал гадать над ним по полету «волоса жизни» о воле богов, где он должен быть принесен в жертву.
   Он срезал серпом прядь волос со лба мальчика и подбросил кверху в воздух, следя, куда она полетит: если вблизи упадет на землю, – жертву зароют тут же, на указанном судьбою месте, как неблагоприятную, отвергнутую богами, вследствие какого-нибудь ее тайного недостатка, оставшегося неизвестным жрецу или его недоглядки, пропуска в ритуальной обрядности; если ветер подхватит и унесет, неизвестно куда, срезанную прядь, – жертву отнесут и уложат в болото, что также считалось дурным знаком.
   Ветер подхватил высоко, долго кружил «волос жизни» и уронил его в самую средину реки.
   Народ стал ликовать в восторге.
   – Жертва хороша!..
   – Жертва принята!..
   – В реку живой сноп, в реку!..
   – Тиберин принимает его.
   – Прими, прими живой сноп, Тиберин, и будь благосклонен к нам!..
   – Уйми разлив твоей беспощадной воды!..
   Мунаций, между тем, возложил на темя жертвы по ложке муки, соли, меда, масла, читая формулы обречения реке.
   Мальчика положили на другие три снопа, связанные таким образом, что на пропущенных в них кольях образовали род плота. Мунаций влил в рот лежащему с ложки и заставил проглотить жертвенную смесь, вложил меда, полбянного теста с солью, и разных зерен, полил его и посыпал тем, что освящено для этого на предварительных молениях в Альбе, завязал ему глаза, поместил около него горшки и плошки, наполненные тем, что вместе с ним приносится в жертву реке, покрыл его еще тремя другими снопами.
   Помогавшие старшины все это крепко увязали, снесли вброд по реке на глубокое место, и предоставили плыть по течению, пока не утонет.
   – А я жертвую великому Тиберину вот это! – раздался громкий, резкий голос, в котором слышался сдержанный смех.
   Оглянувшись, жертвоприносители увидели, что Амулий подает им большой деревянный короб, покрытый холстом, неизвестно что содержащий. Его опустили в реку, не догадавшись, что там находились близнецы, рожденные Сильвией, которых альбанцы отняли у колдуньи, несшей их к Нумитору.
   Жертва поплыла. Вслед за нею народ кидал труды рук своих, губя хорошие вещи суеверием.
   Фаустул не участвовал в церемонии утопления живого снопа; у него, совместно с другими пастухами Амулия, совершалась своя церемония, от которой он не имел права уклоняться.
   У них происходили Агоналии или Агналии в честь Януса.
   Тогда еще купцы заморские не ввозили в Италию ни мирры, ни ладана, ни шафрана[17]. Жрецы не носили желтого цвета одежд, ставших священными[18] долгое время спустя; все теперь еще было просто, хоть уже и не до такой степени, как у япигов.
   Пастухи с молитвою к Янусу в этот день на заре в первый раз запрягали молодых быков, назначенных в телеги и к плугам. Одного из этих животных зарезали и отправили зарыть на царскую пасеку, чтобы было больше пчел.
   В честь Януса пастухи также кололи овец и сжигали их на дровах из лаврового дерева.
   Среди всех этих хлопот Фаустул мельком слышал молву о рождении внуков Нумитора, о их захвате и утоплении, чего Мунаций, конечно, не допустил бы, если бы догадался со старшинами заглянуть в покрытый короб, где они лежали.
   Фаустул встревожился от этих слухов и принялся ругать жертвенные церемонии Нового Года, но, чтоб отклонить подозрение товарищей, говорил, что ему скучно без Акки, порывался, бросив все, убежать к ней, выходил из ворот изгороди, куда загнан скот для Агоналии, и поглядывал на тропинку, ведущую от Альбы к поселку рамнов, но не решался, приходил назад.
   Он был одет по праздничному.
   Дикарь Лациума при всей простоте все-таки стыдился за свою старую, заштопанную ветошку или овчину; он надел с утра все новое и щеголял искусными вышивками, сделанными женою по его платью.
   Солнце клонилось уже к закату, когда Фаустул пустился в путь к реке; его сердце сильно билось от надежд и опасений, так как то, что он замыслил сделать, было страшным, роковым для него, – он решил нарушить волю своего царя-тирана, решил оскорбить богов, – отнять принесенную жертву, что, по понятию дикаря, казалось чем-то невозможным, сверхчеловеческим.
   Что-то белело в прибрежных кустах острова. Плывший туда Фаустул живо подвел лодку, и Акка прыгнула к нему с веселыми возгласами, после долгой разлуки лаская своего мужа.
   Ей жилось хорошо на могильнике в одной хижине с подругой, женой жреца Эгерия.
   – Я была уверена, что ты приплывешь, – говорила она, – сегодня праздник и такой хороший, ясный вечер; будет светлая, лунная ночь. Эгерий и Перенна спят; не ходи к ним; они устали, наплясались вдоволь с альбанцами. Я принесла тебе угощение в лодку.
   – Да простит мне Янус! – отозвался Фаустул, целуя возлюбленную, – я ругал, клял его Агоналии за помеху быть у тебя.
   – Отвези меня к старому дому царя Проки!
   – Я сам хотел плыть туда.
   – Видишь, как мы согласны даже мыслями!..
   – Потому что любим друг друга.
   – Одного недостает нам, Фаустул; детей все нет.
   – Да... но они, может быть, и будут у нас... будут скоро... ах, Акка!..
   Но молодой пастух не высказал жене свою затаенную мысль.
   – К старому дому плыть далеко, – заговорил он после минутного молчания, – но течение снесет нас туда без весел. Садись рядом со мной.
   – Почему тебе вздумалось посетить обгорелую руину? Туда и днем-то ходить боязно.
   – Я хочу принести жертву Доброму Лару; его уж давно никто не кормил; он, вероятно, тоскует.
   – Это самое думал и я. Быть может, Добрый Лар даст нам детей: ведь ты из его рода; мы проведем там эту ночь.
   Лодка быстро неслась вниз по течению. Муж и жена ужинали кусками мяса и лепешками полбяной муки.
   – Я захватила для тебя и сладкого, – сказала Акка, – это дикие ягоды; мы с Перенной еще осенью собрали их по острову и сварили в меду. Хочешь? Тут шиповник, сливы, сухой виноград (изюм).
   Она подала мужу кусок липкой смеси вроде пастилы, наивно улыбаясь, счастливая.
   – Тебе нравится?
   – Очень, – ответил Фаустул и завершил свой ужин поцелуем возлюбленной.
   Но Акка заметила некоторую принужденность в поведении мужа.
   – Что же ты опять молчишь, Фаустул? – заговорила она с тревогой, – я тоже, пожалуй, надуюсь.
   – Я молюсь богам, чтоб дали нам детей.
   – На это будет время, когда станем приносить жертву в старом доме. Мне кажется, как будто у тебя на мыслях есть что-то горькое, только ты не говоришь, чтоб не огорчать меня.
   – Может быть.
   – Фаустул!.. Что это такое?.. Что за тайна?.. Ты не полюбил другую пастушку?.. Я не опротивела тебе?
   – Ты мне никогда не опротивеешь, а другая не полюбится.
   – А твой отец? Он может приказать тебе покинуть «волчицу».
   – Я уже говорил ему, что сам готов стать «волком» (отверженцем) с тобой.
   – Отчего же ты такой насупленный, вялый?
   – Ах, Акка!.. Да... гнетет меня горе, только не свое, чужое.
   И пастух разрыдался.
   – Тебе жаль Помпилию, потому что ее сын сегодня утоплен в жертву Тиберину? – спросила жена.
   – Что мне до Помпилии?! Она сама привела и отдала сына старшинам; у нее осталось их еще пятеро.
   – Чье же горе тебя мучит?
   – Горе царя Нумитора.
   – Какое?.. У него все складно и ладно.
   – Новое... но я не скажу... ни за что не скажу... сама скоро узнаешь.
   – Ты сказал, что молишься о даровании нам детей; споем молитву. Я слышала голос несчастного мальчика, когда его заставили петь предсмертный гимн; это ясно дошло к нам на остров.
   И Акка запела:
 
– О, могучий герой Тиберин!..
Твою жертву без гнева прими,
Силу вод твоих бурных уйми!..
 
   Но Фаустул прервал ее.
   – Спой лучше что-нибудь повеселее, Акка!..
   – Ну, я спою тебе другое: у рутулов сложили умелые люди новую насмешливую военную песню о том, как недавно напали на них марсиане, хвастаясь своим происхождением от Марса-Градива, да и ушли ни с чем, получивши знатный отпор.
   – Не пой про Марса, не хочу!..
   – Не про Марса, а про марсиан.
   – И про марсиан не надо.
   – Разве ты слышал что-нибудь дурное? Они затеяли сделать к нам набег?
   – Нет.
   – Я, кажется, ничем сегодня тебе не угожу, Фаустул, и мне, право, давно не было так скучно.
   – Я устал после целого дня хлопот на Агоналиях. Завтра, может статься, буду веселее.
   В порыве нежной любви пастух прижал к себе жену, уверяя снова в неизменной любви. Среди ласк они не заметили, что ветер засвежел, а по небу стали носиться тучки, закрывая луну. Погода менялась к худшему.
   Но Фаустул не забыл своей главной цели, ради чего именно он поплыл с женою к старому дому.
   Он приметил на средине реки нечто застрявшее среди отмелей у берегов в тростнике, – огромное, растопыренное во все стороны, – тронул рукой, восклицая:
   – Солома!
   – Оставь!.. Это жертва, – возразила Акка, дернув его за руку.
   – Я никогда не видал, как топят живой сноп; Агоналии мешают мне. Сын Помпилии еще, может статься, жив; я спрошу его, каково ему там.
   – Не наше дело... оставь!..
   Но Фаустул не оставил дела, ради которого приплыл.
   – Мне прискучили эти противные Агналии Януса, – заговорил он настойчиво, – из года в год одно и то же; как нарочно, в тот самый день топят «живой сноп», когда у меня полны руки дела при стаде. Эй, Люсцин!.. Ты жив или задохся?! Из-под соломы в ответ не раздалось ни звука.
   – Оставь!.. Он уже умер, – сказала Акка.
   – Люсцин! – Позвал Фаустул еще громче. Раздался писк, никак не могший быть голосом 10-летнего мальчика.
   Фаустул просунул руку в солому и быстро отдернул назад.
   – Я знал, что так будет... там бревно.
   – Какое бревно? Оставь!.. Он уже окоченел в холодной воде.
   – Там кто-то пищит.
   – Не он. Это идет откуда-то не из-под соломы.
   – Я знаю, кто пищит.
   – Кто?
   – Увидишь.
   Фаустул смело прыгнул за борт лодки в неглубокую прибрежную воду реки и, раздвинув верхние снопы, отскочил со смехом.
   – Болван!.. Чучело!..
   При свете выглянувшей из-под туч луны на лодку уставились огромные глаза, намалеванные краской по лепешке из глины, прилепленной к бревну.
   Акка в ужасе зажала свое лицо руками, чтобы не видеть страшилища, закричав:
   – Оставь!.. Оставь!.. Так надо!.. Я догадалась.
   – О чем?
   – Ты предложил мне плыть к старому дому, чтобы спасти сына Помпилии.
   – Я хотел спасти, но не его.
   – Кого же?
   – Узнаешь.
   – А его спасли без тебя. Я так и полагала.
   – Кто?
   – Нумитор.
   – Я знаю, что и в прежние годы он пробовал это делать, только не всегда удавалось.