Не интересовалась дезоксирибонуклеиновой кислотой и администрация больницы.
   Но прошел год-два, всю общественную жизнь по разным направлениям прорезали темные лучи биологической дискуссии, и слово «вейсманист» стало достаточно понятным для следователей со средним юридическим образованием и для обыкновенных людей, подверженных бурям политических репрессий. «Вейсманист» зазвучало грозно, зазвучало зловеще, вроде хорошо известных «троцкист» и «космополит».
   Именно тогда, через год после биологической дискуссии, Андреев вспомнил и оценил и смелость и деликатность старика Уманского.
   Тридцать карандашей рисовало в тридцати тетрадках воображаемые хромосомы. Вот эта-то тетрадка с хромосомами и вызвала особенную ярость медведя.
   Не только таинственными хромосомами, не только снисходительными и умными «секциями» запомнился Андрееву Уманский.
   В конце курса, когда новобранцы медицины уже чувствовали на себе белый фельдшерский халат, отделяющий медиков от обыкновенных смертных, Уманский вновь выступил со странным заявлением:
   – Я не буду вам читать анатомию половых органов. Я договорился с вашей администрацией. Для прошлых выпусков эта часть читалась. Доброго не получилось ничего. Лучше отдам эти часы для терапевтической практики – банки, по крайней мере, научитесь ставить.
   Так курсанты и получили дипломы, не проходя важного раздела анатомии. Но разве только этого не знали будущие фельдшера?
   Через месяц-два после начала курсов, когда вечно сосущий голод удалось остановить, побороть, заглушить, и Андреев уже не бросался поднимать каждый окурок, который видел на дороге, на улице, на земле, на полу, и на лице Андреева стали проступать какие-то новые – или старые? – человеческие черты, сам взгляд, не только глаза стали более человеческими, – Андреев был приглашен пить чай к профессору Уманскому.
   Чай-то был именно чай. Хлеба и сахару тут не полагалось, да Андреев и не ждал такого чаепития – с хлебом. Чай – это была вечерняя беседа с профессором Уманским, беседа в тепле, беседа один на один.
   Уманский жил в морге, в канцелярии морга. Двери в прозекторскую вовсе не было, и секционный стол, застеленный, впрочем, клеенкой, был виден из комнаты Уманского из всех углов. Дверь в прозекторскую не существовала, но Уманский принюхался ко всем запахам на свете и вел себя так, как будто дверь есть. Андреев не сразу сообразил, что именно делает комнату комнатой, а потом понял, что комнатный пол настлан на полметра выше, чем пол прозекторской. Работа кончалась, и на свой рабочий стол Уманский ставил фотографию молодой женщины, фотографию в жестяной какой-то оправе, заделанную грубо и неровно зеленоватым оконным стеклом. Личная жизнь профессора Уманского и начиналась с этого выверенного, привычного движения. Пальцы правой руки хватались за доску выдвижного ящика, вытаскивали ящик, упирая его в живот профессора. Левой рукой Уманский доставал фотографию и ставил на стол перед собой…
   – Дочь?
   – Да. Если сын, было бы гораздо хуже, не правда ли?
   Разницу между сыном и дочерью для заключенного Андреев понимал хорошо. Из ящиков стола – ящиков оказалось очень много – профессор извлек бесчисленные листы нарезанной рулонной бумаги, измятой, изношенной, расчерченной на столбики, множество столбиков, множество строк. В каждую клеточку мелким почерком Уманского было вписано слово. Тысячи, десятки тысяч слов, выгоревших от времени химических чернил, кой-где подновленных. Уманский знал, наверное, двадцать языков…
   – Я знаю двадцать языков, – сказал Уманский. – Еще до Колымы знал. Отлично знаю древнееврейский. Это – корень всего. Здесь, в этом самом морге, в соседстве трупов, я изучил арабский, тюркский, фарси… Составил таблицу – сводку единого языка. Вы понимаете, в чем дело?
   – Мне кажется, да, – сказал Андреев. – Мать – «муттер», брат–«брудер».
   – Вот-вот, но все гораздо сложнее, важнее. Я сделал кое-какие открытия. Этот словарь будет моим вкладом в науку, оправдает мою жизнь. Вы не лингвист?
   – Нет, профессор, – сказал Андреев, и колющая боль пронзила его сердце – ему так хотелось в этот момент быть лингвистом.
   – Жаль. – Чуть изменился чертеж морщин лица Уманского и снова сложился в привычное, ироническое выражение. – Жаль. Это занятие – интересней медицины. Но медицина – надежней, спасительней.
   Уманский учился в Брюсселе. После революции вернулся на родину, работал врачом, лечил. Уманский разгадал суть тридцать седьмого года. Понимал, что его долгая заграничная жизнь, его знание языков, его свободомыслие – достаточный повод для репрессий; старик попытался перехитрить судьбу. Уманский сделал смелый ход – он поступил на службу в Дальстрой, завербовался на Колыму, на Дальний Север, как врач, и приехал в Магадан вольнонаемным. Лечил и жил. Увы, Уманский не учел универсализма действующих инструкций, Колыма его не спасла, как не спас бы и Северный полюс. Уманский был арестован, судим трибуналом и получил срок в десять лет. Дочь отказалась от врага народа, исчезла из жизни Уманского, осталась только случайно сохраненная фотография на письменном столе брюссельского профессора. Десятилетний срок уже кончался, зачеты рабочих дней Уманский получал аккуратно и очень интересовался этими зачетами рабочих дней.
   Настал день, когда Андреев снова был приглашен пить чай к профессору Уманскому.
   Поцарапанная эмалированная кружка с горячим чаем ждала Андреева. Рядом с кружкой стоял стакан хозяина – настоящий стеклянный стакан, зеленоватый, мутный и невероятно грязный даже на опытный андреевский взгляд. Уманский никогда не мыл своего стакана. Это также было открытием Уманского, его вкладом в науку гигиены, принципом, который проводился Уманским в жизнь со всей твердостью, настойчивостью и педагогической нетерпимостью.
   – Немытый стакан в наших условиях чище, стерильнее, чем мытый. Это – лучшая гигиена, единственная, может быть… Вы поняли?
   Уманский пощелкал пальцами.
   – В полотенце больше инфекции, чем в воздухе. Эрго: стакан не следует мыть. У меня староверский, личный стакан. И полоскать не следует – в воздухе меньше инфекции, чем в воде. Азбука санитарии и гигиены. Вы поняли? – Уманский прищурился: – Это – открытие не только для морга.
   После очередного чаепития и лингвистического заклинания, Уманский зашептал на ухо Андрееву, почти задыхаясь:
   – Самое главное – пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, – будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще будем жить.
   Андреев молчал.
   – Я понимаю и одобряю вашу осторожность, – сказал Уманский, уже не шепча. – Вы думаете, что я провокатор какой-нибудь. А мне семьдесят лет.
   Андреев молчал.
   – Вы правильно молчите, – сказал Уманский. – Провокаторы были и семидесятилетними стариками. Bce было…
   Андреев молчал, восхищаясь Уманским, не в силах преодолеть себя и заговорить. Это безотчетное, всесильное молчание было частью поведения, к которому привык Андреев за свою лагерную жизнь с множеством обвинений, следствий и допросов – внутренних правил, которые не так-то просто было нарушить, отбросить. Андреев пожал руку Уманского, сухую, горячую маленькую старческую ладонь с цепкими горячими пальцами.
   Когда профессор кончил срок, он получил пожизненное прикрепление к Магадану. Уманский умер 4 марта 1953 года, до последней минуты продолжая свою никому не завещанную, никем не продолженную работу по лингвистике. Профессор так никогда и не узнал, что создан электронный микроскоп и хромосомная теория получила экспериментальное подтверждение.
 
   1964
 

В больницу

   Крист был высокого роста, а фельдшер еще выше, широкоплечий, мордастый – Кристу уже давно, много лет, все начальники казались мордастыми. Поставив Криста в угол, фельдшер разглядывал свою добычу с явным одобрением.
   – Так ты сенитаром был, говоришь?
   – Был.
   – Это хорошо. Мне нужен сенитар. Настоящий сенитар. Чтобы был порядок. – И фельдшер обвел рукой огромную мертвую амбулаторию, похожую на конюшню.
   – Я болен, – сказал Крист. – Мне в больницу надо…
   – Все больны. Успеешь. Порядочек наведем. Пустим вот этот шкаф в дело, – фельдшер постучал по дверце огромного пустого шкафа. – Ну, время позднее. Ты вымой полы – и ложись. Меня по подъему разбудишь.
   Не успел Крист разогнать ледяную воду по всем уголкам холодной промороженной амбулатории, как сонный голос нового хозяина прервал работу Криста.
   Крист вошел в соседнюю комнату – такую же конюшнеобразную. В углу был втиснут топчан. Укрытый грудой рваных одеял, полушубков, тряпья, засыпающий фельдшер звал Криста.
   – Сними с меня валенки, сенитар.
   Крист стащил с ног фельдшера вонючие валенки.
   – Поставь к печке повыше. А утром подашь тепленькими. Я люблю тепленькие.
   Крист отогнал тряпкой грязную ледяную воду в угол амбулатории, вода створожилась, превратилась в шугу во время ледостава, схватилась льдом. Крист вытер пол амбулатории, лег на топчан и сразу же забылся в своем всегдашнем здешнем полусне и как бы через мгновенье – проснулся. Фельдшер тряс его за плечо:
   – Ты что же это? Развод давно идет.
   – Я не хочу работать санитаром. Отправьте меня в больницу.
   – В больницу? Больницу надо заслужить. Значит, не хочешь работать сенитаром?
   – Нет, – сказал Крист, привычным движением оберегая лицо от ударов.
   – Выходи на работу! – Фельдшер вытолкал Криста из амбулатории и сквозь туман прошагал вместе с Кристом к вахте.
   – Вот лодырь, симулянт. Гоняйте его, гоняйте, – кричал фельдшер конвоирам, выводившим очередную партию заключенных за проволоку. Многоопытные конвоиры небольно тыкали Криста штыками и прикладами.
   Носили плавник в лагерь, легкая работа. Плавник носили за два километра, добывали из весенних заломов горной, вымерзшей до дна реки. Очищенные от коры, вымытые, высушенные ветром бревна было трудно выдернуть из залома – там их держали руки водорослей, сучьев, сила камней. Плавника было много. Непосильных бревен не попадалось. Крист радовался этому. Каждый заключенный выбирал себе бревно по силе. Путешествие за два километра – чуть не целый рабочий день. Это была инвалидная командировка – поселок, и спроса было немного. Витаминный ОЛП – отдельный лагерный пункт витаминный. Да здравствует вита! Но Крист не понимал, не хотел понимать этой страшной иронии.
   День проходил за днем, а Криста в больницу не отправляли. Отправляли других, но не Криста. Каждый день фельдшер приходил на вахту и, показывая на Криста рукавицей, кричал конвоирам:
   – Гоняйте его, гоняйте.
   И все начиналось сначала.
   Больница, желанная больница была всего в четырех километрах от поселка. Но для того чтобы туда попасть, нужно направление, бумажка. Фельдшер понимал, что он – хозяин жизни и смерти Криста. Понимал это и Крист.
   От барака, где спал Крист – это и называется в лагере «жил», – до вахты было всего шагов сто. Витаминный поселок был одним из самых заброшенных – тем выше, толще, грознее казался фельдшер и тем ничтожнее – Крист.
   На этой стошаговой дороге Крист встретил – он не мог вспомнить: кого? А человек уже прошел мимо, скрылся в тумане. Ослабевшая, голодная память не могла подсказать Кристу ничего. И все же… Крист думал день и ночь, превозмогая мороз, голод и боль отмороженных рук и ног: кто? Кто встретился ему на тропе? Или Крист сходит с ума? Крист знал этого человека, ушедшего в туман, знал не по Москве, не по воле. Нет, гораздо важнее, гораздо ближе. И Крист вспомнил. Два года назад этот человек был начальником лагеря, но не витаминного, а золотого, на золотом прииске, где встретился Крист лицом к лицу с настоящей Колымой. Это был начальник, лагерный «обсос», как говорят блатные. Вольнонаемный начальник – и его судили при Кристе. После суда начальник куда-то исчез, говорили, что его расстреляли, – и вот он – встретился с Кристом на тропке витаминной командировки. Крист нашел бывшего начальника в лагерной конторе. Тот работал на какой-то неизвестной должности, несомненно канцелярской, у бывшего начальника была, конечно, пятьдесят восьмая статья, но не литер, и ему было разрешено работать в конторе.
   Конечно, это Крист мог знать и узнать начальника. Начальник же не мог помнить Криста. И все-таки… Крист подошел к загородке, за которой сидят конторщики во всем мире…
   – Что, уличаешь, что ли? – по-блатному сказал бывший начальник лагеря, поворачиваясь к Кристу лицом.
   – Да. Я ведь с прииска, – сказал Крист.
   – Рад видеть землячка. – И, хорошо понимая Криста, бывший начальник сказал: – Подойди ко мне вечером. Я тебе селедку вынесу.
   Ни имени, ни фамилии друг друга они не знали. Но то ничтожное, кратковременное, что соединило их когда-то случайно, вдруг сделалось силой, которая может изменить человеческую жизнь. И сам начальник, отдавая свою селедку не своим витаминным голодным товарищам, а Кристу, который был с ним на золоте, помнил, знал, что золото и витаминная командировка – разные вещи. Ни тот, ни другой не говорили об этом. Оба понимали, оба чувствовали, – Крист – свое подземное право, а бывший начальник – свой долг.
   Каждый вечер бывший начальник приносил Кристу селедку. С каждым вечером селедка была все крупнее. Лагеряый повар не удивлялся внезапному капризу конторщика, который раньше не брал своей порции селедки никогда. Крист съедал эту селедку по своей приисковой привычке – со шкурой, с головой, с костями. Иногда бывший начальник приносил и недоеденный, обкусанный хлеб. Крист подумал, что дальше эту вкусную селедку есть опасно: вдруг не примут в больницу – тело потеряет вид, необходимый для госпитализации. Кожа будет недостаточно суха, крестец недостаточно угловат. Крист рассказал бывшему начальнику, что его, Криста, отправляли в больницу, а фельдшер своей властью оставил его здесь, и вот…
   – Да, фельдшер здесь – сучара хорошая. Я здесь больше года – никто еще здесь лепилу не похвалил. Но мы обманем его. В больницу здесь отправляют каждый день. А списки пишу я. – И бывший начальник улыбнулся.
   Вечером Криста вызвали на вахту. Там уже стояли двое заключенных – в руках одного был маленький фанерный чемоданчик.
   – Конвоя нет отправить вас, – на крыльцо вышел дежурный. – Завтра отправим.
   Для Криста это было смертью – завтра все разоблачится. Фельдшер загонит Криста в какой-нибудь ад. Крист не знал, как называется этот ад, куда он может попасть, что будет хуже того, что Крист уже видел. Но Крист не сомневался, что такие места, где еще хуже, – есть. Оставалось ждать и молчать.
   Снова вышел дежурный.
   – Идите в барак. Не будет конвоя.
   Но вышел вперед арестант с чемоданчиком:
   – Давайте мне направление, гражданин дежурный.
   И я всех доведу. Лучше всякого бойца. Ведь вы же знаете меня? Так делали не один раз. Я – бесконвойный, а те – куда они убегут. В ночь, в мороз…
   Дежурный ушел внутрь вахты, сейчас же вернулся и подал человеку с чемоданчиком конверт из газетной бумаги.
   – Вещи с вами?
   – Какие вещи…
   – Ну, айда!
   Железная щеколда открылась и выпустила трех арестантов в белую морозную мглу.
   Бесконвойный шел впереди, бежал, по мнению Криста. Туман кое-где раздвигался, пропуская желтый свет уличных электрических фонарей.
   Прошло бесконечно много времени. Капли горячего пота ползли по впалому животу Криста, по костлявой его спине. Сердце Криста стучало, стучало. А Крист все бежал, бежал за своими ускользающими во мглу товарищами. На углу поселка начиналось большое шоссе.
   – Ждать тебя!..
   Крист испугался, что его бросят, оставят.
   – Слышь, ты, – сказал бесконвойный. – Знаешь, где больница?
   – Знаю.
   – Мы пойдем вперед. А у больницы подождем.
   Арестанты исчезли в темноте, и Крист, отдышавшись, пополз вдоль кювета, поминутно останавливаясь и снова бросаясь вперед. Рукавицы Крист потерял, но не замечал, что царапает снег, лед и камень голыми своими ладонями. Крист рычал, сопел, скреб землю. Впереди ничего не было видно, кроме белой мглы. Из этой белой мглы, яростно гудя, выскакивали огромные грузовики и сейчас же скрывались в тумане. Но Крист не останавливался, чтобы пропустить мимо себя машину и снова ползти к больнице. Крист держался руками за кювет, за валик кювета – как огромный канат был протянут через ледяную бездну – к теплу и спасению. Крист полз, полз, полз.
   Мгла слегка поредела, и Крист увидел поворот к больнице и крошечные домики больничного поселка. Шагов триста, не больше. И, снова зарычав, Крист пополз.
   – Мы уже думали, подох ты, – равнодушно и незло сказал бесконвойный, стоявший на крыльце больничного барака. – Нас без тебя не принимают тут.
   Но Крист не слушал и не отвечал. Теперь наступило самое главное, самое трудное – положат его в больницу или не положат.
   Пришел врач, молодой чистый человек в неправдоподобно белом халате, записал всех в книгу.
   – Раздевайтесь.
   Кожа Криста шелушилась, слетала с тела легкими пластинками, как дактилоскопические оттиски в личном деле.
   – Пеллагра называется, – сказал бесконвойный.
   – У меня тоже такое было, – сказал третий, и это были первые слова его, которые услышал Крист. – Перчатки с обеих рук снимали. В Магадан послали, в музей.
   – В музей? – презрительно сказал бесконвойный. – Мало таких перчаток в Магадане.
   Но третий арестант не слушал бесконвойного.
   – Ты, – дергал он за руку Криста. – Слушай сюда! С этой болезнью тебе горячие уколы назначат, обязательно. Мне назначали, я их за хлебушек променял блатарям. Так и поправился.
   Вот из шкафа достали и бланки историй болезни. Три бланка. Всех положат. Вошел санитар.
   – Пока во вторую.
   Обливание теплой водой, белье без вшей. Коридор, где на столике дежурного еще не погашен фитиль коптилки с рыбьим жиром, налитым на блюдце из донышка консервной банки. Дверь в пустую палату, откуда пахнуло морозом, улицей, льдом. Санитар пошел за дровами – растапливать погасшую железную печь.
   – Вот что, – сказал бесконвойный, – давайте-ка ляжем вместе, а то мы тут нарежем дуба.
   Все легли на одну койку, обняв друг друга. Потом бесконвойный выскользнул из-под трех одеял, собрал все матрасы, все одеяла, какие были в палате, навалил все горой на койку, где легли арестанты, и сам нырнул в костлявые объятья Криста. Больные заснули.
 
   1964
 

Июнь

   Андреев вышел из штольни и пошел в ламповую сдавать свою потухшую «вольфу».
   «Опять ведь привяжутся, – лениво думал он про службу безопасности. – Проволока-то сорвана…»
   В шахте курили, несмотря на запрещения. Куренье грозило сроком, но никто еще не попадался.
   Недалеко от породного терриконника Андреев встретил Ступницкого, профессора артиллерийской академии. На шахте Ступницкий работал десятником поверхности, несмотря на свою пятьдесят восьмую статью. Служака он был расторопный, исполнительный, подвижный, несмотря на годы, шахтному начальству и не снились такие десятники.
   – Слушайте, – сказал Ступницкий, – Немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу.
   Андреев вежливо слушал. Сообщение звучало так, как известие о войне в Парагвае или Боливии. Какое до этого дело Андрееву? Ступницкий сыт, он десятник – вот его и интересуют такие вещи, как война.
   Подошел Гриша Грек, вор.
   – А что такое автоматы?
   – Не знаю. Вроде пулеметов, наверное.
   – Нож страшнее всякой пули, – наставительно сказал Гриша.
   – Верно, – сказал Борис Иванович, хирург из заключенных. – Нож в животе – это верная инфекция, всегда опасность перитонита. Огнестрельное ранение лучше, чище…
   – Лучше всего гвоздь, – сказал Гриша Грек.
   – Станови-и-ись!
   Построились в ряды, пошли из шахты в лагерь. Конвой в шахту никогда не заходил – подземная тьма берегла людей от побоев. Вольные десятники тоже остерегались. Не дай бог свалится на голову из «печи» угольная глыба… Как ни был дерзок на руку Николай Антонович, «старшой», и тот почти отвык от своей старинной привычки. Дрался только Мишка Тимошенко, молодой смотритель из заключенных, «пробивающий карьеру».
   Мишка Тимошенко шел и думал: «Подам заявление на фронт. Послать меня не пошлют, а польза будет. А то дерись не дерись – кроме срока, ничего не заработаешь». Утром он пошел к начальнику. Косаренко, начальник лагпункта, был малый неплохой. Мишка встал по всем правилам.
   – Вот заявление на фронт, гражданин начальник.
   – Ишь ты… Ну, давай, давай. Первый будешь… Только тебя не возьмут…
   – Из-за статьи, гражданин начальник?
   – Ну да.
   – Что ж мне с этой статьей делать? – сказал Мишка.
   – Не пропадешь. Ты – ловкач, – прохрипел Косаренко. – Позови-ка мне Андреева.
   Андреев был удивлен вызовом. Никогда его пред светлые очи самого начальника лагпункта не вызывали. Но было привычное безразличие, бесстрашие, равнодушие. Андреев постучал в фанерную дверь кабинета:
   – Явился по вашему приказанию. Заключенный Андреев.
   – Ты – Андреев? – сказал Косаренко, с любопытством разглядывая вошедшего.
   – Андреев, гражданин начальник.
   Косаренко порылся в бумажках на столе, что-то нашел, стал читать про себя. Андреев ждал.
   – У меня есть для тебя работа.
   – Я работаю откатчиком на третьем участке…
   – У кого?
   – У Корягина.
   – Завтра останешься дома. В лагере будешь работать. Не умрет Корягин без откатчика.
   Косаренко встал, потрясая бумажкой, и захрипел:
   – Зону будешь ломать. Проволоку скатывать. Вашу зону.
   Андреев понял, что речь шла о зоне пятьдесят восьмой статьи – в отличие от многих лагерей, барак, где жили «враги народа», был окружен колючей проволокой внутри самой лагерной зоны.
   – Один?
   – Вдвоем с Маслаковым.
   «Война, – подумал Андреев, – по мобплану, наверное…»
   – Можно идти, гражданин начальник?
   – Да. У меня два рапорта на тебя есть.
   – Работаю не хуже других, гражданин начальник…
   – Ну, иди…
   Разгибали ржавые гвозди и снимали колючую проволоку, наматывая ее на палку. Десять рядов, десять железных нитей, да еще поперечные косые нитки – на целый день хватило этой работы Андрееву и Маслакову. Ничем эта работа не была лучше любой другой работы. Косаренко ошибся – чувства заключенных огрубели.
   В обед Андреев узнал еще новость: паек хлеба был снижен с килограмма до пятисот граммов – это была грозная новость, ибо приварок ничего не решал в лагере. Решал хлеб.
   На следующий день Андреев вернулся в шахту.
   В шахте было привычно холодно и привычно темно. Андреев спустился по людскому ходу на нижний штрек. Порожняк сверху еще не подавали, и Кузнецов, второй откатчик смены, сидел невдалеке от нижней плиты, на свету, и ждал вагонов.
   Андреев сел рядом. Кузнецов был бытовиком, деревенским убийцей.
   – Слушай, – сказал Кузнецов. – Меня вызывали.
   – Куда?
   – Туда. За мост.
   – Ну и что?
   – Велели на тебя заявление подать.
   – На меня?
   – Да.
   – А ты?
   – Я подал. Что сделаешь?
   «Действительно, – подумал Андреев, – что сделаешь?»
   – Чего же ты там писал?
   – Ну, написал, что сказали. Что хвалил Гитлера…
   «Ведь он не подлец, – думал Андреев. – Он просто несчастный человек…»
   – Что же теперь со мной сделают? – спросил Андреев.
   – Не знаю. Уполномоченный сказал: это так, для порядка.
   – Ну да, – сказал Андреев. – Конечно, для порядка. У меня ведь срок кончается в нынешнем году. Новый намотать успеют.
   Вагончики гремели по уклону.
   – Эй, вы! – закричал старший плитовой. – Сказочники! Забирай порожняк!
   – Я, пожалуй, откажусь с тобой работать, – сказал Кузнецов. – Будут ведь опять вызывать, а я скажу: не знаю, я с ним не работаю. Вот как…
   – Так лучше всего, – согласился Андреев.
   Со следующей смены напарником Андреева стал Чудаков, тоже бытовик. В отличие от словоохотливого Кузнецова, этот – молчал. Либо от роду был молчаливым, либо предупредили «за мостом».
   Через несколько смен Андреева и Чудакова поставили в вентиляционный штрек на верхнюю плиту – спускать в уклон на тридцать метров пустые вагонетки и вытаскивать груженые. Вагонетку разворачивали на плите, наводили колеса на рельсы, уходящие в уклон, прикрепляли к вагонетке стальной трос и, цепляя барабанчиком за лебедочный трос, толкали вагонетку вниз. Цепляли по очереди. Очередь была Чудакова. Вагонетки шли и шли, одна за другой, рабочий день был в полном разгаре, как вдруг Чудаков ошибся – столкнул вагонетку вниз, не прицепив ее к тросу. «Орел!» – авария шахтная! Раздался глухой грохот, лязг железа, треск стоек; столбы белой пыли заполнили уклон.
   Чудакова тут же арестовали, а Андреев вернулся в барак. Вечером его вызвали к Косаренко, к начальнику.
   Косаренко метался по кабинету.
   – Что наделал? Что наделал, я спрашиваю? Вредитель!
   – Да вы с ума сошли, гражданин начальник, – сказал Андреев. – Ведь это Чудаков случайно…
   – Ты научил, гад! Вредитель! Остановил шахту!
   – При чем же тут я? И никто шахты не останавливал – шахта работает… Чего вы орете?
   – Он не знает! Вот Корягин пишет… Он член партии.
   Большой рапорт, написанный мелким почерком Корягина, действительно лежал на столе начальника.