Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал, – умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех – только для самих себя..
   Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли «юпитер», и обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими крыльями, к «юпитеру», как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы – скелеты в оборванных телогрейках – налегали грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее перья своим голодным и холодным телом.
   – Съедим? – сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему – это была охота, добыча Савченко, а не моя.
   – Нет. Лучше я отдам…
   – Кому? Конвою?
   – Киселеву.
   Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот хлеб – Савченко кусочек побольше, я – кусочек поменьше. Вылакали суп.
   – Лучше было самим съесть утку, – грустно сказал Савченко.
   – Не надо было носить Киселеву, – подтвердил я.
   Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником – бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть – и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.
   Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь – не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева.
   Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, – таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края – где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство.
   – Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу – дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов – и пощечина.
   – А если застрелят, когда выйдешь из рядов?
   – Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.
   – Срок дадут.
   – Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.
   Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым – срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то…
   – А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут – это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму.
   Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул.
   Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был трусом.
   – Эй, ты, – закричал он, – выходи.
   Я вышел.
   – Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись…
   Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и замечаний не делал – просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд человека, который еще не придумал способа мести.
   Я много размышлял о великом лагерном чуде – чуде стукачества, чуде доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и «доказывал». Кто же? Нас было четверо при этом разговоре. Сам я – не доносил, это я твердо знал. Есть такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж не говорю о беспамятстве показаний с применением горящей паяльной лампы. И так бывало. По Москве до сих пор ходит один бурят-профессор, у которого рубцы на лице от паяльной лампы тридцать седьмого года. Кто еще? Савченко? Савченко спал рядом со мной. Инженер Вронский. Да, инженер Вронский. Он. Нужно было спешить, и я написал записку.
   Вечером следующего дня с Аркагалы за одиннадцать километров приехал на попутной машине врач, заключенный Кунин. Я знал его немножко – по пересылке прошлых лет. После осмотра больных и здоровых Кунин подмигнул мне и направился к Киселеву.
   – Ну, как осмотр? В порядке?
   – Да, почти, почти. У меня к вам просьба, Павел Дмитриевич.
   – Рад служить.
   – Отпустите-ка Андреева на Аркагалу. Направление я дам.
   Киселев вспыхнул:
   – Андреева? Нет, кого хотите, Сергей Михайлович, только не Андреева. – И засмеялся. – Это, как бы вам сказать политературнее – мой личный враг.
   Есть две школы начальников в лагере. Одни считают, что всех заключенных, да и не только заключенных, всех, кто досадил лично начальнику, надо скорее отправлять в другое место, переводить, выгонять с работы.
   Другая школа считает, что всех оскорбителей, всех личных врагов надо держать поближе к себе, на глазах, лично проверяя действенность тех карательных мер, которые выдуманы начальником для удовлетворения собственного самолюбия, собственной жестокости. Киселев исповедовал принципы второй школы.
   – Не смею настаивать, – сказал Кунин. – Я, по правде говоря, вовсе не для этого приехал. Вот тут акты, их довольно много, – Кунин расстегнул помятый брезентовый портфель. – Акты о побоях. Я еще не подписывал их. Я, знаете, держусь простого, что называется, «народного» взгляда на эти вещи. Мертвых не воскресишь, сломанных костей не склеишь. Да мертвых в этих актах и нет. Я так говорю о мертвых, для красного словца. Я не хочу вам плохого, Павел Дмитриевич, и мог бы смягчить кое-какие врачебные заключения. Не уничтожить, а именно смягчить. Изложить то, что было, – помягче. Но, видя ваше нервное состояние, я, конечно, не хочу вас тревожить личной просьбой.
   – Нет, нет, Сергей Михайлович, – сказал Киселев, придерживая за плечи вставшего с табурета Кунина. – Зачем же? А нельзя ли совсем порвать эти дурацкие акты? Ведь, честное слово, сгоряча. А потом, это такие негодяи. Любого доведут.
   – Насчет того, что любого доведут эти негодяи, – у меня особое мнение, Павел Дмитриевич. А акты… Порвать их, конечно, нельзя, а смягчить можно.
   – Так сделайте это!
   – Я бы сделал охотно, – холодно сказал Кунин, глядя прямо в глаза Киселеву. – Но ведь я просил перевести одного зэкашку на Аркагалу – вот этого доходягу Андреева, – а вы и слушать не хотите. Засмеялись, и все…
   Киселев помолчал.
   – Сволочи вы все, – сказал он. – Пишите направление в больницу.
   – Это сделает фельдшер вашего участка по вашему указанию, – сказал Кунин.
   Этим же вечером с диагнозом «острый аппендицит» я был увезен на Аркагалу, в главную лагерную зону, и больше не видел Киселева. Но не прошло и полугода, как я услышал о нем.
   В темных штреках шуршали газетой, смеялись. В газете было напечатано извещение о внезапной смерти Киселева. В сотый раз рассказывали подробности, захлебываясь от радости. Ночью в квартиру инженера через окно влез вор. Киселев был не трус, на кровати у него всегда висела заряженная охотничья двустволка. Услышав шорох, Киселев спрыгнул с кровати и, взведя курки, бросился в соседнюю комнату. Вор, услышав шаги хозяина, кинулся в окно и замешкался немного, вылезая из узкого окна.
   Киселев ударил вора прикладом сзади, как в оборонительном рукопашном бою, – по всем правилам, как учили всех вольных во время войны – учили каким-то дедовским способам рукопашного боя. Двустволка выстрелила. Весь заряд влетел Киселеву в живот. Через два часа Киселев умер – хирурга ближе чем за сорок километров не было, а Сергею Михайловичу, как заключенному, не разрешили этой срочной операции.
   День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план был в этот день выполнен.
 
   1965
 

Любовь капитана Толли

   Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте – это работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с «песками» к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные «усики» доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза.
   Работа траповщика – «кант» – легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей – вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, – не разогнутся в один день легкой работы – на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее – тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо. Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись.
   В нашей бригаде этот «кант» не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек – Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, – подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим – для того их и привезли в эту спецзону, – а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком, – Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой – только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть.
   И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать.
   И однажды нас заперли вместе, «изолировали» 1 мая, как делали каждый год.
   – Я давно слежу за вами, – сказал Рабинович, – и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает – не из тех, кому это делать надлежит. – Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны. – Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно.
   – Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах?
   – Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор.
   – Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена – одно и так далее. И все же материнство – труд. Женщины и работают лучше мужчин.
   – Истинная правда, – сказал сосед Рабиновича – бухгалтер Безноженько. – На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой – замучает, загоняет. Ты – покурить, а она сердится.
   – Да и это, – рассеянно сказал Рабинович. – Наверное, наверное.
   – Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями – ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой.
   – Управляющим Госстрахом я был очень недолго, – говорил Рабинович. – Но достаточно, чтоб «схватить десятку». Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело?
   – Понимаю, – сказал я безрассудно, ибо я не понимал.
   Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо.
   – Кроме госстраховской работы за границей, – и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда.
   Разговор возобновился после ложки супа.
   – Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ?
   – Да, мне тоже, – сказал я.
   – Хорошо. Я – страховой агент из Одессы. Работал в «России» – было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина – он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков.
   Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня?
   – Да.
   – Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди – Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций – и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали?
   – Немножко слышал.
   – Так вот – я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов – ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе – честно.
   Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня.
   – Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи… Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют?
   – Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе.
   – В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.
   – Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, – я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.
   – Туманно. А я – пишу и прошу. Посылки – это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика…
   – Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.
   – Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился – даже с вами. Получаю, пишу и прошу.
   После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом – на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились – подружиться в лагере нельзя, – а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением – не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле. Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф – бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.
   Мы вместе выходили на развод, на развод «без последнего», как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод «без последнего». Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал – это и называлось «развод без последнего», – того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя – а там что бог даст.
   Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертного катанья.
   Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же – ползли. И – пусть через полчаса, час – приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворот была обычная надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.
   Здесь голодали не все – а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры «на живца». На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета – новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из «Известий» Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых «живцов», этих страшных приманок.
   У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске «Джелгала», передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений.
   – Сменяем!
   – Нет.
   – Продай!
   – Нет.
   Все местные – а их сбежалось к нашей машине десятка два – глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости.
   – Это – староста, лагстароста, – подсказал мне кто-то, но я покачал головой.
   На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня.
   Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое – и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда – ни в бане, ни ночью, никогда.
   Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы.
   Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это – тени, а не воры. За две недели единственно я, повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды, – и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я знал, которую я чувствовал, почти видел, – я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на «Джелгалу» я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение.
   Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф – в лагере каждый за себя, – да я и не ждал помощи.
   Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти – сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича.
   После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду.
   Исай Рабинович сказал:
   – Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному.
   – О генерале де Голле?
   – Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное. 
   Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать.
   – Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха – вот, – и Рабинович вынул из-под подушки связку писем – пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся – буквы были не русские, латинские.
   – Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский?
   – Я? Английский? Нет.
   – Это по-английски. Это от жениха. Он просит разрешения на брак с моей дочерью. Он пишет: мои родители уже дали согласие, осталось только согласие родителей моей будущей жены. Я прошу вас, мой дорогой отец… А вот письмо дочери. Папа, мой муж, морской атташе Соединенных Штатов Америки, капитан первого ранга Толли, просит твоего разрешения на наш брак. Папа, отвечай скорее.
   – Что за бред? – сказал я.
   – Никакой это не бред, а письмо капитана Толли ко мне. И письмо моей дочери. И письмо жены.
   Рабинович медленно нашарил вошь за пазухой, вытащил и раздавил на нарах.
   – Ваша дочь просит разрешения на брак?
   – Да.
   – Жених вашей дочери, морской атташе Соединенных Штатов, капитан первого ранга Толли, просит разрешения на брак с вашей дочерью?
   – Да.
   – Так бегите к начальнику и подавайте заявление, чтобы разрешили отправить экстренное письмо.
   – Но я не хочу давать разрешение на брак. Вот об этом я и хочу посоветоваться с вами.
   Я был ошеломлен просто этими письмами, этими рассказами, этим поступком.
   – Если я соглашусь на брак – я ее никогда больше не увижу. Она уедет с капитаном Толли.
   – Слушайте, Исай Давыдович. Вам скоро семьдесят лет. Я считаю вас разумным человеком.
   – Это просто чувство, я еще не раздумывал над этим. Ответ я пошлю завтра. Пора спать.
   – Давайте лучше отпразднуем это событие завтра. Съедим кашу раньше супа. А суп – после каши. Еще можно пожарить хлеба. Подсушить сухари. Сварить хлеб в воде. А, Исай Давыдович?
   Даже землетрясение не удержало бы меня от сна, от сна-забытья. Я закрыл глаза и забыл про капитана Толли.
   На следующий день Рабинович написал письмо и бросил в почтовый ящик около вахты.
   Скоро меня увезли на суд, судили и через год привезли снова в ту же самую спецзону. Шарфа у меня не было, да и старосты того не было. Я приехал – обыкновенный лагерный доходяга, человек-фитиль без особых примет. Но Исай Рабинович узнал меня и принес кусок хлеба. Исай Давыдович укрепился в хозчасти и научился не думать о завтрашнем дне. Выучил Рабиновича забой.
   – Вы, кажется, были здесь, когда дочь моя выходила замуж?
   – Был, как же.
   – История эта имеет продолжение.
   – Говорите.
   – Капитан Толли женился на моей дочери – на этом, кажется, я остановился, – начал рассказывать Рабинович. Глаза его улыбались. – Прожил месяца три. Протанцевал три месяца, и капитан первого ранга Толли получил линкор в Тихом океане и выехал к месту своей новой службы. Дочери моей, жене капитана Толли, выезд не разрешили. Сталин смотрел на эти браки с иностранцами как на личное оскорбление, а в Наркоминделе шептали капитану Толли: поезжай один, погулял в Москве – и молодчик, что тебя связывает? Женись еще раз. Словом, вот окончательный ответ – женщина эта останется дома. Капитан Толли уехал, и год от него не было писем. А через год мою дочь послали на работу в Стокгольм, в шведское посольство.
   – Разведчицей, что ли? На секретную работу?
   Рабинович неодобрительно посмотрел на меня, осуждая мою болтливость.
   – Не знаю, не знаю, на какую работу. В посольство. Моя дочь проработала там неделю. Прилетел самолет из Америки, и она улетела к мужу. Теперь буду ждать писем не из Москвы.