Страница:
Был Майеровский, взломщик и художник, беспрерывно рисующий на чем-либо – на доске, листке бумаги – одно и то же – голых женщин и мужчин, переплетенных между собой всевозможными противоестественными способами общения. Ничего другого Майеровский рисовать не мог. Он был проклятым сыном весьма обеспеченных родителей из научной среды. Для блатных он был чужаком.
Было несколько графов, несколько грузинских князей из свиты Николая II.
Личное дело Степанова было заложено в новую лагерную обложку и поставлено на полки буквы «С».
И я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный воскресный разговор в служебном кабинете.
Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно, очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки была больничного типа – она была вогнута, а не горбатилась, как ручка обыкновенной трости.
Я сказал «ого» и поздравил его.
– Поправляюсь, – сказал Степанов. – У меня ведь все цело. Это – цинга.
Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу кожи. Мы помолчали.
– Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
– Да как же? – и он улыбнулся. – Я ведь Антонова-то отпустил…
Семнадцатилетний питерский гимназист Миша Степанов, сын учителя гимназии, перед пятым годом вступил в партию, в которую ему сам бог велел вступить по тогдашней моде среди молодых русских интеллигентов. Освещенная легендарным светом «Народной воли», только что созданная партия эсеров делилась на многочисленные течения и теченьица. Среди этих течений видное место занимали эсеры-максималисты – группа известного террориста Михаила Соколова. Родственные связи привели Мишу Степанова в эту группу, и вскоре он с увлечением вошел в быт подпольной России: в явки, конспиративные квартиры, обучение стрельбе, динамит…
В лабораториях, по обычаю, стояла бутылка с нитроглицерином – на случай ареста, обыска.
На конспиративной квартире семеро боевиков были окружены полицией. Эсеры отстреливались, пока хватило патронов. Отстреливался и Миша Степанов. Их арестовали, судили, повесили всех, кроме несовершеннолетнего Миши. А Михаил получил вместо веревки вечную каторгу и попал неподалеку от родного Питера – в Шлиссельбург.
Каторга – это режим, он меняется в зависимости от обстановки и характера самодержца. «Вечной» каторгой в царское время считалась двадцатилетняя каторга с двумя годами ручных и четырьмя годами ножных кандалов.
В Шлиссельбурге в степановское время применяли и эффективную «новинку» – сковывали каторжников попарно – самый надежный способ поссорить их между собой.
В каком-то рассказе Барбюс показал нам трагедию влюбленных, скованных вместе, они стали люто ненавидеть друг друга…
С каторжниками это делалось давно. Подбор напарников в цепях – это была великолепная выдумка мастеров сих дел; тут тюремное начальство могло острить как умело – сковывать высокого с низкорослым, сектанта с атеистом, а самое главное, могло сортировать политические «букеты» – сковывать вместе анархиста и эсера, эсдека и чернопередельца.
Чтобы не поссориться с прикованным к тебе человеком, нужна была величайшая выдержка обоих либо слепое преклонение молодого перед старшим и страстное желание старшего передать все лучшее, что есть в его душе, – товарищу.
Подчас человеческая воля, перед которой ставилось новое, сильнейшее испытание, еще более крепла. Закалялся характер, дух.
Так прошли кандальные сроки Михаила Степанова, сроки ношения ручных и ножных кандалов.
Шли обыкновенные каторжные годы – номер, бубновый туз на халате были уже привычными, незаметными.
В это время Михаил Степанович, молодой человек двадцати двух лет, встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе. Серго был выдающимся пропагандистом, и много дней проговорили они со Степановым в Шлиссельбургской тюрьме. Встреча и дружба с Орджоникидзе сделали Михаила Степанова из эсера-максималиста – большевиком-эсдеком.
Он поверил верой Серго в будущее России, в свое будущее. Михаил еще молод, если даже «вечная» будет отбыта день в день, все же он выйдет на волю моложе сорока лет и еще сумеет послужить новому знамени, он будет ждать эти двадцать лет.
Но ждать пришлось гораздо меньше. Февраль семнадцатого года открыл двери царских тюрем, и Степанов очутился на воле гораздо раньше, чем ждал и готовился. Он нашел Орджоникидзе, вступил в партию большевиков, принимал участие в штурме Зимнего, а после Октябрьской революции, кончив военные курсы, ушел на фронт красным командиром и подвигался по военной лестнице от фронта к фронту, все выше и выше.
На Тамбовском, антоновском фронте комбриг Степанов командовал сводным отрядом бронепоездов, и командовал небезуспешно.
«Антоновщина» шла на убыль. Против Красной Армии на Тамбовщине стояли весьма своеобразные части. Жители местных деревень, превращавшиеся внезапно в регулярное войско со своими командирами.
В отличие от многих других банд времен гражданской войны, Антонов следил за моральным состоянием частей и вдохновлял своих солдат через своих политических комиссаров, созданных им по образцу комиссаров Красной Армии.
Сам Антонов давно был осужден революционным трибуналом, приговорен заочно к смерти, объявлен вне закона. По всем частям Красной Армии был разослан приказ Верховного командования, требующий немедленного расстрела Антонова при поимке и опознании, как врага народа.
«Антоновщина» шла на убыль. И вот однажды комбригу Степанову доложили, что операция полка ВЧК увенчалась полным успехом и что Антонов, сам Антонов захвачен.
Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога. Свет «летучей мыши», повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и вдохновенное лицо.
Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к Антонову вплотную – он был чуть не на голову ниже Антонова – и сказал:
– Сашка, это ты?
Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не поссорились.
Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались.
Степанов долго думал, долго ходил по вагону молча, а Антонов печально улыбался, глядя на старого товарища. Степанов рассказал Антонову о приказе – впрочем, это не было новостью для пленника.
– Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю, – сказал Степанов, когда решение как будто было найдено. – Я найду способ дать тебе свободу. Но ты дай, в свою очередь, слово – исчезнуть, прекратить борьбу против Советской власти – все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое честное слово.
И Антонов, которому было легче – нравственные муки товарища по каторге он хорошо понимал, – дал это честное слово. И Антонова увели.
Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал, который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно – за неправильную расстановку постов.
Как случилось, что Степанов не знал, что Антонов – бывший политкаторжанин? В то недолгое время, что Михаил Степанов пробыл на Тамбовском фронте, он не успел ознакомиться с одной самой важной листовкой Антонова. В этой листовке Антонов писал: «Я – старый народоволец, был на царской каторге много лет. Не чета вашим вождям Ленину и Троцкому, которые кроме ссылки ничего и не видали. Я был закован в кандалы…» – и так далее. С этой листовкой Степанову пришлось познакомиться много позднее.
И тогда казалось, что все кончено и совесть чиста – и перед Антоновым, чью жизнь спас Степанов, и перед Советской властью, ибо Антонов исчезает и «антоновщине» – конец.
Но случилось не так. Антонов и не думал держать своего слова. Он явился, вдохновляя свои «зеленые» войска, и бои вспыхнули с новой силой.
– Вот тогда я и поседел, – говорит Степанов. – Не позже.
Вскоре общее командование принял Тухачевский, его энергичные действия по ликвидации «антоновщины» увенчались полным успехом – орудийным огнем были сметены наиболее зловредные села. «Антоновщина» шла к концу. Сам Антонов лежал в лазарете в сыпном тифу, и когда лазарет был окружен красноармейскими конниками, брат Антонова застрелил его на больничной койке и застрелился сам. Так умер Александр Антонов.
Кончилась гражданская, Степанов демобилизовался и поступил под начало Орджоникидзе, который был тогда народным комиссаром рабоче-крестьянской инспекции. Член партии с 1917 года, Степанов и поступил туда управделами НК РКИ.
Было это в 1924 году. Так он служил там год, два и три года, а к концу третьего года стал замечать что-то вроде слежки за собой – кто-то просматривал его бумаги, переписку.
Много ночей провел Степанов без сна. Вспоминал каждый шаг своей жизни, каждый день своей жизни – все было в ней яснее ясного – кроме той, антоновской истории. Но ведь Антонов-то мертв. С братом своим Степанов не делился ничем, никогда.
Вскоре его вызвали на Лубянку, и следователь крупного чекистского чина спросил неторопливо: не было ли случая, чтобы Степанов, будучи командиром Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен Александра Антонова?
И Степанов рассказал правду. Тогда раскрылись все тайны.
Оказывается, той тамбовской летней ночью Антонов бежал не один. Он и захвачен был вместе с одним из своих офицеров. Тот, после смерти Антонова, бежал на Дальний Восток, перешел границу к атаману Семенову и несколько раз приходил оттуда как диверсант, и был захвачен, и сидел на Лубянке, и «пошел в сознание». И, строча в одиночной камере свою подробную исповедь, он упомянул, что в таком-то году он был захвачен в плен красными вместе с Антоновым и в ту же ночь бежал. Антонов ему ничего не говорил, но он, как военный специалист, как царский офицер, думает, что здесь имело место предательство со стороны красного командования. Эти несколько строк из летописи сумбурной и беспорядочной жизни были взяты на проверку. Найден был протокол трибунала, где начальник караула Грешнев получил свой год условно за неправильную расстановку постов.
Где теперь Грешнев? Взялись за архивы армейские – давно демобилизован, живет на родине, крестьянствует. У него – жена, трое маленьких детей в деревушке под Кременчугом. Грешнева внезапно арестовывают и везут в Москву.
Если бы Грешнева арестовали во время гражданской войны, он, может быть, и на смерть пошел бы, но не выдал своего командира. Но время идет, что ему война и его командир – Степанов? У него трое детей мал мала меньше, молодая жена, жизнь впереди. Грешнев рассказал, что он выполнил просьбу Степанова, да не просьбу, а личный приказ – что, дескать, побег нужен для пользы дела и что командир обещает, что Грешнева не засудят.
Оставляют Грешнева и берутся за Степанова. Его судят, приговаривают к расстрелу, заменяют десятью годами лагеря, везут на Соловки…
В 1933 году летом я шел по Страстной площади. Пушкин еще не перешагнул площадь и стоял в конце или, вернее, в начале Тверского бульвара – там, где его поставил Опекушин, понимавший, что за штука архитектурное согласие камня, металла и неба. Кто-то сзади ткнул меня палкой. Я оглянулся – Степанов! Он уже давно освободился, работал начальником аэропорта. Трость была все та же.
– Ты все еще хромаешь?
– Да. Последствия цинги. По-медицинскому это называется контрактурой.
(1959)
Берды Онже
Протезы
Погоня за паровозным дымом
Было несколько графов, несколько грузинских князей из свиты Николая II.
Личное дело Степанова было заложено в новую лагерную обложку и поставлено на полки буквы «С».
И я не узнал бы этой удивительной истории, если б не случайный воскресный разговор в служебном кабинете.
Впервые я увидел Степанова без костылей. Удобная палка, давно, очевидно, им заказанная в лагерной столярке, была в его руках. Ручка у палки была больничного типа – она была вогнута, а не горбатилась, как ручка обыкновенной трости.
Я сказал «ого» и поздравил его.
– Поправляюсь, – сказал Степанов. – У меня ведь все цело. Это – цинга.
Он засучил штанину, и я увидел уходящую вверх лилово-черную полосу кожи. Мы помолчали.
– Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
– Да как же? – и он улыбнулся. – Я ведь Антонова-то отпустил…
Семнадцатилетний питерский гимназист Миша Степанов, сын учителя гимназии, перед пятым годом вступил в партию, в которую ему сам бог велел вступить по тогдашней моде среди молодых русских интеллигентов. Освещенная легендарным светом «Народной воли», только что созданная партия эсеров делилась на многочисленные течения и теченьица. Среди этих течений видное место занимали эсеры-максималисты – группа известного террориста Михаила Соколова. Родственные связи привели Мишу Степанова в эту группу, и вскоре он с увлечением вошел в быт подпольной России: в явки, конспиративные квартиры, обучение стрельбе, динамит…
В лабораториях, по обычаю, стояла бутылка с нитроглицерином – на случай ареста, обыска.
На конспиративной квартире семеро боевиков были окружены полицией. Эсеры отстреливались, пока хватило патронов. Отстреливался и Миша Степанов. Их арестовали, судили, повесили всех, кроме несовершеннолетнего Миши. А Михаил получил вместо веревки вечную каторгу и попал неподалеку от родного Питера – в Шлиссельбург.
Каторга – это режим, он меняется в зависимости от обстановки и характера самодержца. «Вечной» каторгой в царское время считалась двадцатилетняя каторга с двумя годами ручных и четырьмя годами ножных кандалов.
В Шлиссельбурге в степановское время применяли и эффективную «новинку» – сковывали каторжников попарно – самый надежный способ поссорить их между собой.
В каком-то рассказе Барбюс показал нам трагедию влюбленных, скованных вместе, они стали люто ненавидеть друг друга…
С каторжниками это делалось давно. Подбор напарников в цепях – это была великолепная выдумка мастеров сих дел; тут тюремное начальство могло острить как умело – сковывать высокого с низкорослым, сектанта с атеистом, а самое главное, могло сортировать политические «букеты» – сковывать вместе анархиста и эсера, эсдека и чернопередельца.
Чтобы не поссориться с прикованным к тебе человеком, нужна была величайшая выдержка обоих либо слепое преклонение молодого перед старшим и страстное желание старшего передать все лучшее, что есть в его душе, – товарищу.
Подчас человеческая воля, перед которой ставилось новое, сильнейшее испытание, еще более крепла. Закалялся характер, дух.
Так прошли кандальные сроки Михаила Степанова, сроки ношения ручных и ножных кандалов.
Шли обыкновенные каторжные годы – номер, бубновый туз на халате были уже привычными, незаметными.
В это время Михаил Степанович, молодой человек двадцати двух лет, встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе. Серго был выдающимся пропагандистом, и много дней проговорили они со Степановым в Шлиссельбургской тюрьме. Встреча и дружба с Орджоникидзе сделали Михаила Степанова из эсера-максималиста – большевиком-эсдеком.
Он поверил верой Серго в будущее России, в свое будущее. Михаил еще молод, если даже «вечная» будет отбыта день в день, все же он выйдет на волю моложе сорока лет и еще сумеет послужить новому знамени, он будет ждать эти двадцать лет.
Но ждать пришлось гораздо меньше. Февраль семнадцатого года открыл двери царских тюрем, и Степанов очутился на воле гораздо раньше, чем ждал и готовился. Он нашел Орджоникидзе, вступил в партию большевиков, принимал участие в штурме Зимнего, а после Октябрьской революции, кончив военные курсы, ушел на фронт красным командиром и подвигался по военной лестнице от фронта к фронту, все выше и выше.
На Тамбовском, антоновском фронте комбриг Степанов командовал сводным отрядом бронепоездов, и командовал небезуспешно.
«Антоновщина» шла на убыль. Против Красной Армии на Тамбовщине стояли весьма своеобразные части. Жители местных деревень, превращавшиеся внезапно в регулярное войско со своими командирами.
В отличие от многих других банд времен гражданской войны, Антонов следил за моральным состоянием частей и вдохновлял своих солдат через своих политических комиссаров, созданных им по образцу комиссаров Красной Армии.
Сам Антонов давно был осужден революционным трибуналом, приговорен заочно к смерти, объявлен вне закона. По всем частям Красной Армии был разослан приказ Верховного командования, требующий немедленного расстрела Антонова при поимке и опознании, как врага народа.
«Антоновщина» шла на убыль. И вот однажды комбригу Степанову доложили, что операция полка ВЧК увенчалась полным успехом и что Антонов, сам Антонов захвачен.
Степанов велел привести пленника. Антонов вошел и остановился у порога. Свет «летучей мыши», повешенной у двери, падал на угловатое, жесткое и вдохновенное лицо.
Степанов велел конвоиру выйти и ждать за дверью. Потом он подошел к Антонову вплотную – он был чуть не на голову ниже Антонова – и сказал:
– Сашка, это ты?
Они были скованы одной цепью в Шлиссельбурге целый год и ни разу не поссорились.
Степанов обнял связанного пленника, и они поцеловались.
Степанов долго думал, долго ходил по вагону молча, а Антонов печально улыбался, глядя на старого товарища. Степанов рассказал Антонову о приказе – впрочем, это не было новостью для пленника.
– Я не могу тебя расстрелять и не расстреляю, – сказал Степанов, когда решение как будто было найдено. – Я найду способ дать тебе свободу. Но ты дай, в свою очередь, слово – исчезнуть, прекратить борьбу против Советской власти – все равно это движение обречено на гибель. Дай мне слово, твое честное слово.
И Антонов, которому было легче – нравственные муки товарища по каторге он хорошо понимал, – дал это честное слово. И Антонова увели.
Трибунал был назначен на завтра, а ночью Антонов бежал. Трибунал, который должен был лишний раз судить Антонова, судил вместо него начальника караула, который плохо расставил посты и этим дал возможность бежать столь важному преступнику. Членами трибунала были и сам Степанов, и его родной брат. Начальник караула был обвинен и приговорен к году тюрьмы условно – за неправильную расстановку постов.
Как случилось, что Степанов не знал, что Антонов – бывший политкаторжанин? В то недолгое время, что Михаил Степанов пробыл на Тамбовском фронте, он не успел ознакомиться с одной самой важной листовкой Антонова. В этой листовке Антонов писал: «Я – старый народоволец, был на царской каторге много лет. Не чета вашим вождям Ленину и Троцкому, которые кроме ссылки ничего и не видали. Я был закован в кандалы…» – и так далее. С этой листовкой Степанову пришлось познакомиться много позднее.
И тогда казалось, что все кончено и совесть чиста – и перед Антоновым, чью жизнь спас Степанов, и перед Советской властью, ибо Антонов исчезает и «антоновщине» – конец.
Но случилось не так. Антонов и не думал держать своего слова. Он явился, вдохновляя свои «зеленые» войска, и бои вспыхнули с новой силой.
– Вот тогда я и поседел, – говорит Степанов. – Не позже.
Вскоре общее командование принял Тухачевский, его энергичные действия по ликвидации «антоновщины» увенчались полным успехом – орудийным огнем были сметены наиболее зловредные села. «Антоновщина» шла к концу. Сам Антонов лежал в лазарете в сыпном тифу, и когда лазарет был окружен красноармейскими конниками, брат Антонова застрелил его на больничной койке и застрелился сам. Так умер Александр Антонов.
Кончилась гражданская, Степанов демобилизовался и поступил под начало Орджоникидзе, который был тогда народным комиссаром рабоче-крестьянской инспекции. Член партии с 1917 года, Степанов и поступил туда управделами НК РКИ.
Было это в 1924 году. Так он служил там год, два и три года, а к концу третьего года стал замечать что-то вроде слежки за собой – кто-то просматривал его бумаги, переписку.
Много ночей провел Степанов без сна. Вспоминал каждый шаг своей жизни, каждый день своей жизни – все было в ней яснее ясного – кроме той, антоновской истории. Но ведь Антонов-то мертв. С братом своим Степанов не делился ничем, никогда.
Вскоре его вызвали на Лубянку, и следователь крупного чекистского чина спросил неторопливо: не было ли случая, чтобы Степанов, будучи командиром Красной Армии, в военной обстановке отпустил на свободу захваченного в плен Александра Антонова?
И Степанов рассказал правду. Тогда раскрылись все тайны.
Оказывается, той тамбовской летней ночью Антонов бежал не один. Он и захвачен был вместе с одним из своих офицеров. Тот, после смерти Антонова, бежал на Дальний Восток, перешел границу к атаману Семенову и несколько раз приходил оттуда как диверсант, и был захвачен, и сидел на Лубянке, и «пошел в сознание». И, строча в одиночной камере свою подробную исповедь, он упомянул, что в таком-то году он был захвачен в плен красными вместе с Антоновым и в ту же ночь бежал. Антонов ему ничего не говорил, но он, как военный специалист, как царский офицер, думает, что здесь имело место предательство со стороны красного командования. Эти несколько строк из летописи сумбурной и беспорядочной жизни были взяты на проверку. Найден был протокол трибунала, где начальник караула Грешнев получил свой год условно за неправильную расстановку постов.
Где теперь Грешнев? Взялись за архивы армейские – давно демобилизован, живет на родине, крестьянствует. У него – жена, трое маленьких детей в деревушке под Кременчугом. Грешнева внезапно арестовывают и везут в Москву.
Если бы Грешнева арестовали во время гражданской войны, он, может быть, и на смерть пошел бы, но не выдал своего командира. Но время идет, что ему война и его командир – Степанов? У него трое детей мал мала меньше, молодая жена, жизнь впереди. Грешнев рассказал, что он выполнил просьбу Степанова, да не просьбу, а личный приказ – что, дескать, побег нужен для пользы дела и что командир обещает, что Грешнева не засудят.
Оставляют Грешнева и берутся за Степанова. Его судят, приговаривают к расстрелу, заменяют десятью годами лагеря, везут на Соловки…
В 1933 году летом я шел по Страстной площади. Пушкин еще не перешагнул площадь и стоял в конце или, вернее, в начале Тверского бульвара – там, где его поставил Опекушин, понимавший, что за штука архитектурное согласие камня, металла и неба. Кто-то сзади ткнул меня палкой. Я оглянулся – Степанов! Он уже давно освободился, работал начальником аэропорта. Трость была все та же.
– Ты все еще хромаешь?
– Да. Последствия цинги. По-медицинскому это называется контрактурой.
(1959)
Берды Онже
Анекдот, превратившийся в мистический символ… Живая реальность, ибо с подпоручиком Киже общались люди как с живым человеком – все, что так хорошо рассказал нам Юрий Тынянов, долгое время не принималось мной как запись были. Поразительная история павловского времени была для меня лишь гениальной остротой, злой шуткой какого-либо досужего вельможи-современника, превратившейся, помимо воли автора, в ярчайшее свидетельство черт примечательного царствования. Лесковский часовой – история того же плана, утверждающая преемственность нравов самодержавия. Но самый факт царевой «описки» внушал мне сомнения – до 1942 года.
Побег был обнаружен лейтенантом Куршаковым на станции Новосибирск. Всех арестантов вывели из теплушек и под мелким холодным дождем считали, перекликали по списку на статью и срок – все было напрасно. В строю по пять было тридцать восемь полных рядов, а в тридцать девятом ряду стоял один человек, а не два, как было при отправке. Куршаков проклинал минуту, когда он согласился принять этап без личных дел, прямо по списку, где под номером шестьдесят значился бежавший арестант. Список был затерт; притом бумагу никак нельзя было уберечь от дождя. От волнения Куршаков едва разбирал фамилии, да и буквы в самом деле расплылись. Номера 60 не было. Половина пути уже была пройдена. За такие потери взыскивали строго, и Куршаков уже прощался с погонами и офицерским пайком. Боялся он и отправки на фронт. Шел второй год войны, а Куршаков счастливо служил в конвойной охране. Он зарекомендовал себя исполнительным и аккуратным офицером. Десятки раз возил он этапы, большие и маленькие, водил эшелоны, бывал и в спецконвое, и никогда не было у него побега. Его даже наградили медалью «За боевые заслуги» – такие медали выдавали и в глубоком тылу.
Куршаков сидел в теплушке, где помещалась охрана, и дрожащими, скользкими от дождя пальцами перебирал содержимое своего злополучного пакета – продовольственный аттестат, письмо из тюрьмы в адрес лагерей, куда он вез этап, и список, список, список. И из всех бумаг, из всех строк он видел только цифру 192. А 191 арестант были заперты в закрытых наглухо вагонах. Промокшие люди ругались и, стащив с себя пиджаки и пальто, старались подсушить одежду на ветру у щели дверей вагона.
Куршаков был растерян, подавлен побегом. Конвойные, свободные от наряда, пугливо молчали в углу вагона, а на лице помощника Куршакова, старшины Лазарева, отражалось попеременно все то, что было на лице его начальника – беспомощность, страх…
– Что делать? – сказал Куршаков. – Что делать?
– Дай-ка список…
Куршаков протянул Лазареву несколько измятых, сколотых булавкой бумажных листков.
– Номер шестьдесят, – прочел Лазарев. – Онже Берды, статья сто шестьдесят вторая, срок десять лет.
– Вор, – сказал Лазарев, вздыхая. – Вор. Зверь какой-то.
Частое общение с воровским миром приучило конвойных пользоваться «блатной феней», воровским словарем, где зверями называются жители Средней Азии, Кавказа и Закавказья.
– Зверь, – подтвердил Куршаков. – И говорить-то, наверное, по-русски не умеет. Мычал, наверное, на поверках. Шкуру с нас, брат, снимут за этого… – и Куршаков приблизил листок к глазам и с ненавистью прочел: – Берды…
– А может, и не снимут, – внезапно окрепшим голосом выговорил Лазарев. Блестящие бегающие глаза его поднялись вверх. – Есть одна думка. – Он быстро зашептал в ухо Куршакову.
Лейтенант недоверчиво покачал головой:
– Не выйдет ведь ничего…
– Попытать можно, – сказал Лазарев. – Фронт-то небось… Война небось.
– Действуй, – сказал Куршаков. – Здесь простоим еще суток двое – я на станции узнавал.
– Денег дай, – сказал Лазарев.
К вечеру он вернулся.
– Туркмен, – сказал он Куршакову.
Куршаков пошел к вагонам, открыл дверь первой теплушки и спросил у заключенных – нет ли среди них человека, знающего хоть несколько слов по-туркменски. В теплушке ответили, что нет, и Куршаков дальше не ходил. Он перевел с вещами одного из заключенных в ту теплушку, откуда бежал арестант, а в первый вагон конвойные втолкнули какого-то оборванного человека, охрипшего, кричащего что-то важное, страшное на непонятном языке.
– Поймали, проклятые, – сказал высокий арестант, освобождая беглецу место. Тот обнял ноги высокого и заплакал.
– Брось, слышь ты, брось, – хрипел высокий.
Беглец что-то быстро говорил.
– Не понимаю, брат, – сказал высокий. – Ешь вот суп, у меня в котелке остался.
Беглец похлебал супу и заснул. Утром он снова кричал и плакал, выскочил из вагона и кинулся в ноги Куршакову. Конвоиры загнали его обратно в вагон, и до самого конца пути беглец лежал под нарами, вылезая только тогда, когда раздавали пищу. Он молчал и плакал.
Сдача этапа прошла вполне благополучно для Куршакова. Отпустив несколько ругательств по адресу тюрьмы, пославшей этап без личных дел, дежурный комендант вышел принимать этап и начал перекличку по списку. Пятьдесят девять человек отошли в сторону, а шестидесятый не выходил.
– Это беглец, – сказал Куршаков. – Он у меня в Новосибирске сорвался, да мы его нашли. На базаре. Вот горюшка-то хватили. Я вам покажу его. Зверь – по-русски ни слова.
Куршаков вывел за плечо Берды. Затворы винтовок щелкнули, и Берды вошел в лагерь.
– Как его фамилия?
– А вот, – Куршаков указал.
– Онже Берды, – прочел комендант. – Статья сто шестьдесят вторая, срок десять лет. Зверь, а боевой…
Комендант твердой рукой написал против фамилии Берды: «Склонен к побегу, пытался бежать во время следования».
Через час Берды вызвали. Он обрадованно вскочил, ему казалось, что все разъяснится, сейчас он будет свободен. Он весело бежал впереди конвоира.
Его отвели в конец двора, к бараку, отгороженному тройным рядом колючей проволоки, толкнули в ближайшую дверь, в вонючую темноту, откуда гудели голоса.
– Зверюга, братцы…
Я встретился с Берды Онже в больнице. Он уже немного говорил по-русски и рассказал, как три года назад на базаре в Новосибирске с ним долго пытался разговориться русский солдат, патрульный, как думает Берды. Солдат повел туркмена для выяснения личности на вокзал. Солдат разорвал документы Берды и втолкнул его в арестантский вагон. Настоящая фамилия Берды – Тошаев, он крестьянин глухого аула близ Чарджоу. В поисках хлеба и работы вместе с земляком, знавшим по-русски, доплелись они до Новосибирска, товарищ ушел куда-то на базаре.
Что он, Тошаев, подавал уже несколько заявлений, ответа еще нет. Личного дела на него так и не пришло, он числится в группе «безучетников» – лиц, содержащихся в заключении без документов. Что он привык уже откликаться на фамилию Онже, что ему хочется домой, что здесь холодно, что он часто болеет, что на родину он писал, но сам писем не получал, возможно, потому, что его часто переводят с места на место.
Берды Онже хорошо выучился говорить по-русски, но за три года не научился есть ложкой. Он брал обеими руками миску – суп всегда бывал чуть теплым – миска не могла обжечь ни пальцев, ни губ… Берды пил суп, а то, что оставалось на дне, вытаскивал пальцами… Кашу он ел также пальцами, отложив в сторону ложку. Это было потехой всей палаты. Разжевав кусочек хлеба, Берды превращал его в тесто и раскатывал вместе с золой, выгребая ее из печи. Туго замесив тесто, он скатывал шарик и сосал его. Это был «гашиш», «анаша», «опиум». Над этим эрзацем не смеялись – каждому приходилось не раз крошить сухие березовые листья или смородинный корень и курить вместо махорки.
Берды удивился, что я сразу понял суть дела. Ошибка машинистки, занумеровавшей продолжение кличек того человека, который шел под номером 59, беспорядок и путаница в торопливых отправках тюремных этапов военного времени, рабский страх Куршаковых и Лазаревых перед своим начальством…
Но ведь был живой человек – номер пятьдесят девятый. Он-то мог сказать, что кличка «Берды» принадлежит ему? Мог, конечно. Но каждый развлекается как может. Каждый рад смущению и панике в рядах начальства. Навести начальство на истинный путь может только фраер, а не вор. А пятьдесят девятый номер был вор.
1959
Побег был обнаружен лейтенантом Куршаковым на станции Новосибирск. Всех арестантов вывели из теплушек и под мелким холодным дождем считали, перекликали по списку на статью и срок – все было напрасно. В строю по пять было тридцать восемь полных рядов, а в тридцать девятом ряду стоял один человек, а не два, как было при отправке. Куршаков проклинал минуту, когда он согласился принять этап без личных дел, прямо по списку, где под номером шестьдесят значился бежавший арестант. Список был затерт; притом бумагу никак нельзя было уберечь от дождя. От волнения Куршаков едва разбирал фамилии, да и буквы в самом деле расплылись. Номера 60 не было. Половина пути уже была пройдена. За такие потери взыскивали строго, и Куршаков уже прощался с погонами и офицерским пайком. Боялся он и отправки на фронт. Шел второй год войны, а Куршаков счастливо служил в конвойной охране. Он зарекомендовал себя исполнительным и аккуратным офицером. Десятки раз возил он этапы, большие и маленькие, водил эшелоны, бывал и в спецконвое, и никогда не было у него побега. Его даже наградили медалью «За боевые заслуги» – такие медали выдавали и в глубоком тылу.
Куршаков сидел в теплушке, где помещалась охрана, и дрожащими, скользкими от дождя пальцами перебирал содержимое своего злополучного пакета – продовольственный аттестат, письмо из тюрьмы в адрес лагерей, куда он вез этап, и список, список, список. И из всех бумаг, из всех строк он видел только цифру 192. А 191 арестант были заперты в закрытых наглухо вагонах. Промокшие люди ругались и, стащив с себя пиджаки и пальто, старались подсушить одежду на ветру у щели дверей вагона.
Куршаков был растерян, подавлен побегом. Конвойные, свободные от наряда, пугливо молчали в углу вагона, а на лице помощника Куршакова, старшины Лазарева, отражалось попеременно все то, что было на лице его начальника – беспомощность, страх…
– Что делать? – сказал Куршаков. – Что делать?
– Дай-ка список…
Куршаков протянул Лазареву несколько измятых, сколотых булавкой бумажных листков.
– Номер шестьдесят, – прочел Лазарев. – Онже Берды, статья сто шестьдесят вторая, срок десять лет.
– Вор, – сказал Лазарев, вздыхая. – Вор. Зверь какой-то.
Частое общение с воровским миром приучило конвойных пользоваться «блатной феней», воровским словарем, где зверями называются жители Средней Азии, Кавказа и Закавказья.
– Зверь, – подтвердил Куршаков. – И говорить-то, наверное, по-русски не умеет. Мычал, наверное, на поверках. Шкуру с нас, брат, снимут за этого… – и Куршаков приблизил листок к глазам и с ненавистью прочел: – Берды…
– А может, и не снимут, – внезапно окрепшим голосом выговорил Лазарев. Блестящие бегающие глаза его поднялись вверх. – Есть одна думка. – Он быстро зашептал в ухо Куршакову.
Лейтенант недоверчиво покачал головой:
– Не выйдет ведь ничего…
– Попытать можно, – сказал Лазарев. – Фронт-то небось… Война небось.
– Действуй, – сказал Куршаков. – Здесь простоим еще суток двое – я на станции узнавал.
– Денег дай, – сказал Лазарев.
К вечеру он вернулся.
– Туркмен, – сказал он Куршакову.
Куршаков пошел к вагонам, открыл дверь первой теплушки и спросил у заключенных – нет ли среди них человека, знающего хоть несколько слов по-туркменски. В теплушке ответили, что нет, и Куршаков дальше не ходил. Он перевел с вещами одного из заключенных в ту теплушку, откуда бежал арестант, а в первый вагон конвойные втолкнули какого-то оборванного человека, охрипшего, кричащего что-то важное, страшное на непонятном языке.
– Поймали, проклятые, – сказал высокий арестант, освобождая беглецу место. Тот обнял ноги высокого и заплакал.
– Брось, слышь ты, брось, – хрипел высокий.
Беглец что-то быстро говорил.
– Не понимаю, брат, – сказал высокий. – Ешь вот суп, у меня в котелке остался.
Беглец похлебал супу и заснул. Утром он снова кричал и плакал, выскочил из вагона и кинулся в ноги Куршакову. Конвоиры загнали его обратно в вагон, и до самого конца пути беглец лежал под нарами, вылезая только тогда, когда раздавали пищу. Он молчал и плакал.
Сдача этапа прошла вполне благополучно для Куршакова. Отпустив несколько ругательств по адресу тюрьмы, пославшей этап без личных дел, дежурный комендант вышел принимать этап и начал перекличку по списку. Пятьдесят девять человек отошли в сторону, а шестидесятый не выходил.
– Это беглец, – сказал Куршаков. – Он у меня в Новосибирске сорвался, да мы его нашли. На базаре. Вот горюшка-то хватили. Я вам покажу его. Зверь – по-русски ни слова.
Куршаков вывел за плечо Берды. Затворы винтовок щелкнули, и Берды вошел в лагерь.
– Как его фамилия?
– А вот, – Куршаков указал.
– Онже Берды, – прочел комендант. – Статья сто шестьдесят вторая, срок десять лет. Зверь, а боевой…
Комендант твердой рукой написал против фамилии Берды: «Склонен к побегу, пытался бежать во время следования».
Через час Берды вызвали. Он обрадованно вскочил, ему казалось, что все разъяснится, сейчас он будет свободен. Он весело бежал впереди конвоира.
Его отвели в конец двора, к бараку, отгороженному тройным рядом колючей проволоки, толкнули в ближайшую дверь, в вонючую темноту, откуда гудели голоса.
– Зверюга, братцы…
Я встретился с Берды Онже в больнице. Он уже немного говорил по-русски и рассказал, как три года назад на базаре в Новосибирске с ним долго пытался разговориться русский солдат, патрульный, как думает Берды. Солдат повел туркмена для выяснения личности на вокзал. Солдат разорвал документы Берды и втолкнул его в арестантский вагон. Настоящая фамилия Берды – Тошаев, он крестьянин глухого аула близ Чарджоу. В поисках хлеба и работы вместе с земляком, знавшим по-русски, доплелись они до Новосибирска, товарищ ушел куда-то на базаре.
Что он, Тошаев, подавал уже несколько заявлений, ответа еще нет. Личного дела на него так и не пришло, он числится в группе «безучетников» – лиц, содержащихся в заключении без документов. Что он привык уже откликаться на фамилию Онже, что ему хочется домой, что здесь холодно, что он часто болеет, что на родину он писал, но сам писем не получал, возможно, потому, что его часто переводят с места на место.
Берды Онже хорошо выучился говорить по-русски, но за три года не научился есть ложкой. Он брал обеими руками миску – суп всегда бывал чуть теплым – миска не могла обжечь ни пальцев, ни губ… Берды пил суп, а то, что оставалось на дне, вытаскивал пальцами… Кашу он ел также пальцами, отложив в сторону ложку. Это было потехой всей палаты. Разжевав кусочек хлеба, Берды превращал его в тесто и раскатывал вместе с золой, выгребая ее из печи. Туго замесив тесто, он скатывал шарик и сосал его. Это был «гашиш», «анаша», «опиум». Над этим эрзацем не смеялись – каждому приходилось не раз крошить сухие березовые листья или смородинный корень и курить вместо махорки.
Берды удивился, что я сразу понял суть дела. Ошибка машинистки, занумеровавшей продолжение кличек того человека, который шел под номером 59, беспорядок и путаница в торопливых отправках тюремных этапов военного времени, рабский страх Куршаковых и Лазаревых перед своим начальством…
Но ведь был живой человек – номер пятьдесят девятый. Он-то мог сказать, что кличка «Берды» принадлежит ему? Мог, конечно. Но каждый развлекается как может. Каждый рад смущению и панике в рядах начальства. Навести начальство на истинный путь может только фраер, а не вор. А пятьдесят девятый номер был вор.
1959
Протезы
Лагерный изолятор был старый-старый. Казалось, толкни деревянную стенку карцера – и стена упадет, рассыплется изолятор, раскатятся бревна. Но изолятор не падал, и семь одиночных карцеров верно служили. Конечно, любое слово, сказанное громко, слышали бы соседи. Но те, кто сидели в карцере, боялись наказания. Дежурный надзиратель ставил на камере мелом крест – и камера лишалась горячей пищи. Ставил два креста – лишалась и хлеба. Это был карцер по лагерным преступлениям; всех подозреваемых в чем-то более опасном – увозили в управление.
Сейчас впервые внезапно были арестованы все начальники лагерных учреждений из заключенных – все заведующие. Клеилось какое-то крупное дело, готовился какой-то лагерный процесс. По чьей-то команде.
И вот все мы, шестеро, стояли в тесном коридоре изолятора, окруженные конвоирами, чувствуя и понимая только одно: что нас опять зацепили зубья той же машины, что и несколько лет назад, что причину мы узнаем лишь завтра, не раньше…
Всех раздевали до белья и заводили каждого в отдельный карцер. Кладовщик записывал принятые на хранение вещи, заталкивал в мешки, привязывал бирки, писал. Следователь, я знал его фамилию – Песнякевич – управлял «операцией».
Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился.
– Снимать?
– Конечно.
Человек стал развязывать веревки корсета, и следователь Песнякевич нагнулся помочь.
– Уличаешь, старый приятель? – по-блатному сказал человек, вкладывая в слово «уличаешь» блатной, неоскорбительный смысл.
– Узнаю, Плеве.
Человек в корсете был Плеве, заведующий портновской мастерской лагеря. Это было важное место с двадцатью мастерами, работавшими на заказ и на вольный заказ по разрешению начальства.
Голый человек свернулся на скамейке. Стальной корсет лежал на полу – шла запись в протоколе отобранных вещей.
– Как записывать эту штуку? – спросил кладовщик изолятора у Плеве, толкая носком сапога корсет.
– Стальной протез – корсет, – ответил голый человек.
Следователь Песнякевич отошел куда-то в сторону, и я спросил у Плеве:
– Ты правда знал этого легаша по воле?
– А как же! – сказал Плеве жестко. – Его мать в Минске бордель держала, а я туда ходил. Еще при Николае Кровавом.
Из глубины коридора вышел Песнякевич и четыре конвоира. Конвоиры взяли Плеве за ноги и под руки и внесли в карцер. Замок щелкнул.
Следующим был заведующий конбазой Караваев. Бывший буденновец, в гражданскую он потерял руку. Караваев постучал железом протеза о стол дежурного:
– Вы, суки.
– Снимай свое железо. Сдавай руку.
Караваев взмахнул отвязанным протезом, но на конноармейца навалились конвоиры и втолкнули его в карцер. Витиеватый мат донесся к нам.
– Слушай, ты, Ручкин, – заговорил заведующий изолятором, – за шум – лишаем горячей пищи.
– Иди ты со своей горячей пищей.
Заведующий изолятором вынул из кармана кусок мела и поставил на карцере Караваева крест.
– Ну, кто же распишется, что сдал руку?
– Да никто не распишется. Поставь какую-нибудь птичку, – скомандовал Песнякевич.
Была очередь врача, доктора нашего Житкова. Глухой старик, он сдал ушной слуховой рожок. Следующим был полковник Панин, заведующий столярной мастерской. У полковника оторвало ногу снарядом где-то в Восточной Пруссии на германской. Столяр он был превосходный и рассказывал мне, что у дворян детей всегда обучали какому-нибудь ремеслу, ручному ремеслу. Старик Панин отстегнул протез и ускакал на одной ноге в свой карцер.
Нас осталось двое – Шор, Гриша Шор, старший бригадир, и я.
– Смотри, как ловко идет, – сказал Гриша, им овладевала нервная веселость ареста, – тот ногу, этот руку. А я вот сдам – глаз. – И Гриша ловко вынул свой правый фарфоровый глаз и показал мне его на ладони.
– Да разве у тебя искусственный глаз? – удивленно сказал я. – Никогда не замечал.
– Плохо замечаешь. Да и глаз хорошо подобрался, удачно.
Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и хихикал неудержимо.
– Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он внимательно оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?
– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам.
1965
Сейчас впервые внезапно были арестованы все начальники лагерных учреждений из заключенных – все заведующие. Клеилось какое-то крупное дело, готовился какой-то лагерный процесс. По чьей-то команде.
И вот все мы, шестеро, стояли в тесном коридоре изолятора, окруженные конвоирами, чувствуя и понимая только одно: что нас опять зацепили зубья той же машины, что и несколько лет назад, что причину мы узнаем лишь завтра, не раньше…
Всех раздевали до белья и заводили каждого в отдельный карцер. Кладовщик записывал принятые на хранение вещи, заталкивал в мешки, привязывал бирки, писал. Следователь, я знал его фамилию – Песнякевич – управлял «операцией».
Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился.
– Снимать?
– Конечно.
Человек стал развязывать веревки корсета, и следователь Песнякевич нагнулся помочь.
– Уличаешь, старый приятель? – по-блатному сказал человек, вкладывая в слово «уличаешь» блатной, неоскорбительный смысл.
– Узнаю, Плеве.
Человек в корсете был Плеве, заведующий портновской мастерской лагеря. Это было важное место с двадцатью мастерами, работавшими на заказ и на вольный заказ по разрешению начальства.
Голый человек свернулся на скамейке. Стальной корсет лежал на полу – шла запись в протоколе отобранных вещей.
– Как записывать эту штуку? – спросил кладовщик изолятора у Плеве, толкая носком сапога корсет.
– Стальной протез – корсет, – ответил голый человек.
Следователь Песнякевич отошел куда-то в сторону, и я спросил у Плеве:
– Ты правда знал этого легаша по воле?
– А как же! – сказал Плеве жестко. – Его мать в Минске бордель держала, а я туда ходил. Еще при Николае Кровавом.
Из глубины коридора вышел Песнякевич и четыре конвоира. Конвоиры взяли Плеве за ноги и под руки и внесли в карцер. Замок щелкнул.
Следующим был заведующий конбазой Караваев. Бывший буденновец, в гражданскую он потерял руку. Караваев постучал железом протеза о стол дежурного:
– Вы, суки.
– Снимай свое железо. Сдавай руку.
Караваев взмахнул отвязанным протезом, но на конноармейца навалились конвоиры и втолкнули его в карцер. Витиеватый мат донесся к нам.
– Слушай, ты, Ручкин, – заговорил заведующий изолятором, – за шум – лишаем горячей пищи.
– Иди ты со своей горячей пищей.
Заведующий изолятором вынул из кармана кусок мела и поставил на карцере Караваева крест.
– Ну, кто же распишется, что сдал руку?
– Да никто не распишется. Поставь какую-нибудь птичку, – скомандовал Песнякевич.
Была очередь врача, доктора нашего Житкова. Глухой старик, он сдал ушной слуховой рожок. Следующим был полковник Панин, заведующий столярной мастерской. У полковника оторвало ногу снарядом где-то в Восточной Пруссии на германской. Столяр он был превосходный и рассказывал мне, что у дворян детей всегда обучали какому-нибудь ремеслу, ручному ремеслу. Старик Панин отстегнул протез и ускакал на одной ноге в свой карцер.
Нас осталось двое – Шор, Гриша Шор, старший бригадир, и я.
– Смотри, как ловко идет, – сказал Гриша, им овладевала нервная веселость ареста, – тот ногу, этот руку. А я вот сдам – глаз. – И Гриша ловко вынул свой правый фарфоровый глаз и показал мне его на ладони.
– Да разве у тебя искусственный глаз? – удивленно сказал я. – Никогда не замечал.
– Плохо замечаешь. Да и глаз хорошо подобрался, удачно.
Пока записывали Гришин глаз, заведующий изолятором развеселился и хихикал неудержимо.
– Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он внимательно оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь?
– Нет, – сказал я. – Душу я не сдам.
1965
Погоня за паровозным дымом
Да, это было моей мечтой: услышать гудок паровоза, увидеть белый паровозный дым, стелющийся по откосу железнодорожной насыпи.
Я ждал белого дыма, ждал живого паровоза.
Мы ползли, изнемогая и не решаясь бросить бушлаты, полушубки, пятнадцать всего километров нам осталось до дома, до бараков. Но мы боялись бросить бушлаты и полушубки прямо на дороге, бросить в кювет и бежать, идти, ползти, избавиться от страшной тяжести одежды. Мы боялись бросить бушлаты – одежда через несколько минут превратится зимней ночью в мерзлый куст стланика, в камень обледеневший. Ночью мы никогда не найдем одежды, она потеряется в зимней тайге, как терялась телогрейка летом среди кустов стланика, если не привязать к самой вершине кустов, как веху, веху жизни. Мы знали, что без бушлатов и полушубков мы не спасемся. И мы ползли, теряя силы, согреваясь в поту и – лишь остановишь движение – чувствуя, как мертвящий холод проползает по бессильному телу, потерявшему свою главную способность – быть источником тепла, простого тепла, рождающего если не надежды, то злобу.
Я ждал белого дыма, ждал живого паровоза.
Мы ползли, изнемогая и не решаясь бросить бушлаты, полушубки, пятнадцать всего километров нам осталось до дома, до бараков. Но мы боялись бросить бушлаты и полушубки прямо на дороге, бросить в кювет и бежать, идти, ползти, избавиться от страшной тяжести одежды. Мы боялись бросить бушлаты – одежда через несколько минут превратится зимней ночью в мерзлый куст стланика, в камень обледеневший. Ночью мы никогда не найдем одежды, она потеряется в зимней тайге, как терялась телогрейка летом среди кустов стланика, если не привязать к самой вершине кустов, как веху, веху жизни. Мы знали, что без бушлатов и полушубков мы не спасемся. И мы ползли, теряя силы, согреваясь в поту и – лишь остановишь движение – чувствуя, как мертвящий холод проползает по бессильному телу, потерявшему свою главную способность – быть источником тепла, простого тепла, рождающего если не надежды, то злобу.