Ей хотелось бы довериться кому-либо, кто мог бы понять ее, посоветовать что-либо – ведь она так мало знала Дальний Север. Она хотела бы облегчить ту страшную тяжесть на душе, которая, как ей казалось, росла с каждым днем, с каждым часом.
   Но кому она может довериться? В каждом, в каждой Ангелина Григорьевна видела, чувствовала шпиона, доносчика, наблюдателя, и чувство не обманывало ее – все ее знакомые – во всех поселках и городах Колымы – были вызваны, предупреждены Учреждением. Все ее знакомые напряженно ждали ее откровенности.
   На втором году она сделала несколько попыток связаться с харьковскими знакомыми по почте – все ее письма были скопированы, пересланы в харьковское Учреждение.
   К концу второго года своего вынужденного заключения, полунищая, почти в отчаянии, зная только, что муж ее жив, и пытаясь с ним связаться, она послала на имя Павла Михайловича Кривошея письма во все большие города – «Почтамт, до востребования».
   В ответ она получила денежный перевод и в дальнейшем получала деньги каждый месяц понемногу, по пятьсот – восемьсот рублей, из разных мест, от разных лиц. Кривошей был слишком умен, чтобы отправлять деньги из Мариуполя, а Учреждение слишком опытно, чтобы этого не понимать. Географическая карта, которая отводится в подобных случаях для разметки «боевых операций», подобна штабным военным картам. Флажки на ней – места отправки денежных переводов на Дальний Север адресатке – располагались на станциях железной дороги близ Мариуполя, к северу, никогда не повторяясь дважды. Розыску теперь нужно было приложить немного усилия – установить фамилии людей, приехавших в Мариуполь на постоянное жительство за последние два года, сличить фотографии…
   Так был арестован Павел Кривошей. Жена была его смелой и верной помощницей. Она привезла ему на Аркагалу документы, деньги – более пятидесяти тысяч рублей.
   Как только Кривошей был арестован, ей немедленно разрешили выезд. Измученная и нравственно, и физически, Ангелина Григорьевна покинула Колыму с первым же пароходом.
   А сам Кривошей отбыл и второй срок – заведуя химической лабораторией в центральной больнице для заключенных, пользуясь маленькими льготами от начальства и так же презирая и боясь «политических», как раньше, крайне осторожный в разговорах, чутко трусливый при чужих словах… Эта трусость и чрезмерная осмотрительность имела другую все же почву, чем у обыкновенного труса-обывателя, Кривошею все это было чуждо, все «политическое» его вовсе не интересовало, и он, зная, что именно этого сорта криминал оплачивается самой дорогой ценой в лагере, – не хотел жертвовать своим, слишком дорогим ему, житейским, материальным, а не духовным, покоем.
   Кривошей и жил в лаборатории, а не в лагерном бараке – привилегированным арестантам это разрешалось.
   За шкафами с кислотами и щелочами гнездилась его койка, казенная, чистая. Ходили слухи, что он развратничает в своей пещере каким-то особенным образом и что даже иркутская проститутка Сонечка, способная «на все подлости», поражена способностями и знаниями Павла Михайловича по этой части. Но все это могло быть и неправдой, лагерным «свистом».
   Было немало вольнонаемных дам, желавших «закрутить роман» с Павлом Михайловичем, мужчиной цветущим. Но заключенный Кривошей, осторожный и волевой, пресекал все щедро расточаемые ему авансы. Он не хотел никаких незаконных, чрезмерно рискованных, чрезмерно караемых связей. Он хотел покоя.
   Павел Михайлович аккуратно получал зачеты, как бы они ни были ничтожны, и через несколько лет освободился без права выезда с Колымы. Это, впрочем, нисколько не смущало Павла Михайловича. На другой же день после освобождения оказалось, что у него есть и превосходный костюм, и плащ какого-то заграничного покроя, и добротная велюровая шляпа.
   Он устроился по специальности на один из заводов в качестве инженера-химика – он и в самом деле был специалистом «высокого давления». Поработав неделю, он взял отпуск «по семейным обстоятельствам», как было сказано в документе.
   – ???
   – За женщиной еду, – чуть улыбнувшись, сказал Кривошей. – За женщиной!.. На ярмарку невест в совхоз «Эльген». Жениться хочу.
   Этим же вечером он возвратился с женщиной.
   Около совхоза «Эльген», женского совхоза, есть заправочная станция – на окраине поселка, на «природе». Вокруг, соседствуя с бочками бензина, – кусты тальника, ольхи. Сюда собираются ежевечерне все освобожденные женщины «Эльгена». Сюда же приезжают на машинах «женихи» – бывшие заключенные, которые ищут подругу жизни. Сватовство происходит быстро – как все на колымской земле (кроме лагерного срока), и машины возвращаются с новобрачными. Подобное знакомство при надобности происходит в кустах – кусты достаточно густы, достаточно велики.
   Зимой все это переносится в частные квартиры-домики. Смотрины в зимние месяцы отнимают, конечно, гораздо больше времени, чем летом.
   – А как же Ангелина Григорьевна?
   – Я не переписываюсь с ней теперь.
   Было ли это правдой или нет, допытываться не стоило. Кривошей мог ответить великолепным лагерным присловьем: не веришь – прими за сказку!
   Когда-то в двадцатые годы, на заре «туманной юности» лагерных учреждений, в немногочисленных зонах, именовавшихся концлагерями, побеги вообще не карались никаким дополнительным сроком наказания и как бы не составляли преступления. Казалось естественным, что арестант, заключенный, должен бежать, а охрана должна его ловить и что это вполне понятные и закономерные отношения двух людских групп, стоящих по разные стороны тюремной решетки и этой решеткой соединенных друг с другом. Это были романтические времена, когда, пользуясь словом Мюссе, «будущее еще не наступило, а прошлое не существовало более». Еще вчера атаман Краснов, пойманный в плен, отпускался на честное слово. А самое главное – это было время, когда границы терпения русского человека еще не испытывались, не раздвигались до бесконечности, как это было сделано во второй половине тридцатых годов.
   Был еще не написан, не составлен кодекс 1926 года с его пресловутой 16-й статьей («по соответствию») и статьей 35, обозначившей в обществе целую социальную группу «тридцатипятников».
   Первые лагеря были открыты на шаткой юридической основе. В них было много импровизации, а стало быть, и того, что называется местным произволом. Известный соловецкий Курилка, ставивший заключенных голыми на пеньки в тайге – «на комарей», был, конечно, эмпириком. Эмпиризм лагерной жизни и порядков в них был кровавым – ведь опыты велись над людьми, над живым материалом. Высокое начальство могло одобрить опыт какого-нибудь Курилки, и тогда его действия вносились в лагерные скрижали, в инструкции, в приказы, в указания. Или опыт осуждался, и тогда Курилка шел под суд сам. Впрочем, больших сроков наказания тогда не было – во всем IV отделении Соловков было два заключенных с десятилетним сроком – на них показывали пальцами, как на знаменитостей. Один был бывший жандармский полковник Руденко, другой Марджанов, каппелевский офицер. Пятилетний срок считался значительным, а двух– и трехлетние приговоры составляли большинство.
   Вот в эти-то самые годы, до начала тридцатых годов – за побег не давалось никакого срока. Бежал – твое счастье, поймали живого – опять твое счастье. Живыми ловили не часто – вкус человеческой крови разжигал ненависть конвоя к заключенным. Арестант боялся за свою жизнь, особенно при переходах, при этапах, когда неосторожное слово, сказанное конвою, могло привести на тот свет, «на луну». В этапах действуют более строгие правила, и конвою сходит с рук многое. Заключенные при переходах с командировки на командировку требовали у начальства связывать им руки за спиной на дорогу, видя в этом некоторую жизненную гарантию и надеясь, что в этом случае арестанта не «сактируют» и не запишут в его формуляр сакраментальной фразы «убит при попытке к побегу».
   Следствия по таким убийствам велись всегда спустя рукава, и, если убийца был достаточно догадлив, чтобы дать в воздух второй выстрел – дело всегда кончалось для конвоира благополучно – в инструкциях полагается предупредительный выстрел перед прицелом по беглецу.
   На Вишере, в четвертом отделении СЛОНа – уральского филиала Соловецких лагерей – для встречи пойманных беглецов выходил комендант управления Нестеров – коренастый, приземистый, с длинными белокожими руками, с короткими толстыми пальцами, густо заросшими черными волосами; казалось, что и на ладонях у него растут волосы.
   Беглецов, грязных, голодных, избитых, усталых, покрытых серой дорожной пылью с ног до головы, бросали к ногам Нестерова.
   – Ну, подойди, подойди поближе.
   Тот подходил.
   – Погулять, значит, захотел! Доброе дело, доброе дело!
   – Уж вы простите, Иван Спиридоныч.
   – Я прощаю, – певуче, торжественно говорил Нестеров, вставая с крыльца. – Я-то прощаю. Государство не простит…
   Голубые глаза его мутнели, затягивались красными ниточками жил. Но голос его по-прежнему был доброжелателен, добродушен.
   – Ну, выбирай, – лениво говорил Нестеров, – плеска или в изолятор…
   – Плеска, Иван Спиридонович.
   Волосатый кулак Нестерова взлетал над головой беглеца, и счастливый беглец отлетал в сторону, утирая кровь, выплевывая выбитые зубы.
   – Ступай в барак!
   Иван Спиридонович сбивал любого с ног одним ударом, одним «плеском» – этим он и славился и гордился.
   Арестант тоже был не в убытке – «плеском» Ивана Спиридоновича заканчивались расчеты за побег.
   Если же беглец не хотел решить дело по-семейному и настаивал на официальном возмездии, на ответственности по закону – его ждал лагерный изолятор, тюрьма с железным полом, где месяц, два, три на карцерном пайке казались беглецу гораздо хуже нестеровского «плеска».
   Итак, если беглец оставался в живых – никаких особенных неприятных последствий побега не оставалось – разве что при отборе на освобождение, при «разгрузках» бывший беглец уж не может рассчитывать на свою удачу.
   Росли лагеря, росло и число побегов, увеличение охраны не достигало цели – это было слишком дорого, да и по тем временам желающих поступить в лагерную охрану было крайне мало.
   Вопрос об ответственности за побег решался неудовлетворительно, несолидно, решался как-то по-детски.
   Вскоре было прочитано новое московское разъяснение: дни, которые беглец находился в побеге, и тот срок, который он отбывал в изоляторе за побег, – не входят в исчисление основного его срока.
   Приказ этот создал значительное недовольство в учетных учреждениях лагеря – потребовалось и увеличить штат, да и столь сложные арифметические вычисления были не всегда под силу работникам лагерного учета.
   Приказ был внедрен, прочитан на поверках всему лагерному составу.
   Увы, он не напугал будущих беглецов.
   Каждый день в рапортичках командиров рот росла графа «в бегах», и начальник лагеря, читавший ежедневные сводки, хмурился день ото дня все больше.
   Когда бежал любимец начальника, музыкант лагерного духового оркестра Капитонов, повесив свой корнет-а-пистон на сук ближайшей сосны – Капитонов вышел из лагеря с блестящим инструментом, как с пропуском, – начальник потерял душевное равновесие.
   Поздней осенью были убиты во время побега трое заключенных. После опознания начальник распорядился их трупы выставить на трое суток у лагерных ворот, откуда выходили все на работу. Но и такая неофициальная острая мера не остановила, не уменьшила побегов.
   Все это было в конце двадцатых годов. Потом последовала «перековка», Беломорканал – концлагеря были переименованы в «исправительно-трудовые», количество заключенных выросло в сотни тысяч раз, побег уже трактовался как самостоятельное преступление – в кодексе 1926 года была 82-я статья, и наказание по ней определялось в год дополнительного к основному сроку.
   Все это было на материке, а не на Колыме – лагере, который существовал с 1932 года, – вопрос о беглецах был поставлен лишь в 1938 году. С этого года наказание за побег было увеличено, «термин» вырос до целых трех лет.
   Почему колымские годы, с 1932 по 1937 год включительно, выпадают из летописи побегов? Это – время, когда там работал Эдуард Петрович Берзин. Первый колымский начальник с правами высшей партийной, советской и профсоюзной власти в крае, зачинатель Колымы, расстрелянный в 1938 году и в 1965 году реабилитированный, бывший секретарь Дзержинского, бывший командир дивизии латышских стрелков, разоблачивший знаменитый заговор Локкарта, – Эдуард Петрович Берзин пытался, и весьма успешно, разрешить проблему колонизации сурового края и одновременно проблемы «перековки» и изоляции. Зачеты, позволявшие вернуться через два-три года десятилетникам. Отличное питание, одежда, рабочий день зимой 4–6 часов, летом – 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на материк обеспеченными людьми. В перековку блатарей Эдуард Петрович не верил, он слишком хорошо знал этот зыбкий и подлый человеческий материал. На Колыму первых лет ворам было попасть трудно – те, которым удалось туда попасть, – не жалели впоследствии.
   Тогдашние кладбища заключенных настолько малочисленны, что можно было подумать, что колымчане – бессмертны.
   Бежать никто с Колымы и не бежал – это было бы бредом, чепухой…
   Эти немногие годы – то золотое время Колымы, о котором с таким возмущением говорил разоблаченный шпион и подлинный враг народа Николай Иванович Ежов на одной из сессий ЦИКа СССР – незадолго до «ежовщины».
   В 1938 году Колыма была превращена в спецлагерь для рецидива и «троцкистов». Побег стал караться тремя годами.
   – Как же вы бежали? Ведь у вас не было ни карты, ни компаса.
   – Так и бежали. Вот Александр обещал вывести…
   Мы вместе ждали отправки на «транзитке». Неудачных беглецов было трое: Николай Карев, малый лет двадцати пяти, бывший ленинградский журналист, ровесник его Федор Васильев – ростовский бухгалтер, и камчадал Александр Котельников. Александр Котельников – колымский абориген, камчадал по народности, а по профессии каюр, погонщик оленей, осужденный здесь же за кражу казенного груза. Котельникову было лет пятьдесят, а то и много больше – возраст якута, чукчи, камчадала, эвенка определить на взгляд трудно. Котельников хорошо говорил по-русски, только звук «ш» никак не мог выговорить и заменял его звуком «с», равно как и на всех диалектах Чукотского полуострова. Он имел представление и о Пушкине, о Некрасове, бывал в Хабаровске, словом, был путешественник опытный, но романтик в душе – слишком уж детски молодо сверкали его глаза.
   Он-то и взялся вывести молодых своих новых друзей из заключения.
   – Я им говорил – ближе в Америку, пойдемте в Америку, но они хотели материк, я вел материк. Чукчей дойти надо, кочевых чукчей. Чукчи были здесь, ушли, как русский человек пришел вот к ним… Не успел.
   Беглецы шли всего четыре дня. Они бежали в начале сентября, в ботинках, в летней одежде, в уверенности дойти до чукотских кочевий, где их, по уверениям Котельникова, ждет помощь и дружба.
   Но выпал снег, густой снег, ранний снег. Котельников пошел в эвенкский поселок, затем, чтоб купить торбаза. Он купил торбаза, а к вечеру отряд оперативников настиг беглецов.
   – Тунгус – враг, предатель, – плевался Котельников.
   Вывести Карева и Васильева из тайги старый каюр брался совершенно бесплатно. О новом своем трехлетнем «довеске» Котельников не грустил.
   – Вот придет весна – выпустят на прииск, на работу – и я опять уйду.
   Чтобы скоротать время, он учил Карева и Васильева чукотской, камчадальской речи. Заводилой этого обреченного на неудачу побега был, конечно, Карев. От всей его фигуры, театральной даже в этой тюремно-лагерной обстановке, от модуляций его бархатного голоса веял ветер легкомысленности – даже не авантюризма. С каждым днем он понимал все лучше безвыходность таких попыток, все чаще задумывался и слабел.
   Васильев был просто добрым товарищем, готовым разделить любую участь друга. Все они бежали, конечно, на первом году своего заключения, пока еще были иллюзии… и физическая сила.
   Из палатки-кухни кочевого поселка геологов летней белой ночью исчезло двенадцать банок мясных консервов. Пропажа была в высшей степени загадочной – все сорок рабочих и техников были людьми вольными, с порядочными заработками, и вряд ли нуждающимися в такой вещи, как мясные консервы. Даже если бы это были консервы сказочной цены – сбыть их было некуда в глухом, бесконечном лесу. «Медвежий» вариант также был сразу отвергнут, ибо ничто на кухне не было сдвинуто с места. Можно было думать, что это сделал кто-то нарочно, «по злобе» на повара, в чьем ведении находились продукты кухни; правда, повар, человек добродушнейший, отрицал, что среди сорока его товарищей скрывается и пакостит его, повара, враг. Если же и это предположение было неверным, то оставалось еще одно. И вот для проверки этого последнего предположения прораб разведки Касаев, взяв с собой двух рабочих порасторопней, вооружив их ножами, а сам захватив единственное огнестрельное оружие, которое было на командировке, – мелкокалиберную винтовку, – отправился осматривать окрестности. Окрестностями были серо-коричневые ущелья, без всякого следа зелени, ведущие на большое известняковое плато. Поселок геологов расположен был как бы в яме, на зеленом берегу речки.
   Разгадывать тайну пришлось недолго. Часа через два, когда они не спеша поднялись на плато, – один из рабочих поглазастей протянул руку – на горизонте была движущаяся точка. Они пошли по краю зыбких молодых туфов, молодого камня, еще не успевшего окаменеть и похожего на белое масло, противно соленое на вкус. Нога в нем вязла, как в болоте, и сапоги, окунутые в этот полужидкий, маслообразный камень, покрывались как бы белой краской. По краю было идти легко, и часа через полтора они нагнали человека. Человек был одет в обрывки бушлата и в рваные ватные брюки с голыми коленями. Обе штанины были обрезаны – из них была сделана обувь, уже прорванная, истертая вконец. Для той же цели еще ранее были отрезаны и изношены рукава от бушлата. Его кожаные ботинки или резиновые чуни давно были сношены о камни и сучья и, очевидно, брошены.
   Человек был бородат, волосат, бледен от невыносимого страдания. У него был понос, отчаянный понос. Одиннадцать целехоньких консервных банок лежали тут же на камнях. Одна банка была разбита о камни и дочиста съедена еще вчера.
   Он шел уже месяц к Магадану, кружась в лесу, как гребец в густом тумане на озере, и плутая, потеряв всякое направление, шел наудачу, пока не наткнулся на командировку – только тогда, когда совсем ослабел. Он ловил полевых мышей, ел траву. Он держался до вчерашнего дня. Он заметил дымок еще вчера, дождался ночи, взял консервы, выполз на плато к утру. В кухне он взял спички, но пользоваться спичками ему не было необходимости. Он съел консервы, и страшная жажда, пересохший рот вынудили его опуститься по другому распадку до ручья. И там он пил, пил холодную вкусную воду. Через сутки лицо его отекло, начавшееся расстройство кишечника уносило последние силы.
   Он был рад любому концу своего путешествия.
   Другой беглец, которого выволокли на ту же командировку из тайги оперативники, был какой-то важной персоной. Участник группового побега с соседнего прииска, побега с грабежом и убийством самого начальника прииска – он был последний из всех десяти бежавших. Двое было убито, семеро поймано, и вот последний был изловлен на двадцать первый день. Обуви у него не было, потрескавшиеся подошвы ног кровоточили. За неделю, по его словам, он съел только крошечную рыбку из пересохшего ручья, рыбку, которую он ловил несколько часов, обессилев от голода. Лицо его было опухшим, бескровным. Конвоиры очень заботились о нем, о его диете, о выздоровлении – мобилизовали фельдшера командировки, строго-настрого приказав ему заботиться о беглеце. Беглец прожил в бане поселка целых три дня, и наконец, постриженный, побритый, вымытый, сытый, он был уведен оперативкой на следствие, исходом которого мог быть только расстрел. Сам беглец об этом, конечно, знал, но это был арестант бывалый, равнодушный, уже давно перешагнувший ту грань жизни в заключении, когда каждый человек становится фаталистом и живет «по течению». Возле него все время были конвоиры, бойцы охраны, говорить ему ни с кем не давали. Каждый вечер он сидел на крыльце бани и разглядывал огромный вишневый закат. Огонь вечернего солнца перекатывался в его глазах, и глаза беглеца казались горящими – очень красивое зрелище.
   В одном из колымских поселков, в Оротукане, стоит памятник Татьяне Маландиной, и оротуканский клуб носит ее имя. Татьяна Маландина была договорницей, комсомолкой, попавшей в лапы уголовников-беглецов. Они ее ограбили, изнасиловали, по гнусному блатарскому выражению, «хором», и убили в нескольких сотнях метров от поселка, в тайге. Было это в 1938 году, и начальство тщетно распространяло слухи, что ее убили «троцкисты». Однако клевета подобного рода была чересчур нелепой и возмутила даже родного дядю убитой комсомолки – лейтенанта Маландина, лагерного работника, который именно после смерти племянницы резко изменил свое отношение к ворам и к другим заключенным, ненавидя первых и оказывая льготы вторым.
   Оба этих беглеца были пойманы тогда, когда силы их были на исходе. По-другому себя вел беглец, задержанный группой рабочих на тропе близ разведочных шурфов. Третий день шел обложной дождь беспрерывно, и несколько рабочих, напялив на себя брезентовую спецовку – куртки и брюки, отправились посмотреть, не пострадала ли от дождя маленькая палаточка – кухня с посудой и продуктами, полевая кузница с наковальней, походным горном и запасом бурового инструмента. Кузница и кухня стояли в русле горного ручья, в ущелье – километрах в трех от места жилья.
   Горные реки разливаются в дожди очень сильно, и можно было ждать каких-нибудь каверз погоды. Однако то, что люди увидели, привело их в крайнее смущение. Ничего не существовало. Не было кузницы, где хранился инструмент для работ целого участка – буры, подбурники, кайла, лопаты, кузнечный инструмент; не было кухни с запасом продуктов на все лето; не было котлов, посуды – ничего не было. Ущелье было новым – все камни в нем были заново поставлены, принесены откуда-то обезумевшей водой. Все старое было сметено вниз по ручью, и рабочие прошли по берегам ручья до самой речки, куда ручей впадал, – километров шесть-семь, и не нашли ни кусочка железа. Много позже в устье этого ручья, когда вода спала, на берегу, в тальнике, забитом песком, была найдена смятая камнями, вывороченная, исковерканная эмалированная миска из столовой поселка – и это было все, что осталось после грозы, после паводка.
   Возвращаясь обратно, рабочие наткнулись на человека в кирзовых сапогах, в намокшем плаще, с большой заплечной сумкой.
   – Ты беглец, что ли? – спросил человека Васька Рыбин, один из канавщиков разведки.
   – Беглец, – полуутвердительно ответил человек. – Обсушиться бы…
   – Ну, пойдем к нам – у нас печка горит. – Летом в дождь всегда топились железные печи в большой палатке – все сорок рабочих жили в ней.
   Беглец снял сапоги, развесил портянки вокруг печи, достал жестяной портсигар, насыпал махорку в обрывок газеты, закурил.
   – Куда идешь-то в такой дождь?
   – На Магадан.
   – Пожрать хочешь?
   – А что у вас есть?
   Суп и перловая каша не соблазнили беглеца. Он развязал свой мешок и вынул кусок колбасы.
   – Ну, братец, – сказал Рыбин, – ты беглец-то не настоящий.
   Рабочий постарше, заместитель бригадира Василий Кочетов встал.
   – Куда ты? – спросил его Рыбин.
   – До ветру. – И перешагнул через доску – порог палатки.
   Рыбин усмехнулся.
   – Вот что, браток, – сказал он беглецу, – ты сейчас собирайся и иди куда хотел. Тот, – сказал он про Кочетова, – к начальству побежал. Чтоб тебя задержать, значит. Ну, бойцов у нас нет, ты не бойся, а прямо иди и иди. Вон хлебушка возьми да пачку табаку. И дождик как будто поредел, на твое счастье. Держи прямо на большую сопку, не ошибешься.
   Беглец молча намотал непросохшие портянки сухими концами на ступни, натянул сапоги, вскинул мешок на плечи и вышел.
   Через десять минут кусок брезента, заменявший дверь, откинулся, и в палатку влезло начальство – прораб Касаев с мелкокалиберкой через плечо, два десятника и Кочетов, вошедший в палатку последним.
   Касаев постоял молча, пока привык к темноте палатки, огляделся. Никто не обратил внимания на вошедших. Все занимались своим делом – кто спал, кто чинил одежду, кто вырезал ножом какие-то мудреные фигуры из коряги – очередные эротические упражнения, кто играл в «буру» самодельными картами…
   Рыбин ставил в печку на горящие угли закопченный котелок из консервной банки – собственное какое-то варево.
   – Где беглец? – заорал Касаев.
   – Беглец ушел, – сказал Рыбин спокойно, – собрался и ушел. Что я – держать его должен?
   – Да он же раздетый был, – закричал Кочетов, – спать собирался.
   – Ты ведь тоже собирался до ветру, а под дождем куда бегал? – ответил Рыбин.
   – Пошли домой, – сказал Касаев. – А ты, Рыбин, смотри: это добром не кончится…
   – Что ж ты мне можешь сделать? – сказал Рыбин, подходя к Касаеву ближе. – На голову соли насыпать? Или сонного зарезать? Так, что ли?