Солдат отскочил в сторону, машина пронеслась мимо, и сразу вслед беглецам отрывисто защелкали выстрелы – охрана была уже предупреждена.
   Решение у Яновского было готово заранее, и километров через десять Кобаридзе затормозил машину. Беглецы бросили грузовик и, перешагнув через затянутый мхом кювет, вошли в тайгу и исчезли. До аэродрома было еще километров семьдесят, и Яновский решил идти напролом.
   Они ночевали в пещере близ небольшого горного ручья, все вместе, греясь друг о друга и выставив сторожевое охранение.
   Утром другого дня, едва беглецы тронулись в путь, они наткнулись на оперативников – местная группа прощупывала лес. Четыре оперативника были убиты первыми выстрелами беглецов. Яновский велел зажечь лес – ветер дул в сторону погони, и беглецы пошли дальше.
   Но уже по всем колымским дорогам летели грузовики с солдатами – незримая армия регулярных войск поспешила на помощь лагерной охране и оперативке. На центральном шоссе разъезжали десятки военных машин.
   Дорога на Сеймчан была на много десятков километров забита военными частями. Самое высокое колымское начальство лично руководило редкой операцией.
   Замысел Яновского был разгадан, и на охрану аэродрома было мобилизовано такое количество регулярных войск, что они с трудом были размещены на подступах к аэродрому.
   К вечеру второго дня группа Яновского вновь была обнаружена и приняла бой. Отряд войск оставил на месте десять убитых. Яновский, пользуясь направлением ветра, снова зажег тайгу и снова ушел, перебравшись через большой горный ручей. Третья ночевка беглецов, которые все еще не потеряли ни одного человека, была выбрана Яновским на болоте, посреди которого стояли стога.
   Беглецы ночевали в стогах, и, когда белая ночь кончилась, когда таежное солнце осветило верхушки деревьев, стало видно, что болото окружено солдатами. Почти не прячась, солдаты перебегали от дерева к дереву.
   Командир того самого отряда, на который напали беглецы в начале своего похода, замахал тряпкой и закричал:
   – Сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться…
   Шевцов высунулся из стога:
   – Правда твоя. Иди, принимай оружие…
   Командир отряда выскочил на болотную тропу, побежал к стогам, закачался, уронил фуражку и упал лицом в болотную лужу. Пуля Шевцова попала ему прямо в лоб.
   Тотчас же началась беспорядочная стрельба отовсюду, послышались слова команды, солдаты кинулись на стога со всех сторон, но круговая оборона невидимых беглецов, скрытых в сене, оборвала атаку. Раненые стонали, уцелевшие залегли в болоте; время от времени щелкал выстрел, и солдат дергался и вытягивался.
   Снова началась стрельба по стогам, на этот раз безответная. После часа стрельбы была предпринята новая атака, снова остановленная выстрелами беглецов. Снова лежали трупы в болоте и стонали раненые.
   Длительный обстрел начался снова. Установили два пулемета, и после нескольких очередей – новая атака.
   Стога молчали.
   Когда солдаты разметали в разные стороны каждый стог – выяснилось, что в живых только один беглец – повар Солдатов. У него были прострелены обе голени, плечо и предплечье, но он еще дышал. Остальные все были мертвы, застрелены. Но остальных было не одиннадцать, а всего девять человек.
   Не было самого Яновского, и не было Кузнецова.
   В тот же вечер в двадцати километрах вверх по реке был задержан неизвестный, одетый в военную форму. Окруженный бойцами, он покончил с собой из пистолета. Мертвец был тут же опознан. Это был Кузнецов.
   Недоставало только главаря – подполковника Яновского. Судьба его навсегда осталась неизвестной. Его искали долго – много месяцев. Он не мог ни уплыть по реке, ни уйти горными тропами – все было блокировано самым наилучшим образом. По всей вероятности, он покончил с собой, укрывшись предварительно в какую-нибудь глубокую пещеру или медвежью берлогу, где его труп съели таежные звери.
   Из центральной больницы на это сражение был вытребован лучший хирург с двумя вольнонаемными, обязательно вольнонаемными фельдшерами. Больничная полуторка едва к вечеру пробралась к совхозу «Эльген», где был штаб действующего отряда, – такое количество военных «студебеккеров» заграждало ей путь.
   – Что тут – война, что ли? – спросил хирург у высокого начальника, руководителя операции.
   – Война не война, а двадцать восемь убитых пока имеется. А сколько раненых – вы и сами узнаете.
   Хирург перевязывал и оперировал до вечера.
   – Сколько же беглецов?
   – Двенадцать.
   – Да вы бы вызвали самолеты и бомбили их, бомбили. Атомными бомбами.
   Начальник покосился на хирурга:
   – Вы – вечный балагур, я вас давно знаю, а вот увидите – снимут меня с работы, заставят в отставку раньше времени идти. – Начальник тяжело вздохнул.
   Он был догадлив. С Колымы его перевели, сняли с работы именно за этот побег.
   Солдатов поправился и был осужден на двадцать пять лет. Начальник лагеря получил десять лет, часовые, стоявшие на вышках, – по пять лет заключения. Осуждено было очень много людей на прииске по этому делу – более шестидесяти человек – все, кто знал и молчал, кто помогал и кто думал помочь, да не успел. Командир отряда получил бы большой срок, да пуля Шевцова избавила его от неизбежного наказания.
   Даже врач Потапова, начальница санчасти, в штате которой работал бежавший фельдшер Никольский, привлечена была к ответственности, но ее удалось спасти, срочно переведя в другое место.
 
   1959
 

Первый зуб

   Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы. Почернелые лица и голубые рты, обожженные уральским апрельским солнцем. Гиганты конвоиры вскакивают на ходу в розвальни, розвальни взлетают; рубленая рана через все лицо у одноглазого конвоира – передового, яркие синие глаза у начальника конвоя – с половины первого дня этапа мы уже знали его фамилию – Щербаков. Арестанты – а нас было около двухсот человек – уже знали фамилию начальника. Почти чудесным образом, недоступным, непонятным для меня. Арестанты произносили эту фамилию обыденно, как будто путешествие наше с Щербаковым длится вечно. И он вошел в нашу жизнь навек. Да так оно и было – для многих из нас. Гибкая огромная фигура Щербакова мелькала тут и там, то забегала вперед, он встречал и провожал глазами последнюю телегу этапа и только потом пускался вдогонку, в обгонку. Да, у нас были телеги, классические телеги, на которых сибирские чалдоны везли вещи, – этап шел в свой пятидневный путь арестантским строем, без вещей, напоминая на остановках и поверках нестройные ряды призывников где-нибудь на вокзале. Но все вокзалы надолго остались в стороне от наших жизненных путей. Было утро, бодрящее апрельское утро, сумерки, редеющая полутемнота монастырского двора, где строился, зевая и кашляя, наш этап для того, чтобы пуститься в дальнюю дорогу.
   В подвале соликамской милиции, в бывшем монастыре, мы провели ночь после смены заботливого и немногословного московского конвоя на ораву кричащих загорелых молодцов под командой синеглазого Щербакова. Вчера вечером мы вливались в холодный настывший подвал – вокруг церкви был лед, снег, чуть таявший днем, а вечером замерзавший – синие, серые сугробы покрывали весь двор, и чтобы добраться до сути снега, до его белизны – надо было сломать жесткую, режущую руки корку льда, разрыть ямку и только тогда вытащить из ямки крупнозернистый, рассыпающийся снег, который так радостно таял во рту и, обжигая преснотой, чуть охлаждал пересохшие рты.
   Я входил в подвал одним из первых, мог выбрать место потеплее. Огромные ледяные своды пугали меня, и я – неопытный юнец – искал глазами подобие печки, хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова. И ничего не находил. Но мой случайный товарищ, товарищ только на эту краткую минуту входа в тюремный, церковный подвал – невысокий блатарь Гусев, толкнул меня к самой стене, к единственному окну, закрытому решетками, с двойным стеклом. Окно было полукруглым и начиналось от самого пола этого подвала, с метр высотой, и было похоже на бойницу. Я было хотел выбрать другое место потеплей, но толпа людей лилась и лилась в узкую дверь, и вернуться назад не было никакой возможности.
   Гусев столь же спокойно, не говоря мне ни слова, ударил носком сапога в стекло, разбив сначала первую, а потом и вторую раму. В пробитое отверстие хлынул холодный воздух, обжигая как кипяток. Охваченный струей этого воздуха, я, и без того намерзший долгим ожиданием и нескончаемым пересчетом на дворе, задрожал от холода. Не сразу я понял всю мудрость Гусева – только мы из двухсот арестантов всю эту ночь дышали свежим воздухом. Люди были набиты, вбиты в подвал так, что нельзя было ни сесть, ни лечь, только стоять.
   До половины стен подвал был в белом пару дыхания, нечистом, душном. Начались обмороки. Задыхавшиеся старались пробиться к двери, в которой была щель и был «волчок», глазок, пробовали дышать через этот глазок. Но стоявший снаружи часовой-конвоир время от времени тыкал штыком своей винтовки в глазок, и попытки вдохнуть свежий воздух через тюремный глазок были прекращены. Никаких фельдшеров, врачей к упавшим в обморок, ясное дело, не вызывали. Только мы с Гусевым продержались благополучно у разбитого мудрым Гусевым стекла. Строились долго… Мы выходили последними, туман рассеялся, и открылся потолок, сводчатый потолок, тюремное и церковное небо было совсем близко – рукой подать. И на сводах подвала соликамской милиции я нашел письмена, сделанные простым углем огромными буквами по всему потолку: «Товарищи! В этой могиле мы умирали трое суток и все же не умерли. Крепитесь, товарищи!»
   Под крики команды этап выполз за околицу Соликамска и двинулся в низину. Небо было синее-синее, как глаза начальника конвоя. Солнце жгло, ветер охлаждал наши лица – они стали коричневыми к первой же ночевке в пути. Ночевка этапа, подготовленная заранее, проходила всегда по установленной форме. Для арестантской ночевки у крестьян снимались две избы – одна почище, другая победнее – нечто вроде сарая, да иногда и сарай. Надо было попасть в «чистую», конечно. Но это не зависело от моей воли: каждый вечер в сумерках всех пропускали мимо начальника конвоя, который взмахом руки показывал, где очередной арестант должен провести очередную ночь. Тогда Щербаков показался мне мудрейшим из мудрых, потому что он не рылся в каких-нибудь бумагах, списках, отыскивая «постатейные данные», а в тот же момент, как этап переставал двигаться, взмахивал рукой и отсекал очередного этапника. Позже я подумал, что Щербаков человек наблюдательный – всякий раз его выбор, сделанный каким-то непостижимым уму способом, – оказывался верным – вся «пятьдесят восьмая» была вместе, а «тридцать пятая» – также. Еще позже, через один-два года, я подумал, что в тогдашней мудрости Щербакова никакого чуда нет: навык угадывать по внешнему виду – доступен всем. В нашем этапе дополнительными признаками могли бы быть вещи, чемоданы. Но вещи везли отдельно, на подводах, на розвальнях крестьян.
   На первой же ночевке и случилось событие, ради которого ведется этот рассказ. Двести человек стояли, ожидая прихода начальника конвоя, а в левой стороне слышались какие-то крики, возня, пыхтенье людей, рев, ругань и наконец явственный крик: «Драконы! Драконы!» Перед арестантским строем выкинули на снег человека. Лицо его было разбито в кровь, нахлобученная на его голову чужой рукой шапка-папаха торчала и не могла прикрыть узкой, сочащейся кровью, раны. Человек был одет в коричневую тканину домашней работы – какой-нибудь украинец, хохол. Я знал его. Это был Петр Заяц, сектант. Его везли из Москвы в одном вагоне со мной. Он все молился, молился.
   – Не хочет стоять на поверке! – доложил, задыхаясь, разгоряченный возней конвоир.
   – Поставить его, – скомандовал начальник конвоя.
   Зайца поставили, поддерживая под руки, двое огромных конвоиров. Но Заяц был выше их на голову, крупнее, тяжелей.
   – Не хочешь стоять, не хочешь?
   Щербаков ударил Зайца кулаком в лицо, и Заяц сплюнул на снег.
   И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет.
   Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул с моих щек – я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело – легким.
   Я вышел из строя и срывающимся голосом сказал:
   – Не смейте бить человека.
   Щербаков с великим удивлением разглядывал меня.
   – Иди в строй.
   Я вернулся в строй. Щербаков отдал команду, и этап, делясь на две избы, повинуясь движению щербаковского пальца, – стал таять в темноте. Перст Щербакова указал мне на «черную» избу.
   На сырой, прошлогодней, пахнущей гнилью соломе укладывались мы спать. Солома была насыпана на голую гладкую землю. Ложились вповалку, чтоб было теплее, и только блатари, устроившись около фонаря, висевшего на балке, играли в вечную свою «буру» или «стос». Но вскоре и блатари заснули. Заснул и я, размышляя о своем поступке. У меня не было старшего товарища, не было примера. Я был один в этом этапе, у меня не было ни друзей, ни товарищей. Сон мой был прерван. В лицо мне светил фонарь, и кто-то из моих разбуженных соседей-блатарей уверенно и подобострастно повторял:
   – Он, он…
   Фонарь держал в руках конвойный.
   – Выходи.
   – Сейчас оденусь.
   – Выходи так.
   Я вышел. Нервная дрожь била меня, и я не понимал, что должно сейчас произойти.
   Я и два конвоира вышли на крыльцо.
   – Снимай белье!
   Я снял.
   – Вставай в снег.
   Я встал. Я поглядел на крыльцо и увидел две наведенные на меня винтовки. Сколько прошло времени этой уральской ночью, первой моей уральской ночью – я не помню.
   Я услышал команду:
   – Одевайся.
   Я натянул на себя белье. Удар по уху сбил меня в снег. Удар тяжелого каблука пришелся прямо в зубы, и рот наполнился теплой кровью и быстро стал отекать.
   – В барак!
   Я вошел в барак, добрался до своего места, уже занятого другим телом места. Все спали или делали вид, что спали… Солоноватый вкус крови не проходил – во рту было что-то постороннее, что-то ненужное, и я ухватил пальцами это ненужное и с усилием вырвал из собственного рта. Это был выбитый зуб. Я бросил его там, на прелой соломе, на голом земляном полу.
   Я обнял руками грязные и вонючие тела товарищей и заснул. Заснул. Я даже не простудился.
   Утром этап вышел в путь, и синие невозмутимые глаза Щербакова обвели арестантские ряды привычным взглядом. Петр Заяц стоял в рядах, его не били, да и он не кричал ничего насчет драконов. Блатари посматривали на меня недружелюбно и с опаской – в лагере каждый учится отвечать сам за себя.
   Еще двое суток дороги – и мы подошли к управлению – новому бревенчатому домику на берегу реки.
   Принимать этап вышел комендант Нестеров – начальник с волосатыми кулаками. Многие из блатарей, шагавшие рядом со мной, этого Нестерова знали, очень хвалили.
   – Вот приведут беглецов. Нестеров выходит: «А-а, молодцы, явились. Ну, выбирайте: плеска или в изолятор». А изолятор там с железными полами, больше трех месяцев не выдерживают люди, да следствие, да срок дополнительный. «Плеска, Иван Васильевич». Развертывается – и с ног! Еще раз развертывается – и снова с ног. Мастер был. «Иди в барак». И все. И следствию конец. Хороший начальник.
   Нестеров обошел ряды, внимательно оглядывая лица.
   – Жалоб на конвой нет?
   – Нет, нет, – ответил нестройный хор голосов.
   – А ты, – волосатый перст дотронулся до моей груди. – Ты почему неразборчиво отвечаешь? Хрипишь что-то.
   – У него зубы болят, – ответили мои соседи.
   – Нет, – ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать слова как можно тверже. – Жалоб на конвой нет.
 
   – Рассказ неплохой, – сказал я Сазонову. – Литературно грамотный. Только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.
   – У меня есть другой конец, – сказал Сазонов. – Через год я был большим начальником в лагере. Тогда ведь «перековка» была, и Щербакову выходило место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом. Щербаков этот случай тоже не забыл. У него была большая семья, место было выгодное, заметное, и он, человек простодушный и прямой, явился ко мне, чтобы узнать, не буду ли я возражать против его назначения. Пришел с бутылкой, мириться по русскому обычаю, но я пить с ним не стал и уверил Щербакова, что я ничего плохого ему не сделаю.
   Щербаков обрадовался, долго извинялся, топтался у двери моей, все задевая каблуком за коврик, и не мог окончить разговор.
   – Дорога ведь, этап, понимаешь. С нами беглецы были.
   – Этот конец тоже не годится, – сказал я Сазонову.
   – Тогда у меня есть еще один.
   Перед тем как получить назначение на работу в то отделение, где мы встретились снова с Щербаковым, я встретил на улице в лагерном поселке санитара Петра Зайца. Молодой черноволосый, чернобровый гигант исчез. Вместо него был хромой, седой старик, кашляющий кровью. Меня он даже не узнал, а когда я взял его за руку и назвал его по фамилии, вырвался и пошел своей дорогой. И по глазам его было видно, что Заяц думает о чем-то своем, мне недоступном, где мое появление или не нужно, или оскорбительно для хозяина, беседующего с менее земными людьми.
   – И этот вариант не годится, – сказал я.
   – Тогда я оставляю первый. Если и нельзя напечатать – легче, когда напишешь. Напишешь – и можно забывать…
 
   1964
 

Эхо в горах

   В учетном отделе никак не могли подобрать старшего делопроизводителя. Впоследствии, когда дело разрослось, эта должность вместила целый самостоятельный отдел – «группу освобождения». Старший делопроизводитель выдавал документы об освобождении заключенных и был фигурой важной в мире, где вся жизнь нацелена на ту минуту, когда арестант получает документ, дающий ему право не быть арестантом. Старший делопроизводитель сам должен быть из заключенных – так предусмотрено экономной штатной ведомостью. Конечно, можно бы заполнить такую вакантную должность и по партийной путевке или по какой-либо профсоюзной организации, либо уломать армейского командира, уходящего из армии, но время было еще не такое. На службу в лагеря – с какими хочешь полярными окладами – желающих было найти не так-то просто. Служба по вольному найму в лагерях считалась еще делом позорным, и во всем учетном отделе, ведающем всеми делами заключенных, работал только один вольнонаемный – инспектор Паскевич, тихий запойный пьяница. В отделе он бывал мало – большая часть его времени тратилась на фельдъегерские поездки, ибо лагерь был, как полагается, расположен далеко от людских глаз.
   И вот старшего делопроизводителя никак не могли найти. То выяснится, что вновь назначенный работник связан с блатным миром и выполняет его таинственные поручения. То окажется, что делопроизводитель освобождает за деньги каких-то южных спекулянтов-валютчиков. То получится, что парень честен и тверд, но растяпа и путаник и освобождает не того, кого нужно.
   Высокое начальство искало нужного им человека со всей энергией – ведь как-никак ошибки в деле освобождения считались самым что ни на есть криминалом и могли привести к быстрому окончанию карьеры лагерного ветерана, к «увольнению из войск ОГПУ», а то еще и довести до скамьи подсудимых.
   Лагерь был тот самый, что год назад назывался 4-м отделением Соловецких лагерей, а теперь был самостоятельным, важным лагерем на Северном Урале.
   Только старшего делопроизводителя этому лагерю и не хватало.
   И вот с Соловков, с самого острова, прибыл спецконвой. Это большая редкость для Вишеры. Туда некого возить спецконвоем. Лошадиные теплушки – вагоны красного цвета с нарами внутри – или известные пассажирские классные с затянутыми решеткой окнами – так и кажется, что вагон стыдится своих решеток. На юге жители, спасаясь от воров, ставят в окна решетки причудливой формы – как цветы, лучи, – живое воображение южан подсказывает им эти неоскорбительные для глаз прохожего формы решеток, которые все же остаются решетками. Так и классный пассажирский вагон перестает быть обыкновенным вагоном из-за этих железных вуалеток, закрывающих его глаза.
   По уральским, по сибирским дальним железным дорогам еще ходили в то время знаменитые «столыпинские» вагоны – кличка, которую тюремные вагоны сохранят еще много десятков лет, вовсе не будучи столыпинскими.
   «Столыпинский» вагон – с двумя маленькими квадратными окнами с одной стороны вагона и несколькими большими – с другой. Эти окошечки, затянутые решетками, вовсе не позволяют видеть снаружи то, что делается внутри, даже если подойти вплотную к окошечку.
   Внутри вагон поделен на две части массивными решетками с тяжелыми гремящими дверями, каждая половина вагона имеет свое маленькое окно.
   С обеих сторон – отделения для конвоя. И коридор для конвоя.
   Спецконвой в «столыпинских» вагонах не ездит. Конвоиры возят одиночек в обыкновенных поездах, заняв одно из крайних купе – все еще было по-семейному, просто – как до революции. Опыт еще не был накоплен.
   Прибыл спецконвой с Острова – так называли Соловки тогда, просто Остров, как остров Сахалин, – и сдал невысокого пожилого человека на костылях в обязательном соловецком бушлате шинельного сукна, в такой же шапочке-ушанке – соловчанке.
   Человек был спокоен и сед, порывист в движениях, и было видно, что он еще только учится искусству ходить на костылях, что он еще недавно стал инвалидом.
   В общем бараке с двойными нарами было тесно и душно, несмотря на раскрытые настежь двери с обоих концов дома. Деревянный пол был посыпан опилками, и дежурный, сидевший при входе, разглядывал в свете семилинейной керосиновой лампы прыгающих в опилках блох. Время от времени, послюнив палец, дежурный пускался на поиски стремительных насекомых.
   В этом бараке и было отведено место приезжему. Ночной барачный дежурный сделал неопределенный жест рукой, показывая в темный и вонючий угол, где вповалку спали одетые люди и где не было места не только для человека, но и для кошки.
   Но приезжий спокойно натянул шапку на уши и, положив свои костыли на длинный обеденный стол, взобрался на спящих людей сверху, лег и закрыл глаза, не делая ни одного движения. Силой собственной тяжести он продавил себе место в других телах, и если его сонные соседи делали движение – тело приезжего немедленно вмещалось в это ничтожное свободное пространство. Нащупав локтем и бедром доски нар, приезжий расслабил мускулы тела и заснул.
   На другое утро выяснилось, что приехавший инвалид – тот самый долгожданный старший делопроизводитель, которого так ждет управление лагеря.
   В обед его вызвали к начальству, а к вечеру перевели в другой барак – административной обслуги, где проживали все чиновники лагеря из заключенных. Это был барак удивительной, редчайшей конструкции.
   Его строили, когда начальником лагеря был бывший моряк, топивший в восемнадцатом году Черноморский флот, когда туда приезжал знаменитый мичман Раскольников.
   Моряк сделал сухопутную лагерную карьеру, а постройка барака для обслуги была его выдумкой, его данью своему морскому прошлому. В этом бараке двухэтажные нары были подвесные – на стальных тросах. Висели кучками, по четыре человека, как моряки в кубрике. Для прочности конструкция была связана с одной стороны длинной железной толстой проволокой.
   Поэтому все нары качались одновременно при малейшем движении хотя бы одного из жителей этого барака.
   А так как двигались одновременно несколько человек, то подвесные койки были в беспрерывном движении и негромко, но явственно скрипели, скрипели. Качанье и скрип не прекращались ни на минуту в течение суток. Только во время вечерних поверок движущиеся нары останавливались, как уставший маятник, и замолкали.
   В этом бараке я и познакомился со Степановым, с Михаилом Степановичем Степановым. Так звали нового старшего делопроизводителя, без всяких «он же», столь распространенных здесь.
   Впрочем, на сутки раньше я видел его пакет, привезенный спецконвоем, его личное дело. Это было тоненькое дело в зеленой обложке, начинавшееся обычной анкетой, снабженной двумя занумерованными фотографиями – анфас и в профиль – и с квадратиком дактилоскопического оттиска, похожего на срез миниатюрного деревца.
   В анкете был указан год его рождения – 1888-й – я хорошо запомнил эти три восьмерки, место последней работы – Москва, НК РКИ… Был членом ВКП(б) с 1917 года.
   На один из последних вопросов было отвечено: подвергался, был членом партии эсеров с 1905 года… Запись велась, как обычно, казенной рукой, покороче.
   Срок – 10 лет – вернее, высшая мера с заменой десятью годами.
   Лагерная работа – был в Соловках старшим делопроизводителем более полугода.
   Не очень была интересная анкета у нашего Михаила Степановича. В лагере было много колчаковских и анненковских командиров, был командир пресловутой Дикой дивизии, была авантюристка, выдававшая себя за дочь Николая Романова, был знаменитый карманник Карлов, по кличке Подрядчик, и впрямь похожий на подрядчика, лысый, с огромным брюхом и опухшими пальцами – один из ловчайших карманников, артист, которого показывали начальству.