– Нет. Нову надо ставить. Вы с Сашком молоди. Вам не в такой хати надо жить… – назидательно произнесла Мария, ее лицо вдруг приятно округлилось, и она, обняв Шуру, положила ей на колени туго набитый узел:
   – Тут все для малыша. Если шо стареньке, не обижайся. Ему, – кивнула она на младенца, – сгодится…
   Мария на мгновение замолчала, а потом попросила:
   – Шура, дай малого подержать. Я не глазлива, а диток так люблю…
   После поздравления мужчины и женщины расселись во дворе под раскидистой яблоней. Игнат примостился рядом с Верой, к нему подсела
   Татьяна, на конце лавки к жене притулился Пантелемон, инвалид
   Великой Отечественной войны, ссохшийся от ран и страданий. На другой стороне устроилась Мария.
   – Со мной не сидайте, – обращаясь к колхозницам, шутила она. -
   Боюсь: доска лопне…
   Саша поставил на стол четверть с самогонкой. Шура – картошку, лук, огурцы, помидоры, зазвенели граненые стаканы…
   С малышом осталась одна Люба. Без устали качая младенца, она пела ему колыбельные песни.
   – Завидую я тебе, – сказала она вошедшей улыбающейся Шуре.
   – Ничего, – успокоила ее молодая мать. – Скоро и у тебя деточки будут… Ну, ступай к столу, а я покормлю своего Сашуню.
   Люба открыла дверь, и ее обняла печальная песня.
   – Посияла огирочки
   Близко над водою.
   Сама буду поливати
   Дрибною слизою, – отрешённо пели женщины.
   Песня хватала за сердце – глаза наполнялись слезами.
   – Шо мы на хозяев тоску нагоняем, – первой очнулась Мария.
   – Девочки, споем весёлую! – закричал Игнат.
   Люба взглянула на мужа: он одной рукой страстно прижимал к себе опьяневшую Веру – другой лез Татьяне под платье.
   Отчаянно матерясь, Пантелемон лежал тут же, под деревом.
   У Любы от стыда и отчаяния сжалось сердце.
   – Пошли домой, – тихо попросила она мужа.
   – А, Любочка, – как ни в чем не бывало рассмеялся Игнат. – Я тут с твоими девочками познакомился. Хо-ро-ши-е де-воч-ки! Но домой не пойду, – пьяно качнул он головой.
   – Спасибо этому дому – пойдем к другому, – поднялась из-за стола
   Мария.
   – Татьяна! Подними! – рыдающим голосом вопил пьяный Пантелемон. -
   Вот сука Гитлер… Не человек я – обрубок…
   Мария подошла к Игнату и потянула его за собой.
   – Ну и баба… – подчиняясь ей, восхищённо бормотал тот, стараясь ущипнуть её за пышную грудь.
   – Я-то женщина, а ты сопляк, блудливый пес. Я б на месте Любки тоби кое-что пообрывала.
   – Ну и дура… – трезвея, произнес Игнат. – Иди ты… Чего тогда пристала?
 
   Весной, в мае, умер амбарный сторож Трофим, и на его место поставили деда Степана. Вначале старик тосковал. В рваной фуфайке уныло бродил он вокруг амбара, длинного кирпичного здания, оставляя на кустах клочья ржавой ваты. Все чаще скрипел под ним топчан. Все реже бывал на улице.
   Но летом жизнь его изменилась. Теперь к амбару с утра и до поздней ночи подъезжали телеги, ревели ленивые быки, ржали лошади, вразнобой стучали цепи, веялки, молотилки; не смолкал людской гомон.
   Одуревший от одиночества, Степан юлой вертелся среди женщин, глупо хихикал и встревал в разговоры.
   – Как хлебец? – просыпая сквозь скрюченные пальцы золотистое зерно, в сотый раз спрашивал он колхозниц.
   – Хорош!
   – Маловато…
   – Море б такого зерна!
   – Хлеб – это жизнь, радость и счастье, – скрываясь в облаках пыли, на разные голоса отвечали ему они.
   – Дедуня, шо вы балакаете, як кацап? – ехидно крикнул кто-то.
   – Я ж, девочки, едят меня мухи с комарами, иногородний.
   – Дедушка, а як вы женились? – весело спросила Вера.
   – А вот так, – с готовностью ответил старик. – Я ж, едят меня мухи с комарами, иногородний, – вновь повторил он. – А жениться в старое время, едят его мухи с комарами, не было возможностей. Все однолетки женились, а я все в бобылях хожу…
   Погруженный в воспоминания, Степан нахмурился и замолчал.
   – Ну, говори, дед, не томи…
   – И, едят меня мухи с комарами, тоскливо мне стало… – продолжил он. – К одной сватаюсь, к другой, третьей – везде насмешки, везде отказ. Ну, довели, едят меня мухи с комарами, до петли…
   На ту пору случилось мне быть в Екатеринодаре. Там, на базаре, познакомился я с чеченцем. Хороший чеченец, внимательный…
   Степан поперхнулся слюной и закашлялся. Все лицо его вдруг исказилось: маленькие мышиные глазки спрятались под белёсыми бровями, беззубый рот – под большим, уродливым носом. Откашлявшись, старик продолжил рассказ:
   – Вот он и говорит: "Что ты такой невеселый?"
   – Эх, – отвечаю ему я. – Как же, едят меня мухи с комарами, не грустить, коли за меня ни одна девка замуж не идёт?
   Чеченец и советует:
   – Лошадь есть?
   – Есть…
   – Девушки есть?
   – Да!
   – Ну и дурак… Хватай у колодца девку и увози подальше, чтоб не поймали… Вот и жена…
   С тех пор начал я охоту. – Степан улыбнулся, и морщины волнами побежали по его лицу. – А осень уже, едят ее мухи с комарами. Грязь.
   Казачата смеются: "Вон чучело на кобыле поехало". Смотрю: у колодца девушка стоит. Маленькая. Большеглазая. Схватил ее, рот зажал – и в плавни…
   – А ты, дед, герой! – рассмеялись колхозницы.
   – Где там… Искусала. Исцарапала. Казаки ребра переломали.
   Досталась невеста…
   Утомившись, Степан замолчал, но тишины нет: стучат о носилки деревянные лопаты, мерно поскрипывают веялки, переговариваются люди.
   – Эй, Надя! – во всю мощь здоровых легких закричала Полина. -
   Скоро у тебэ день ангела?
   – Ни… А шо?
   – Та погулять хочется…
   Полина нахмурилась – смолистые брови сошлись в одну сплошную линию. Улыбнулась – лицо посветлело, и она предложила:
   – Надя! Ты мне дюже нравишься. Давай поженимся.
   – Ха-ха-ха! Вот выдумала, – засмеялись женщины.
   – Хи-хи-хи! – пронзительно завизжал Степан. – Полинка, – пискливым женским голоском спросил он вдову. – А что ты с Надеждой делать-то будешь?
   – Найду, шо робыть… Твий, дид, перец отрижу…
   Люба ловко подбрасывает лопатой пшеницу и улыбается. Ей всё здесь нравится: и щекочущее пятки зерно, и звонкие кубанские песни, и шутки, пусть грубоватые, но не злые, и то, что рядом с ней мать.
   "Чего грустить? – думает она. – Игнат подобрел. Каждый вечер встречает: ведь у меня будет маленький…"
   И хотя до родов еще далеко, но беременность уже преобразила женщину: она осторожно двигается, постоянно прислушивается к себе, блаженно улыбается.
   Надежда случайно зашла в амбар и испугалась: прямо перед ней метнулись в разные стороны две фигуры и застыли, надеясь остаться незамеченными.
   – Кто тут? Отвечайте! – сухо приказала она. – Не то всех сюда скличу…
   – Це я, Татьяна…
   – А с тобой кто? – строго спросила Надежда.
   – Игнат…
   – Эх, вы… – задохнулась от гнева женщина. – Шо, паразиты, выробляете? А ты, бессовестна, – упрекнула она Татьяну, – с сыном тягаешься… Та шо с вами балакать?
   – Мамо, – нерешительно пробормотал Игнат. – Вы Любу того… не расстраивайте…
   – Об цём, зятек, подумай сам! – недовольно бросила Надежда.
   Выйдя из амбара, жадно глотнула воздух, прижала трясущейся рукой клокочущее сердце, и стояла так, пока не успокоилась, потом, глядя на алый диск заходящего солнца, тихо сказала женщинам:
   – Ну, бабоньки, пора и нам по домам.
   Вечерняя синь быстро обволакивала землю, и Люба ускорила шаг. За ней, боясь приблизиться, плёлся Игнат.
   – Это та, сука, виновата, – злился он на Татьяну. – Сама приперлась на пасеку. Не дает мне проходу… А моя знает о Татьяне или нет? – мучился он.
   Потом, наконец, решился, обогнал Любу и посмотрел на её лицо.
   Спокойное. Ласковое. Доброе.
   – Вот это тёща! Вот молодец! – воспрянул духом Игнат.
   Повеселев, он взял жену под руку и виновато прижался к ней.
 
   Незаметно промелькнуло лето, и наступила осень. Люба крутилась словно белка в колесе, выполняя тяжелую крестьянскую работу, и дни, однообразные и грустные, пролетали чередой, унося здоровье и молодость; но женщина ни на минуту не расслаблялась, чувствуя в себе неистощимый источник энергии. Никогда не жалуясь и не требуя помощи, она копала картофель, сбивала грецкие орехи, рубила дрова, носила мешки с зерном, убирала навоз, белила, стирала, готовила, то есть выполняла ту работу, которую издавна должна была делать любая кубанская казачка.
   И никто не примечал, как тяжело переносит Люба беременность.
   Жара, спёртый воздух, испарения, исходящие от одежды и человеческих тел – все раздражало её, вызывало приступы изнуряющей рвоты. Ночами беспокойно металась по кровати. Задыхаясь, выскакивала на улицу и, прислонившись к дереву, дремала до утра.
   Иногда вместе с ней выходил Игнат. Ласково обнимая жену, он вёл её на сеновал, и Люба чувствовала, что в тайниках его души кроется много доброго и хорошего. И ради этих мгновений стоило жить.
   – Хорошо тут! Так пахнет степью! – раскинувшись на сене, говорил
   Игнат. – Я ж родывся под стогом…
   Он помолчал и прислушался к ровному дыханию жены.
   – Спишь?
   – Нет, – ответила Люба, наслаждаясь свежестью и тишиной.
   – Знаешь, – разговорился Игнат. – Наш батько був видный казак.
   Гектары земли. Скотина. Хозяйство. Надорвалась, померла его первая жена – соседка Фёкла, вдова, бросила детей, хату и к нам перешла…
   В восемнадцатом родывся Володя, а позже – я. Мамаша уже в летах, сурьезные… Ох, и били ж менэ… Мед, сметана в горшках, мешки грецких орехов – все на продаж, все богатеют… Грошами горище забили… Воровали все – попався я. Привязали меня мамаша к дереву, бьют да приговаривают: "Не лазь, як кит по горшкам!" Убили бы.
   Хорошо папаша пришли…
   Володя был ласковый, любознательный: то выспрашивает, то с жучками и козявками возится, то ужа кормит, то над книжками сидит, то мамаше лезет помогать. Они сердятся, кричат: "Уберись! Не казачье дило в тесте ковыряться: тоби на кони гарцювать с шашкой в руки!"
   Не слушает… Знав столько, что учителя им гордились. А меня…
   Игнат на несколько минут умолк, но потом вновь обратился к жене:
   – Помнишь Павла Алексеевича?
   – Да, – коротко ответила Люба.
   – Ох, гад! Из-за него школу бросил! И за шо он меня так ненавидел? – с обидой сказал Игнат. – По классу не ходе: все рядом стоит. Обернусь – линейкой огреет или в патлы вцепится и приговаривает: "Баран! Баран!". Побачу его – весь дрожу…
   В марте снежок выпав, рыхлый, мокрый… Нашел я камень, снегом его облепил. Ну и припаял же ему!
   Схватил книги – и на лиман. Утопил их – домой боюсь являться.
   Ночью пришел. Чую: знают уже. Мамаша – за кочергу, Володя стал уговаривать, а папаша их остановил: "Не хоче учиться – пастухом буде…"
   – А где Володя погиб? Знаете? – еле слышно спросила Люба.
   – Брат добровольцем ушел – меня ж призвали… – грустно сказал
   Игнат. Говорил он медленно, с болью, с трудом подбирая слова. – Во всем мы были разные… Даже воевали по-разному. Он скальпелем. Я – винтовкой. Сначала получили похоронку, потом письмо. За иконой оно заховано. Хочешь – почитаю: наизусть уж помню… – Он несколько раз хмыкнул, пытаясь отогнать подступивший к горлу комок горечи, затем выдавил:
   – Дорогие мои! Родные! Я врач и знаю: дни мои сочтены. Придет похоронка, и вы никогда не узнаете, где и как это случилось… А отец будет мучиться, в этом я твердо уверен: не подвел ли сын? Не сдрейфил ли? Не опозорил ли казачий род? Ведь погибнуть можно по-разному…
   Но не пришлось мне сразиться с врагом. Так уж мне выпало… Без передышки колдовал над ранеными, старался спасти больше людей и побороть смерть. Я делал операцию, когда налетели фашисты. Передо мной лежал солдат с ранением в живот, и мне не было дела до бомбежки.
   "Юнкерс" сбросил бомбу на наш госпиталь… Погибли все… И медсестра Нина тоже – моя верная подруга. Меня нашли под обломками здания изувеченного, без ног… Пока везли в госпиталь, началась гангрена… Но все же судьба подарила мне несколько дней жизни. Я еще смогу мысленно поговорить с вами, мои родные, вспомнить дом, сад, любимый край… Передайте от меня привет всем, кто знает и помнит меня.
   Ваш Володя.
   Игнат умолк. В эту ночь два человеческих сердца, вобравшие в себя боль утрат, стали ближе, открылись для любви друг к другу.
 
   Зимой было голодно. Люба похудела и подурнела. Казалось, байковое платье было натянуто на скелет, и только круглый, тугой живот нелепо торчал на неказистой фигуре.
   Она уже никуда не выходила и, ужасаясь своему виду, прощала частые задержки мужа. Чутко прислушиваясь к себе, жила в своем мире, не замечая того, что свекровь постоянно на неё ворчит, а мать смотрит на неё как на великомученицу.
   Её же тревожил только страх за ребёнка. С ним вела бесконечные разговоры. Она ждала младенца с таким сладким томлением, какое испытала при встрече с Николаем.
 
   Приближалась весна. Набухли почки. Запарила земля. Засвистали на деревьях скворцы. Под стрехой весело зачирикали воробьи.
   Люба вытащила ведро воды и со стоном присела у колодца.
   – Шо начинается? – испугавшись, закричал подбежавший Игнат. Ходим в больницу!
   Беременная шла медленно, еле переставляя ноги, часто останавливалась и хваталась за живот.
   – Все одно черепаха! Быстрее! Быстрее! – торопил её муж.
   Наконец показалась больница, длинное, вытянувшееся змеей приземистое здание.
   Игнат забарабанил в серую дверь – в щелочку глянуло сморщенное личико акушерки.
   – Тетя Глаша! Вот к вам жену привел… – смущённо улыбнулся мужчина.
   – Проходи, милая! – ласково пригласила роженицу Глафира
   Романовна. – А ты, – приказала она Игнату, – не вздумай стоять под окнами. Завтра придёшь…
   Стараясь не смять чистую постель, Люба осторожно присела на краешек кровати и затихла: боль совершенно прошла. "Может, еще не время?" – подумала она, виновато глядя, как суетится сухенькая
   Глафира Романовна. Но в это самое мгновение какая-то злодейская сила швырнула её в гигантскую пасть клещей, словно хотела испытать волю и терпение. Потом пятиминутное облегчение – и снова сжата клещами, и снова давит на каждую клеточку…
   Люба мучилась уже несколько часов. Передышки между схватками становились всё реже и реже, а боль была такой нестерпимой, что она боялась сделать малейшее движение.
   Роженица лежала на высокой кушетке – внизу кивала головой усталая акушерка: сон одолевал её, очки смешно повисли на самом кончике носа. Иногда она всхрапывала и просыпалась.
   – Что ж, милая, так до утра и будем сидеть? – укоризненно спрашивала она. – Надо помогать своему дитю… Ему на свет божий глянуть хочется… Тужься, тужься хорошенько.
   Люба впилась худыми пальцами в края кушетки, напряглась – и чувство радостного облегчения охватило её. Удивлённая, она приподнялась: над младенцем склонилась Глафира Романовна. Ребёнок молчал, потом вдруг встрепенулся, зафыркал и громко закричал.
   – Слава Богу, обошлось… – радостно вздохнула акушерка. -
   Здоровая, хорошая девочка!
   – Глаша, открый! – позвали с крыльца акушерку.
   – Покоя ни днем ни ночью, – сердито пробурчала Глафира Романовна, но, узнав в посетительнице Надежду, смягчилась:
   – Проходи, Ивановна!
   – Глаша, прости… Сердце не выдержало: дочка моя тут… Ну, як она?
   – Сейчас увидишь, милая… Для тебя уж сделаю исключение…
   Надежда на цыпочках подошла к дочери.
   – Не спишь? – спросила она.
   – Не до сна, мама…
   – А я вот тоже не сомкнула глаз: вечером прибегал зятек, сообщил, шо ты рожаешь… Ну, кто там у нас?
   – Девочка.
   – Так я уже и бабушка… – грустно проговорила Надежда. – Вот жизнь бежить… Кажется, недавно тебэ на руках держала, а ты уже сама мама… А девочка это хорошо…
   – Дэ там? – невесело усмехнулась Люба. – Не угодила Игнату: хлопца все ждал…
   – Ничего, – успокоила её мать, – родилась нянька – буде и лялька.
   Надежда поставила на стул кошёлку и предложила:
   – Покушай и угости Глашу. Тут пирожки с калиной. В балоне молоко.
   Поправляйся, а мне пора…
   Когда рассвело, пришёл свекор. Он неуклюже топтался под окнами, не решаясь позвать невестку. Наконец, его заметила Люба и подошла к окну. Пантелей Прокопьевич радостно улыбнулся.
   – Казак? – громко спросил он, выдавая тайное желание иметь внука.
   Люба отрицательно покачала головой.
   – Эх, а я так ждав, так ждав… Мы б его назвалы Володей… Вот беда! – вырвалось у старика, но потом Пантелей Прокопьевич поправился:
   – Ну, шо Бог послав, то и наше.
   Чуть позже к стеклу прилипла Мария.
   – Красавица. Вся в тебе! Тфу-тфу-тфу, шоб не сглазить! – хвалила звеньевая новорожденную. – А с Игнатом будь построже, – советовала она. – Нельзя с мужиками быть всегда доброй… Будь и хитрой, и строгой, и нежной, словом, всякой!
   – У мене б Игнат на сити плясав и в дырочки не попадав! вмешалась в разговор подошедшая Оксана.
   Подобно водопаду, говор её нёсся стремительным потоком: шумел, звенел, бурлил и падал с обрыва, разбиваясь на отдельные предложения, слова и слоги. Рядом с прекрасной, образной речью соседствовала грубая брань, которой девушка совсем не замечала.
   Отвыкшая от такой напористости, Люба улавливала только интонацию речи, а её смысла уже не воспринимала.
   Оксану вытеснили родственники, но Игнат в этот день так и не пришел.
 
   Боль, обида и горечь терзали Игната: казалось, кто-то злобно играл его желаниями и мечтами, путал жизненные дороги и толкал на край пропасти. Было одиноко – не было рядом друга. Хотелось жить – чуть не умер. Любил брата – тот погиб. Так хотел сына – родилась дочь. Не желая никого видеть, он постоянно натыкался на знакомых. Не слыша искренних поздравлений, замечал только ехидные усмешки, а в ушах монотонно куковало: "Бракодел! Бракодел! Бракодел!"
   Выйдя на безлюдную толоку, Игнат, наконец, облегчённо вздохнул и побрел лиманом. Чавканье грязи, глухое хлюпанье воды, прохладный ветер немного остудили разгорячённую гневом кровь, и он, приняв гордый и невозмутимый вид, вызвал Татьяну.
   Скрипнула калитка – мужчину ласково обхватили руки соскучившейся женщины.
   – Знала, шо тебе побачу… Чуяло сердце… Пацанов к свекрушке отправила – Пантелемон в больнице… – радостно щебетала Татьяна, заводя любовника в хату.
   Утопая в страстных объятьях, Игнат совершенно забыл о гневе, обиде и горечи, преследовавших его. Все отошло. Успокоилось.
   Улеглось. И, наконец, устав от любовных утех, он заснул.
   Разбудили его утренние крики петухов. Игнат раскрыл глаза: рядом, разметавшись на перине и похрапывая, спала Татьяна. Спящая, она казалась ему намного старше. Морщины, следы прожитых лет, избороздили высокий лоб, собрались стайками вокруг глаз, резко очертили рот. В черных волосах серебрились седые пряди.
   – И чего связался со старухой? – спросил себя Игнат, но так и не смог ответить на этот вопрос.
   В порыве самобичевания пошёл в больницу.
   Люба виновато взглянула на мужа, а он, желая сделать ей приятное, попросил:
   – Ну, показывай нашу красавицу!
   Обрадовавшись, Люба расцвела в улыбке.
   – Вот смотри! – гордо произнесла она, поднося к окну маленький свёрток.
   Безбровое красное личико. Бессмысленные мутные глазки.
   – Ну и страшненькая, – подумал разочарованно Игнат, но вслух ничего не сказал.
 
   Чем ярче светило солнце, тем жарче кипела работа. Трудились вручную. Одинокий рокот старенького трактора звучал прекрасной песней о лёгком и счастливом труде.
   – Поспешайте, дивчата, а то Анфиса нас опережае, – торопила колхозниц Мария.
   – Спешка нужна при ловле блох, а мы садкой занимаемся, – недовольно отрезала Марфа.
   – Им-то хорошо на бугре, а тут, в низине, тилько грязь месим, – поддержала ее Настя.
   – Ну, скажите, бабоньки, за шо надрываемся? За трудодень? За облигацию? – спросила Татьяна, поправляя на округлившемся животе халат.
   – Да, за трудодень. За облигацию. За кусок хлиба, – резко ответила Мария. – Ох, и несузнательная же ты…
   – Сознательность не мясо: ее в борщ не положишь, – передернула звеньевую колхозница.
   – Шо тут кричать, шо бедно живем. Це и дураку понятно: пять лет война була, скилько мужиков погибло, усе разрушено, машин нэмае…
   Трудно жить, а я, грешница, радуюсь, шо хвашистив побылы, шо у мире живем… Та за мир усе отдам, уси трудодни на заем подпишу… И шоб не чула подобных разговоров… Вон женщины своих малюток бросають, а булы б ясли? Ловко б було матерям, – доказывала свою правоту Мария.
   – Ну, беги, – обратилась она к Любе, – не то тезка моя зальется от крика.
   Люба положила тяпку и выпрямилась: на широкой равнине разноцветными букетами пестрели звенья, а вдали, за зеленой лентой луга, виднелся двор свёкра. Тревожно заныло в груди, из сосков закапало молоко…
 
   В хате было душно и грязно. В воздухе застыл раздирающий крик ребёнка. Мокрая и голодная Маша никак не могла успокоиться: обиженно всхлипывала, жадно хватала грудь и вновь захлебывалась плачем.
   – Эх, ты, бедняжка! Когда же ты вырастешь? – ворковала над дочерью Люба.
   – Не порть дытину! – ругала невестку свекровь. – Нельзя с ными балакать! Я вон скольких родыла и знаю: диты не должны рано понимать, нэхай, як слепи котята, подольше спят…
   – Мама! Вы опять Машке тряпку с пожёванным хлебом давали? – спросила Люба, приподнимая с подушки замусоленный кусок марли. – Вы ж больни… Кашляете…
   – Шо Богом суждено, то и буде… – угрюмо усмехнулась Фёкла. -
   Разбаловала ты свою Марию…
   А с дочерью и впрямь было трудно. Днём она обычно спала – вечером играла: радостно гулила, улыбалась и стремилась высвободить из пелёнок ручки, чувствуя присутствие матери в ласковом покачивании люльки. Люба засыпала – всех будил назойливый крик.
   – Вот ирод не дите! – сердито бурчала Фёкла.
   Бессонные ночи так измотали молодую мать, что во время кормления она боялась заснуть и уронить Машу.
 
   Причудливы очертания предметов ночью: черными великанами высятся тополя, уродливыми калеками кажутся старые акации, грустно склоняются над водой вербы.
   Тишина. О чём-то шепчутся лишь стройные заросли камышей, то здесь, то там выплывающие из тьмы; да изредка под тяжестью груза скрипит колесо; да кто-то роняет несколько слов.
   Путь кажется бесконечным. Степи. Одинокие деревья. Поля.
   Но вот в алом зареве показались хаты. Станица Славянская, раскинувшаяся на берегу Протоки, с ее шумным воскресным базаром издавна привлекала к себе жителей ближайших селений.
   Раннее утро, но шум с каждой минутой усиливается, превращаясь на рынке в мощный гомон толпы.
   Позванивают цепями цыгане. Предлагают свои услуги гадалки.
   Зазывают покупателей спекулянты. Неумело торгуются колхозники.
   Визжат на телегах поросята. Гогочут гуси. Кудахчут куры. В глазах рябит от разноцветья овощей и фруктов, привёзенных селянами на продажу.
   Люба с трудом отыскала место для торговли и принялась за дело.
   Торговаться было некогда: на повозке проснулась и захныкала Маша.
   Люба поручила матери продавать оставшиеся продукты и наклонилась над дочкой.
   – Счас, маленькая, счас, любименькая, – приподнимая девочку, весело приговаривала она.
   Нежно прижала к себе Машу и вдруг больно кольнуло в сердце: карман на груди пуст, денег нет.
   – Наторговала… Что скажу дома? Да меня ж свекровь съест… А
   Игнат? – с ужасом подумала Люба.
   Положив дочь на повозку, вновь проверила карман и ошалело глянула на толпу.
   – Отдайте! – словно молил её взгляд.
   Но рынок жил по своим законам: шумел, галдел, был совершенно равнодушен к её горю…
   Люба бросилась прочь, задыхаясь от горечи страшной, как ей тогда казалось, потери.
   Только на мосту опомнилась и застыла у скрипучих перил.
   – Всё, – думала Люба, глядя в жутковатую муть бурлящего водоворота. – Всё. Жизнь кончена. Ещё один шаг туда, в эту крутящуюся бездну, и не будет ни страданий, ни слёз, ни бессонных ночей…
   Надежда издали увидела сгорбленную фигурку дочери. Подбежав, оттащила её от перил и запричитала:
   – Кровиночка моя горемычная! Шо же ты надумала?
   Люба порывисто прижалась к матери и заплакала:
   – Мама! У менэ деньги украли…
   Ей хотелось ещё рассказать о том, как тяжело ей у свекрови, что муж её не любит и изменяет, что устала такой жизни, но мать, понимая
   Любино состояние, не дала ей говорить и нервно выдохнула:
   – Эх, ты! Гроши пожалела! Та они, прокляти, шо вода сквозь решето проливаются… Не удержишь… И в них-то счастье? Глянь, Люба! Вон шо дорого и любо!
   С моста открывался прекрасный вид: внизу, огибая зеленые острова, полноводная Протока весело уносила вдаль лодки, ветки, бревна…
   Вдоль изрезанных берегов, в густой зелени, прятались белые хаты.
   Прислушиваясь к говору волн, наклонились деревья.
   От сердца у Любы отлегло, ощущение безысходности сменилось робкой надеждой.
   – Не горюй, – успокаивала Надежда свою дочь. – Гроши я тоби дам.
   – А вы? – заикнулась было Люба.
   – Проживу як-небудь… – широко улыбнулась мать. – И пошли, доню, не то у тебе не тилько гроши, но и Машку цыгане украдуть…
 
   Пантелемон давно догадывался, что жена ему изменяет, но многозначительные намеки изрядно выпившего друга больно ранили его самолюбие. Мужчина пил и не пьянел.
   Когда пришел домой, долго сидел у люльки, надеясь отыскать в младенце что-то свое, родное… И чем больше разглядывал сына, тем явственнее видел в нём черты Игната.
   – Придушить бы тебэ, гаденыша, – со злобой подумал Пантелемон и, обозвав жену сукой, ринулся к своему сопернику.