У Плутарха единственной просьбой Кориолана после победы было отпустить на свободу попавшего в плен вольска, который когда-то оказал ему гостеприимство. Шекспир сохраняет этот эпизод, но его Кориолан забывает имя вольска. "Кодекс" Кориолана осуждает неблагодарность. Подлинного, сердечного великодушия он не знает, как не знает подлинной дружбы, подлинной любви к отечеству.
   Но есть один человек, с которым он связан глубоким и искренним чувством, - его мать. Волумния не только любит своего сына, она понимает его, она знает, чем он дорожит. И для нее самой слава Марция дороже его жизни. Но в отличие от него ей нужны доказательства, материальные знаки его славы; в конечном счете они для нее даже важней. Она тоже принадлежит к старшему поколению, и если она разделяет ненависть своего сына к "черни", то с патрициями она связана гораздо крепче, чем он. Для патрициев Кориолан в должности консула - необходимость, им нужен человек, которого можно было бы противопоставить трибунам, их растущему влиянию; и Кориолан с его доблестью, бескорыстием и бескомпромиссностью лучше кого бы то ни было подходит для этой роли. А для Волумнии консульский сан Кориолана - это давнишняя, заветная мечта. Рим должен эту мечту осуществить. Ни у кого нет сомнений в том, что теперь для этого настало время. Но сам Кориолан неохотно соглашается добиваться консульства. Власть будет связывать его свободу. Пока, однако, это только предчувствие, и он уступает просьбам матери и друзей. Но за первой уступкой последуют другие, более важные, и они дадутся Кориолану труднее. Ему придется унизиться до того, чтобы в одежде смирения, обнажая раны, просить голосов "у Дика с Хобом". Так велит обычай, а патриций сейчас может добиться власти, только соблюдая эти старые обычаи, оболочку давних патриархальных времен. Но для Кориолана любое социальное установление существует лишь постольку, поскольку оно не противоречит его стремлению к славе и свободе. Традиции "доброго старого времени" стесняют его; и почему вообще нужно следовать традициям?
   Зачем прошу я, стоя здесь в лохмотьях,
   У Дика с Хобом голосов ненужных?
   Да потому, что так велит обычай!
   Но повинуйся мы ему во всем,
   Никто не стал бы пыль веков стирать,
   И горы заблуждений под собою
   Похоронили б истину.
   (II, 3; перевод Ю. Корнеева)
   Есть только один закон, который Кориолан не может, не должен преступать. Это им самим установленный закон постоянства, верности самому себе, вернее - своему идеалу самого себя. Только он один мог создать такой идеал, только он один может его осуществить. Он одинок в Риме, он изгнан задолго до приговора об изгнании. Еще во время войны с вольсками он один сражался внутри Кориол, никто не последовал за ним {Этого эпизода нет у Плутарха.}. Теперь патриции требуют от него все новой лжи, все новых унижений, и одиночество его становится все явственней и абсолютней. Если он еще остается среди римлян, то это только благодаря матери, единственному человеку, которого он любит настолько, чтобы поставить его честь выше своей. Он пойдет на унижение, чтобы избавить от него мать. Волумния знает, каким доводом можно убедить ее сына:
   Прося тебя, унизилась я больше,
   Чем мог бы ты унизиться пред чернью.
   (III, 2)
   И он покоряется. Сыновняя любовь - единственное чувство, которое связывает его с человечеством. Без этого чувства он действительно был бы не человеком, а карающим божеством, каким его видит Брут:
   О народе
   Ты смеешь отзываться так, как будто
   Ты не такой же слабый человек,
   А божество карающее...
   (III, 1)
   Но снести оскорбление, которое наносят ему трибуны, он не может даже ради матери. Они обвиняют его в измене, в непостоянстве, обвиняют от имени этой трусливой, неверной, так легко меняющей свои решения толпы! Это конец. И опять-таки это обвинение и приговор об изгнании Кориолана - только внешний повод, толчок к его уходу, который так или иначе должен был произойти. Прощаясь с римлянами, Кориолан просто высказывает вслух то, что давно уже зрело в его душе. Что может быть у него общего с этой сворой псов? Это он их изгоняет. Есть мир и кроме Рима. Унизившись перед плебеями, добиваясь таким способом консульского сана, он и так нарушил свою верность "кодексу", он, который не хотел принимать от других даже награды. Теперь любой ценой нужно восстановить былое равновесие, вновь получить право сознавать свою исключительность во всем - в мужестве, в постоянстве, даже в страдании, сама мысль об исключительности которого помогает его переносить:
   Бедствия большие
   Для сильных духом служат пробным камнем,
   А заурядный человек способен
   Сносить лишь заурядные несчастья...
   (IV, 1)
   Его уход был закономерен; не случайно и то, что, покинув Рим, он пришел именно к Авфидию. Если принимать концепцию Кориолана - носителя древних традиций, представителя старого миропорядка, то Авфидий становится антагонистом Кориолана {См. статью А. Дорошевича "Трагический герой и его антагонист в трагедиях Шекспира". - "Филологические науки", 1964, э 1.}, между ними устанавливается отношение, подобное отношению Антоний-Октавий. Нам это отношение представляется иным. Эти два человека лютой ненавистью ненавидят друг друга, но они принадлежат одному поколению. Кориолан это чувствует. Авфидий - единственный, кем он хотел бы быть, не будь он Кориоланом: "Только им, когда б я не был Марций, хотел бы стать" (I, 1).
   Кориолан победил его, но не забыл о нем; мнение Авфидия ему интересно: "Авфидия ты видел?.. И говорил он обо мне?.. Что же?" (III, 1). Это успевает спросить Кориолан в недолгое время своего консульства.
   Отношение Авфидия к вольскам во многом сходно с отношением Кориолана к плебеям Рима. Вот он обращается к солдатам совсем в духе Кориолана:
   Услужливые трусы! Ваша помощь
   Меня лишь осрамила. К черту вас!
   (I, 8)
   Ларций рассказывает:
   Ко мне с охранной грамотой пришел он,
   Кляня сограждан, подло сдавших город,
   И удалился в Анциум затем.
   (III, 1)
   И для Авфидия верность себе важнее верности отечеству. На месте Кориолана он поступил бы так же:
   Хотел бы стать я римлянином, если
   Как вольск быть не могу самим собой.
   (I, 10)
   Если Кориолан чтобы сохранить верность себе, должен пойти против Рима, то Авфидий, чтобы вновь стать самим собой, должен уничтожить Кориолана, чье превосходство унижает его. Никакие "ржавые законы и обычаи" (и в этом он сходится с Кориоланом) не остановят его ненависти. То, что Кориолан попросил у него убежища и помощи, притупляет его ненависть лишь на то время, на которое удовлетворяется его гордость; как только Кориолан вновь берет над ним верх, вновь вспыхивает его ненависть.
   А Кориолану осталось только довершить начатое, предать огню и мечу город, чьи граждане посмели оскорбить его. Он непреклонен; никакие и ничьи просьбы не трогают его; Менению, которого он не пожелал слушать, он представляется огромной, совершенной военной машиной. В нем не осталось ничего человеческого, и для того, чтобы стать богом, ему не хватало только бессмертия, трона на небесах - и милосердия (V, 4). Но то, что удалось увидеть Менению, - только видимость, оболочка истинного "я" Кориолана. Впервые его действия не выражают состояние его души. Авфидий оказался проницательнее: "Честь твоя и состраданье вступили в ссору..." (V, 3).
   Эта "ссора" и составляет содержание выбора, перед которым он стоит теперь - впервые в жизни. Человек как бы помещен в центре концентрических систем - государства, человечества, природы. Возглавив поход вольсков против Рима, Кориолан нарушил равновесие первого круга, вышел за его пределы, преодолел его власть над собой. Если он выберет "честь" сейчас, это будет означать отречение от второго круга - человечества, от самой природы, в которой человек может существовать только как человек. По существу, в этом и заключен идеал кодекса Кориолана - абстрактная, абсолютная "честь"; а ею может обладать лишь человек, разорвавший все связи. К этому и стремится Кориолан:
   Прочь, любовь!
   Да распадутся узы прав природы!
   . . . . . . . . . . . . . . . .
   Не подчинюсь я, как птенец, влеченью,
   Но твердость сохраню, как если б сам
   Я был своим творцом, родства не зная.
   (V, 3)
   Остается сделать только один шаг, чтобы достичь этого идеала. Но именно этот шаг Кориолан оказывается не в состоянии сделать. Ни один человек, даже такой, как Кориолан, не может порвать с человечеством. Даже он не может справиться с противоестественной ролью, которую взял на себя:
   Как плохой актер,
   Я сбился с роли, к своему позору.
   (V, 3)
   То, что Кориолан воспринимает как свой "позор", - это превращение из полубога в человека. В нем еще живут любовь и милосердие, и они оказываются сильнее его гордости и "постоянства", этих идолов, которым он всю жизнь служил, как богам. В служении им он зашел так далеко, что может остановиться лишь ценою жизни. И он платит этот выкуп за возвращение к человечеству.
   История трагического героя Шекспира начинается Брутом и кончается Кориоланом ("Ромео и Джульетта" и "Тимон Афинский" - только пролог и эпилог трагедии, первое действие которой - "Юлий Цезарь" и последнее - "Кориолан"). В. Фарнхем пишет: "Юлий Цезарь" - веха не только в истории шекспировской трагедии, но и в истории английской трагедии. До Брута на английской сцене не было трагического героя, в чьем характере благородное величие сочеталось бы с роковым несовершенством" {W. Farnham. Shakespeare's Tragic Frontier. Los Angeles, 1950, p. 3}. "Роковое несовершенство" Брута - его ошибка. Но ошибка эта - только неточность в рассуждении, обусловленная непониманием духа времени. Она не вытекает из самих свойств его "натуры", не заложена в нем. Поэтому ему выбор дается еще легко. И сам момент выбора помещен в начале пьесы. Он точно локализован в монологе Брута (II, 1). Основное внимание уделено здесь последствиям выбора. Именно они составляют основу и трагедии государства, и трагедии личности. "Юлий Цезарь" еще во многом связан с хроникой, с множественностью ее героев, с судьбой государства в центре ее внимания.
   Если "Юлий Цезарь" - начало шекспировской трагедии, то "Антоний и Клеопатра" находится на ее вершине. Выбор Антония не локализован здесь в одном монологе или одной сцене, ему посвящено все действие драмы. "Рим" и "Восток" заложены в самом Антонии, как заложены в нем невозможность отречения от любой из сторон его натуры и его неполноценность как только полководца или только влюбленного. И Антоний, как Брут, характеризуется своими врагами как воплощение человеческого начала; но Брут противопоставляется несовершенным людям, Антоний - совершенным богам.
   Кориолан остается неизменным, верным себе на протяжении всей трагедии. Момент выбора приходится теперь на самый конец пьесы. Только в конце жизни Кориолан отказывается от своего нечеловеческого идеала и возвращается к людям, к природе. Без этого он как герой не мог бы существовать в мире шекспировской трагедии. Но он подходит к пределу этого мира.
   В "римской трилогии" решения и поступки героев как бы накладываются на другой, объективный план действия - течение Времени. Временем, соответствием ему или противоречием с ним определяются объективная правильность выбора и его последствия. Брут не угадывает духа времени, он ошибается в выборе и погибает. Антоний и Клеопатра достигают синтеза, это решение субъективно единственно возможное для каждого из них. Но век, в котором они живут, требует уже не "синкретического", а "однозначного" характера. Такой тип характера намечен в Октавии Цезаре и полнее - и в героическом его варианте раскрывается в Кориолане. Антоний и Кориолан принадлежат к разным поколениям. Они были созданы в тот момент, когда уходило поколение Антония и появлялось поколение Кориолана. Кориолан - крайняя точка развития шекспировского героя. В нем предчувствие нового, нешекспировского века, требующего иной, нешекспировской, трагедии, иного, нешекспировского, героя.
   ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ ФОНЕ АНГЛИЙСКОЙ "ТРАГЕДИИ МЕСТИ" НА РУБЕЖЕ XVI-XVII ВЕКОВ
   В. Захаров
   В эпоху, предшествовавшую родовому строю, личная, в том числе и кровная, месть не связывалась в сознании людей с понятием долга, роковой повинности, неисполнение которой влекло за собой бесчестие пострадавшему или его ближайшим сородичам. Месть воспринималась даже не как акт правосудия, восстановления справедливости, но как естественное следствие превосходства сильного над слабым. Удел слабого заключался в том, чтобы оставаться неотомщенным, и окружающим это казалось естественным и не вызывало чувства протеста. Лишь позднее, с укреплением рода, осознавшего себя как некое единство, противопоставленное другим родам, месть стала пониматься как нравственный долг. За увечье или ущерб, нанесенный одному члену рода, мстили все его сородичи. Такое переосмысление было неизбежным на том этапе развития общества, когда нельзя было достичь возмездия, апеллируя к верховной власти {См.: W. E. Wilda. Das Strafrecht der Germanen. Halle (Saale), 1842, S. 157; E. S. Tobien. Die Blut-Rache nach altem Russischen Rechte, vergleichen mit der Blut-Rache der Israeliten und Araber, der Griechen und Romer und der Germanen. Dorpat, 1840, S. 9-10; F. Liebermann. Die Gesetze der Angelsachsen, Bd II. Halle (Saale), 1898-1916, S. 320-322.}.
   В жизни европейских народов существование обычая личной мести было связано именно с такими историческими условиями, при каких сводилась на нет или крайне ограничивалась роль правосудия, отправляемого верховной властью государством, юрисдикции которого должны были подлежать все члены общества. В средневековой Англии слабость центрального государственного аппарата не компенсировалась наличием власти на местах, так как последняя обычно не могла взять на себя функцию посредничества между враждующими родами или даже отдельными лицами. Личная месть была, таким образом, своего рода "диким правосудием" (a kind of wild justice), no словам Френсиса Бэкона {См.: F. T. Bowers. Elizabethan Revenge Tragedy, 1587-1642. Princeton, 1940, p. 3.}, так как давала потерпевшему единственную возможность восстановить честь или возместить понесенные убытки.
   Напротив, с укреплением государственной власти в стране наблюдается обратная тенденция. Правительство делает решительные попытки вмешаться в то, что представлялось до сих пор частным делом члена общества. В этом смысле показательным было установление права короны на часть вергельда (wergeld, дословно "плата за человека"), т. е. денежной суммы или товаров, которыми ответчик возмещал убытки потерпевшего {Т. P. Ellis. Welsh Tribal Law and Custom, vol. II. Oxford, 1926, p. 136.}. Эта дань укрепляла в общественном сознании представление о том, что ущерб, нанесенный подданному, не безразличен и для государства. Можно полагать, что уже в начале XVI в. преступление против личности, безоговорочно рассматривалось как вызов государственной власти {L. O. Pike. A History of Crime in England, vol. I. London, 1876, p. 290-292.}. Существовало, однако, и обстоятельство, тормозившее развитие нового взгляда на права потерпевшего. Личная месть зачастую оказывалась куда более скорой и действенной, нежели неповоротливая и продажная машина правосудия.
   В XV в. личная месть стала настоящим бедствием в стране, охваченной пламенем феодальных войн. В исторических хрониках того времени можно почерпнуть сведения об убийствах, грабежах и пытках, учиненных по мотивам личной мести. Некоторые из описанных случаев вызывают в памяти печально знаменитые анналы родов Медичи и Борджиа в Италии, откуда столько раз черпали сюжеты своих "кровавых трагедий" английские драматурги Возрождения. Число таких злодеяний, судя по хроникам той эпохи, было весьма значительным {"Chronicles of London". C. Kingsford (Ed.). Oxford, 1905, p. 172.}.
   Укрепление централизованной власти в первой половине XVI в. имело следствием осуждение рецидивов "дикого правосудия" и противодействие им. Идеологи абсолютизма рассматривали личную месть во всех ее проявлениях (например, дуэль) как угрозу устоям государства. Дуэлянтам инкриминировалось неуважение к закону, а всякое "нерегламентированное" убийство с заранее обдуманным намерением, имевшее целью отомстить за нанесенную обиду без посредничества закона, рассматривалось как тягчайшее преступление {T. Birch. The Court and Times of James I, vol. I. London, 1848, pp. 265-266.}. Официальную точку зрения на прерогативу власти выразил Френсис Бэкон, заявивший по поводу одного дела о дуэли в 1615 г.: "...когда месть исторгается из рук судьи вопреки божьей заповеди mihi vindicta, ego retribuam {мне отмщение, и аз воздам (лат.).}, и каждый обнажает меч не для защиты, но для нападения, частные же граждане начинают воображать себя облеченными законами карать кого бы то ни было за свои обиды, тогда никто не может предвидеть опасности и затруднений, какие могут возникнуть и умножиться... Спорщики могут объединиться в банды... произойдут волнения и мятежи, которые приведут к расторжению семей и союзов и более того - к гражданской войне" {"A Complete Collection of State Trials from the Earliest Period to the Year 1783", T. Howell (Ed.), vol. II. London, 1816, p. 1032.}. Бэкон аргументировал здесь прерогативу монарха быть единственным арбитром во всякого рода конфликтах. Из его доводов следует, что личная месть уже рассматривалась как пережиток феодальных времен и подвергалась суровому осуждению. Церковь не замедлила встать на сторону государства. Древний библейский закон Моисея, поощрявший кровную месть, теперь либо замалчивался, либо истолковывался по-иному, в духе новых веяний. Основным аргументом церкви было приведенное Бэконом библейское изречение "мне отмщение, и аз воздам". В 1612 г. епископ Холл предрекал двойную гибель - души и тела тем, кто ослушается божьей заповеди {"Works of Bishop Hall", vol. V. P. Wynter (Ed.). Oxford, 1863, p. 76.}.
   Однако сильное противодействие государства и церкви практике личной мести не приводило к сколько-нибудь заметному сокращению числа кровавых инцидентов. Например, количество дуэлей и преступлений, совершенных из мести, резко возросло к концу царствования Елизаветы и в первые годы после восшествия на престол короля Иакова. Многочисленные дворцовые заговоры, борьба между католиками и протестантами и народные волнения воскрешали в памяти трагическую эпоху междоусобных войн прошлого столетия и более близкое по времени правление королевы Марии Кровавой; во всех слоях общества зрела неудовлетворенность своим состоянием, росла неуверенность в завтрашнем дне. Монархия, напрягавшая все силы в борьбе с пуританским парламентом, уже не могла совладать с обострившимся кризисным положением в стране.
   Вместе с королем Иаковом в Англию хлынул поток шотландцев, сохранивших во многом обычаи феодальной старины, уже пришедшие в упадок или совсем исчезнувшие в Англии. Непрерывно возникали конфликты между новоприбывшей шотландской знатью и английским дворянством {"The Autobiography and Correspondence of Sir Simonds d'Ewes", vol. II. London, 1845, p. 324.}. Весьма часто личная месть носила резко выраженный классовый характер. Слуги мстили хозяевам за дурное обращение; крестьяне расправлялись с огораживателями-лендлордами, сознавая тщетность апелляции к суду.
   Вскоре после разгрома испанской Армады в 1588 г. закончился период кратковременного единения различных общественных слоев, сплотившихся в патриотическом порыве, чтобы отразить иноземное нашествие. Кризис абсолютизма нашел выражение и в критике официальных догм с различных классовых позиций. Проблема нравственности акта личной мести была в силу указанных выше причин одной из тех насущных проблем, вокруг которых велись острые споры. Широкий диапазон суждений, представленных в различных исторических источниках, позволяет по крайней мере сделать вывод о том, что общественное мнение не склонно было огульно осуждать личную месть, но усматривало различия, с одной стороны, между способами мщения, а с другой, мотивами к нему.
   Всеобщее осуждение вызывал "макиавеллистский" характер преступления. Коварство и лицемерие не считались свойствами, искони присущими англо-саксам; свойства эти были, как полагали в Англии, посланы богом в виде особой кары ненавистным папистам. Дурная слава Никколо Макиавелли, автора "Государя", в Англии в то время была настолько велика (достаточно вспомнить, например, "дух Макиавелли", выведенный Марло в "Мальтийском еврее"), что его считали бессмертным, вездесущим и отождествляли даже с самим отцом зла. Наиболее "макиавеллистским" было, с точки зрения тогдашних моралистов, убийство с заранее обдуманным намерением. Такое убийство, особенно если оно совершалось спустя много времени после спровоцировавшего его оскорбления, считалось тягчайшим преступлением. Порицание вызывало также подстрекательство к мести, явное или тайное, которое приравнивалось к найму убийцы. Подстрекатель считался в ряде случаев более виновным, чем сам убийца, так как из двух мстителей "макиавеллистом" выступал именно он. Например, вина Яго в смерти Дездемоны в те времена, несомненно, считалась тяжелее вины Отелло, несмотря на отсутствие прямых улик против Яго, за исключением данного им Отелло совета "не отравлять ее (Дездемону) ядом, но задушить в постели" (IV, 1).
   Широкий резонанс получило дело об убийстве Томаса Овербери, автора знаменитых "Характеров", отравленного в Тауэре в 1613 г. Особое возмущение вызвал тот факт, что Овербери пал жертвой заранее обдуманной мести. Многим посмертным изданиям его сочинений предпосланы элегии по поводу его кончины, написанные различными поэтами (в том числе Деккером и Фордом; в издания же 1616 и 1637 гг. включена элегия, подписанная инициалами W. S.). Авторы сетовали на развращенность века, породившего таких жестоких убийц {E. Parry. The Overbury Mystery. London, 1925, p. 305-310.}.
   В связи с ростом числа дуэльных поединков и вообще рецидивов "дикого правосудия" возник интерес к причинам, вызывающим жажду мести в человеке. Среди таких причин назывались "врожденные сильные аффекты, или страсти", как например, гнев, ненависть, ревность, честолюбие, зависть. Гнев считался главным агентом возбуждения мстительности. В анонимном трактате о страстях (1621) изучается различие между ненавистью и гневом, причем последний определяется как частный случаи первой. Гнев, рассуждает автор, можно испытывать лишь к отдельным лицам; ненависть часто обращена против всего человечества; гнев излечивается терпением; ненависть не ослабевает до самой смерти; гнев жаждет открыть жертве лицо мстителя, ненависть довольствуется уничтожением объекта мщения, не раскрывая себя; гнев причиняет мстителю душевные страдания, ненависть холодна; гнев знает меру в мщении, но ненависть безмерна и всегда доводит месть до конца. Честолюбие считалось национальным пороком англичан и, по мнению моралиста, заслуживало снисхождения, но ревность, которую рассматривали как свойство чисто романского характера, казалась в ряде случаев недостаточным мотивом для мщения, особенно когда, кроме подозрения, у мстящего не было веских улик {"A Table of Humane Passions", 1621, repr. London, 1862, p. 23.}.
   Месть за поруганную честь рода вследствие прелюбодеяния или мезальянса, как правило, не находила сочувствия у англичан эпохи Возрождения, которым был чужд жестокий нравственный кодекс, принятый в Испании и в Италии, где утрата жизни считалась меньшим несчастьем, чем утрата чести. Зрителя в английских театрах того времени, ставивших переводные итальянские пьесы или пьесы из итальянской жизни английских драматургов, особенно поражало и возмущало хладнокровие мстителя, который убивал, повинуясь не опрометчивому горячему порыву, но предварительно рассчитав, в какой момент и каким орудием удобнее нанести удар. Бессмысленно жестоким казалось убийство неверной жены, которое по взаимному соглашению совершали либо оскорбленный супруг, либо близкие родственники виновной. Можно думать, что кальдероновский "Врач своей чести", будь эта пьеса представлена в "Глобусе" или каком-нибудь другом лондонском театре той поры, нашел бы зрителя, склонного, по всей вероятности, отождествить дона Гуттьере с популярной фигурой мстителя-злодея, вроде Фламинео из "Белого дьявола" Уэбстера {F. T. Bowers, Elizabethan Revenge Tragedy, p. 20-22.}.
   Бертон в "Анатомии меланхолии" (1621) называл зависть в числе главных пороков времени, способных сделать человека мстительным и внушить ему ненависть к людям. Завистник может пролить кровь даже без всякого повода, а такое убийство - самый худший грех {R. Burton. The Anatomy of Melancholy, vol. I. London, 1902, p. 310.}. Поэтому, например, преступление Клавдия в "Гамлете", усугубленное мотивом кровосмесительной страсти и совершенное по явно "макиавеллистским" образцам, должно было казаться современникам Шекспира особенно отвратительным.
   Кровная месть вызывала к себе двойственное отношение. Месть убийце отца или сына вообще казалась законной (особенно в тех случаях, когда было трудно или вовсе невозможно апеллировать к правосудию), и общественное мнение обычно симпатизировало мстителю, хотя ограничивало его в выборе средств отмщения. Распространенный взгляд на допустимость мести ясно выражен в романе Томаса Лоджа "Маргаритка Америки" (1596), где отец, провожая сына в чужую страну, дает ему следующее напутствие: "Мстя, будь смел, но не чрезмерно жесток" {Th. Lodge. Complete Works, vol. III. London, 1883, p. 18.}.
   Гамлет отказывается от намерения убить Клавдия во время покаянной молитвы, полагая, что такая смерть будет не мщением, но наградой ("hire and salary") злодею. Последующее пространное изложение доводов в пользу более жестокого наказания убийцы отца (III, 3) воспринимается как попытка оправдания, продиктованная опасением упреков в "макиавеллизме".
   Среди дворян (особенно высшей знати) преобладало мнение, что личная расправа с врагом всегда предпочтительнее судебного иска. Наиболее сильное противодействие вызывали неоднократные указы правительства, воспрещавшие дуэльные поединки. Выдвигались различные соображения, по которым дуэль представлялась не только допустимым, но даже весьма желательным способом разрешения многих споров и ссор. Среди аргументов в пользу дуэли интерес представляют следующие: если существуют войны и целые армии сражаются друг с другом, то, следовательно, и частные лица вольны в честном поединке защищать свои права (интересно сопоставить с этим доводом размышления Гамлета о собственном бездействии в монологе из четвертой сцены четвертого акта: "А ведь тут же, к моему стыду, я вижу, как смерть грозит двадцати тысячам людей, которые ради прихоти и пустой славы идут в могилу, будто в постель, сражаются за клочок земли, где даже для сражения не хватает пространства и где не уместить могил, чтобы похоронить убитых") {Подстрочный перевод. Цит. по кн.: М. М. Морозов. Избранные статьи и переводы. М., 1954, с. 404.}; поскольку правосудие карает виновного за нанесение частному лицу оскорбления не во всех случаях, а лишь когда это оскорбление угрожает общественной безопасности, постольку частное лицо, не нашедшее справедливости, имеет право мстить; обычаи старины, особенно традиции рыцарства, повелевают мстить врагу; поскольку простолюдин не имеет понятия о чести (все гражданские судьи в то время были "низкого" происхождения), он не может выступать арбитром в споре между джентльменами, и, следовательно, дворяне должны драться на дуэли; в ряде случаев правосудие не может задержать и покарать преступника, иногда не может даже установить его личность; таким образом, личная месть не помеха, но, наоборот, помощь правосудию; опасаясь неотвратимой кары, многие побоятся нарушить закон; и т. д. {F. Т. Bowers. Middleton's "Pair Quarrel" and the Duelling Code JEGP vol. XXXVI, 1937, p. 40-42.}