Из глубины комнаты, из-под знамени Третьего рейха, украшенного двуглавым орлом и свастикой, на него глядел с огромной фотографии Гитлер, совсем как живой. Рядом были выставлены самые разнообразные трофеи, награды и прочие «экспонаты» — военные кресты, сигнальные флажки, оружие, фотографии, гербы немецких земель…
   Молландрю положил руку на плечо Жана Кальме:
   — Ну что, господин Кальме, я вижу, вас поразил мой маленький музей? Взгляните-ка сюда!
   Эта вещь — большая редкость. Я знаю людей, которые выложили бы за нее целое состояние.
   И он развернул на столе черную нарукавную повязку с серебристой каймой и такой же надписью: «SS — Schule Braunschweig».
   — Это одна из двух военных школ СС, господин Кальме. Представляете?
   Он благоговейно погладил черную ткань, лаская взглядом серебристые готические буквы, затем протянул повязку Жану Кальме, который вздрогнул, словно коснулся змеи, и поспешил вернуть ее на стол.
   — Военная школа СС! — мечтательно повторял Молландрю. — Откройте-ка этот альбом, господин Кальме!
   И он сунул ему в руки толстую тетрадь, переплетенную, как альбом для семейных фотографий; здесь, однако, были совсем другие снимки — военные парады, концерты, торжественные построения прославленных полков.
   — Но вы же пришли выпить пива, господин Кальме! Что это я, совсем забыл!
   Он исчез, в кухне хлопнула дверца холодильника, и Жан Кальме услышал позвякивание бутылок и стаканов. Он сел в кресло и стал ждать, обливаясь потом, не в силах отвести глаз от красного знамени со свастикой в центре, которая, чудилось ему, непрестанно вращается и хищно шевелит своими крючковатыми лапами, напоминая злобного паука. Под знаменем, из черной рамки, на него взирал Адольф Гитлер; он глядел так пристально и настойчиво, словно пытался заговорить с гостем сквозь разделяющие их пространство и время, словно хотел любой ценой привлечь на свою сторону этого испуганного человечка, сидевшего в кабинете его обожателя.
   Молландрю вернулся из кухни с бутылками и начал разливать пиво.
   — Наедине с нашим фюрером, а, господин Кальме? Я вполне согласен с вами — на этом портрете он как живой! Да, он живет! Он призывает нас! Посмотрите на эту властную осанку, на этот магнетический взгляд! — И он добавил — наивно, как бы про себя:
   — Не знаю, что бы я делал без этой фотографии… — И тут же продолжил в полный голос:
   — Мне подарил этот снимок истинный наци, один из секретарей комендатуры Лиона, в знак своего доверия.
   Да, эта фотография о многом говорит; наш фюрер не умер, господин Кальме. Он жив, как жив его гениальный план создания Великого рейха и реальной, единой Европы. Взгляните и постарайтесь понять смысл нашего символа — свастики. Вы видите? Она живет, она непрерывно вращается — как Солнце, как Земля, как планеты; это воплощение жизни, которую ничто не может остановить! И к тому же этот знак прост и доходчив: на любом писсуаре, куда ни зайди, вы увидите на стене свастику, нацарапанную булавкой, нарисованную карандашом, намалеванную краской или чем угодно, но он всегда на глазах, этот символ, он сияет, он излучает мощь, он непреложно свидетельствует, что никому не удастся стереть из нашей памяти крест Великого рейха!
   И тут произошло нечто совершенно неожиданное. Молландрю поставил бокал на стол, быстро подошел к портрету Гитлера, замер в двух метрах от него, звучно щелкнул каблуками и, воздев руку, прокричал:
   — Хайль Гитлер!
   Его лающий возглас дерзко нарушил тишину уснувшего дома.
   Жан Кальме вздрогнул, но Молландрю не дал ему времени опомниться. Обернувшись к гостю, он торжествующе взглянул на него крысиными глазками:
   — Мы победим, господин Кальме! Мы вновь завладеем Европой, мы вновь завоюем весь мир!
   Он двигался, как заводная кукла. «Господи, что я здесь делаю? — тоскливо думал Жан Кальме. — Он меня гипнотизирует, мне тошно от этой комедии». Он уже потерял всякое представление о времени, забыл о Терезе, об учениках, о занятиях. Он машинально пил и пил, погруженный в вязкое полузабытье. Его мутило от пива, от липкого стакана в руке.
   Однако он непрерывно подливал себе еще и еще, хотя желудок был переполнен.
   Прошел час, в течение которого Молландрю заставлял Жана Кальме листать выпуски «Гренгуара» и «Вездесущего» <Фашистские газеты, выходившие в годы Второй мировой войны.>, а затем рассматривать таблицы с изображениями еврейских профилей, носов, ртов, ушных мочек и волос, плеч, животов и ступней; все это было старательно классифицировано и снабжено комментариями, а венчал таблицу заголовок крупными буквами: «УЧИТЕСЬ РАСПОЗНАВАТЬ ЖИДОВ!»
   Тошнота жгла ему горло. Внезапно он вскочил, вне себя от ярости и отчаяния. Ему не пришлось пожимать руку Молландрю: тот понял, что зашел слишком далеко, и не двинулся с места; только глазки его шарили по лицу Жана Кальме с видимым удовлетворением. Молча кивнув ему, Жан Кальме сбежал вниз по лестнице и вышел в холодную тьму.
   Дождя уже не было. Всего три часа осталось Жану Кальме для сна. Раздавленный унизительными впечатлениями этого вечера, он шел по улице Вилламон, грустно думая, что из всего преподавательского состава гимназии он единственный в этот час слоняется по городу, да еще после столь мерзкой встречи. И, словно в наказание за случившееся, весь остаток этой короткой ночи отец преследовал Жана Кальме в снах, то бросаясь на него разъяренным быком с вершины холма, то душа в своих людоедских объятиях у себя в кабинете, перед высокими часами, похожими на стоячий гроб. А на заре, когда уже защебетали дрозды в садах, кто-то оглушительно заорал: «Heil Hitler!» — и этот крик, раздавшийся из глубины двора, пробудил Жана Кальме от его лихорадочных сновидений.
   Бреясь перед зеркалом и внимательно водя по коже лезвием, он боролся с кислой отрыжкой от пива, которое не успел переварить.
* * *
   Грузный голубой троллейбус въехал на площадь Святого Франциска с правой стороны.
   Жан Кальме стоял на солнышке перед витриной домовой кухни Мануэля. Вдруг из отдушины, почти у самых его ног, выскочила крыса и в панике заметалась по тротуару. Это произошло в какую-то долю секунды; Жан Кальме успел только подумать: «Крыса!» — и лишь потом он вспомнит, что это была толстая серая крыса с шерстистой спинкой и длинным розовым хвостом; ему показалось даже, что он расслышал цокот ее когтей на асфальте. Ослепленная ярким светом, крыса не глядя бросилась вперед; в этот момент троллейбус поравнялся с церковью и ускорил ход, чтобы проскочить на зеленый свет к Большому Мосту. "Нет, нет!
   — бессмысленно воскликнул про себя Жан Кальме. — Они же сейчас столкнутся!" Так и есть — огромное переднее колесо подмяло под себя юркое крысиное тельце, и восьмиметровое чудовище прокатило мимо Жана Кальме, который остолбенело глядел на блестящую кровавую лужицу между проносившимися автомобилями.
   Было три часа дня.
   Жан Кальме шел на свидание с Терезой.
   Он поднимался вверх по улице Бург, думая о мучительной смерти крысы. Долгие годы она обитала в погребах и норах под модными лавками, магазинами дорогой обуви, ювелирными бутиками с их сверкающими украшениями; долгие годы бегала, шныряла, вынюхивала, метила свою территорию в темном лабиринте водостоков, под вызывающе элегантными витринами, выставлявшими напоказ все богатства Европы. Под рядами норковых манто и каскадами бриллиантов. Под пирамидами баночек с икрой. Под изумрудами и рубинами, под чудесами электронной и часовой техники, призванной услаждать изнеженных богачей. Под сумочками и туфельками из телячьей кожи, ручной работы. И вот, в один прекрасный день, без двадцати три, она выбралась из своего убежища. Что это — слепой случай? Злая шутка судьбы? Или желание увидеть наконец окружающий мир? Вероятно, ей надоела жизнь в вечном мраке, и она решила поглядеть на солнышко, за что и поплатилась жизнью ровно через минуту.
   В наше время нельзя быть чересчур независимым. В нашем городе трудно выйти на свет Божий и остаться в живых. Жану Кальме вспомнился ежик, который так помог ему в одну лунную ночь, кот, за которым он шел по берегу озера. Те двое тоже были дикие, независимые, безумные одиночки, «гулявшие сами по себе».
   Жан Кальме дошел до конца улицы Бург, свернул налево, пересек площадь Сен-Пьер и вступил на мост Бессьер, высившийся над улицей Сен-Мартен. Это был мост самоубийц: несколько раз в неделю люди кидались отсюда вниз, с тридцатиметровой высоты, разбиваясь об асфальт у стен гаража Пежо. Его владелец держал у себя мешок с опилками, чтобы засыпать лужи крови, в которых могли поскользнуться и запачкаться его клиенты. И он же, по давно установившейся традиции, не дожидаясь прибытия «скорой», накрывал размозженное тело одеялом, которое хранилось аккуратно свернутым рядом с бензоколонкой. Одеяло, заскорузлое от крови, стало жестким, как брезент.
   Проходя по мосту, Жан Кальме держался как можно дальше от перил — он боялся высоты; всякий раз ему явственно представлялись последние мгновения самоубийцы. Вот я останавливаюсь на середине моста, берусь за поручни балюстрады, переношу ноту, вижу улицу внизу — далеко, словно на дне пропасти, гараж, блестящий асфальт; не колеблюсь больше, хочу умереть, хватит раздумывать; переваливаюсь через металлический поручень; о, черт, я уже в пустоте, я падаю, я задыхаюсь… я… Жану Кальме рассказывали, что человек, летящий вниз, теряет сознание раньше, чем ударится о землю.
   Ужас.
   Середина моста.
   Те, что бросились отсюда, тоже были дикарями, отверженными, которых окружающий мир приговорил к смерти. Как та крыса. Как все остальные животные, героически пытавшиеся выжить среди бетона, бензиновой вони, суеты и суеверий, бессмысленно жестоких развлечений и трусости: ястребы, подстреленные средь бела дня, лисы, выкуренные из нор, барсуки, насмерть забитые палками, распятые совы-сипухи, утопленные мыши, снегири, пронзенные пулей из духового ружья, белки, отравленные стрихнином, оленята, зарезанные сенокосилками, кабаны, прошитые пулеметными очередями, задушенные зайцы, раненые косули, кошки, жабы, лягушки, ежи, раздавленные полночными водителями-лихачами и превратившиеся в кровавую кашу… Тереза ждала его в «Епархии».
   Какая тайна кроется в этой девушке! Как загадочно ее тело, и сердцевина его, и оболочка; от нее исходит нежное мерцание, и свет ее волос озаряет прекрасное, склоненное над книгой лицо, высокий лоб, четкие скулы, округлую шейку, закованную в железное ожерелье, что стекает вниз, в разрез вышитой блузки. На ней те же джинсы, те же сабо. Юная девушка.
   Шестнадцатого августа ей исполнится двадцать лет. Это знак Льва. Под белым полотном со старомодной вышивкой круглятся два холмика. Как хочется Жану Кальме распахнуть этот ворот, обнажить эту грудь, прильнуть губами к коралловому бутону и неотрывно сосать, пить жизнь из этого источника, навеки погрузившись в тепло материнской нежности.
   Она подняла глаза.
   Два изумрудных озера.
   Она улыбнулась, на миг сверкнув зубами, и отложила книгу. Это была «Лилия в долине».
   Жан Кальме глядел на нее сверху, не садясь.
   — Ну что, прогуляемся по Ситэ? — спросила она.
   Они обошли сзади собор, миновали площадку, где Жан Кальме прошлой осенью наблюдал за своей ученицей, склонившейся над скелетом монаха и сунувшей ему цветок в рот.
   Тереза носила на босу ногу грубые белые сабо, звонко и весело стучавшие по камням тесных улочек, пустынных в это послеобеденное время, и Жан Кальме в который раз подивился тому, как странно и тесно связана эта девушка с детством, с его сказками, картинками в старинных книгах под розовыми коленкоровыми переплетами, блеклыми гравюрами на меди, которые антиквары подвешивают в своих витринах на бельевых прищепках. Стоило Жану Кальме заслышать цоканье этих сабо, как он тут же переносился в старозаветные времена, полные всяких чудес; там безраздельно царила Тереза, там обитали ее фрейлины, ее сестры, ее кузины из дома и из леса, карлики, феи, колдуны, звери и рыбы, что нежданно говорили человеческим голосом на берегу реки, юные царевны, пробужденные от мертвого сна поцелуем принца, любопытные жены, вошедшие в запретную комнату… а дорога клубится пылью, а трава зеленеет на бескрайних пастбищах у подножия Юра, куда спускается ночь…
   Вот это-то и поразило его в Терезе, когда он впервые увидел ее за столиком «Епархии».
   Это сочетание юной свежести и древней колдовской мудрости. Ребенок и кошка. Детская чистота и загадочность. Свет и мрак. Воздушная фея. Тереза. Я не смог любить тебя. Не смог. Не смог. Сабо постукивают по асфальту четко и ласково, громко и задорно, и тотчас просыпаются великаны, и маленький мальчик сыплет хлебные крошки на тропинку, а жадные птицы слетают с ветвей, чтобы их склевать. Цок-цок. В веселом перестуке деревянных подошв слышится ирония, слышится смех, ну да, они насмехаются над ним, дразнят: "Не смог! Не смог! Ку-ку дураку! Бедный чокнутый старик, я-то молода, мне всего двадцать, я свободна, я развлекаюсь и плачу, когда пожелаю, я занимаюсь любовью с Марком, я рисую кошек, лижу мороженое, покидаю Школу изобразительных искусств, возвращаюсь туда, езжу к матери в Монтре, мне на все наплевать, багровое солнце садится за киоск. А у меня круглые красивые груди, они нетерпеливо вздымаются под поцелуями Марка. А у меня маленькая корзиночка.
   А у меня стройная фигурка «стандартного размера», как пишут в каталогах готовой одежды.
   Жан? Господин Кальме? Да, я любила его — два или три дня. Он глубокая личность. Я понимаю его, не понимая. Он никогда не рассказывает о себе. Но его глаза говорят о многом.
   Однажды днем, в кафе, он закричал. Я привела его к себе. Мне хотелось переспать с ним.
   Но ничего не получилось. С тех пор он смотрит на меня совсем уж безумными глазами.
   Марк говорил, что господин Кальме как-то рассказал ему о своем отце: странный тип, этот отец, такой же странный, как он сам, только с другим уклоном — в жестокость. Эдакий умный безжалостный зверь. Довольно опасный, судя по всему. А моя мама живет в Монтре, а папа ничего лучшего не придумал, как умереть в один прекрасный день на леднике. Жан прозвал меня Кошечкой. Может быть, потому, что моя «киска» такая мягкая, славная, теплая и влажная. А может, потому, что я своевольна, как кошка. Я его предала. Что — грубо звучит?
   Но я люблю Марка. Тем хуже для Жана. Я не хочу заставлять его страдать. Пусть приходит ко мне, когда хочет. Я не стану избегать его…"
   О нет, не так все просто, он-то знает. И Жан Кальме, истерзанный душевной мукой, шел по улочкам Ситэ, в летний день, а на площади Ла Барр благоухали тяжелые пышные розы, и дрозды перекликались в листве каштанов. Ему было невыразимо тяжело; стук сабо преследовал его, больно отдаваясь в голове; фея, шагавшая рядом с ним, напевала и рвала гвоздики у подножия старых стен, дивясь их ванильному аромату. Она совала цветы в корзинку. Еще одно воспоминание из детских сказок: злодей, хоронившийся за кустами, сейчас состроит добродушную улыбку и выйдет, чтобы заговорить с девочкой.
   Четыре часа. Душно до невозможности. Тяжелая, влажная жара. Сейчас в самый раз укрыться в каком-нибудь тихом кафе или, взбежав по лестнице, лечь дома, в прохладной комнате, на кровать. Час волка — так говаривал доктор в Лютри, сверля глазами маленького сына.
   Перед Жаном Кальме возникает багровая физиономия, перекошенная гримасой жестокости.
   "Стало быть, я создан для страдания, — думает он, шагая по улице. — Жалкое ничтожество.
   Детство? Загублено. Остальное — раздавлено. Мой отец, Лилиана, Тереза… Мне суждено иметь дело лишь с проститутками, вроде толстухи Пернетты; после нее впору удавиться. А мама?" Он тут же подумал о еде и устыдился этой мысли, связанной с матерью, с ее старым ртом, шумно жующим пищу в тихой столовой, за одинокой трапезой, когда солнце вот-вот утонет в озере и кровавые закатные лучи ложатся на паркет. Мама одна, мама скоро умрет, она умрет через два или три года, она дрожит всем телом, все сильнее и сильнее, ее сломила смерть папы, целыми днями она ждет у телефона, разговаривает сама с собой, часами глядит в окно, и сумеречный свет озаряет ее бледное морщинистое лицо, а она сидит, уставившись в пустоту, и вспоминает, вспоминает…
   Небо вдруг угрожающе почернело, налилось свинцом, внезапно ударил гром, и серебристый дождь обрушился на город, срывая листья с деревьев, струясь потоками с холма Ситэ. Тереза, держа сабо в руке, бежала впереди Жана Кальме; она то и дело оборачивалась и улыбалась ему.
   — Идем, обсушимся, — сказала она, и Жан Кальме снова оказался в узком коридоре, на тесной лестничной площадке, у двери с пришпиленной карточкой: «Тереза Дюбуа, студентка».
   И тотчас она приблизилась, подняла к нему лицо, заворожила своим зеленым взглядом; на несколько мгновений Жан Кальме погрузился в тихое блаженство. Что-то в нем дрогнуло, и он почувствовал, что тайна все еще жива, что она исцелит его раненую душу и ему вновь будут дарованы леса, и кошки, и птицы, и волшебные тропинки на заре, и деревни, укрывшиеся средь изумрудных холмов и полей люцерны, и ослепительный небосвод, где гуляет своенравный ветер. Тереза подошла совсем близко, мокрые волосы коснулись его рта, и он приник губами к гладкому лбу, по которому струились теплые дождевые капли.
   С минуту они стояли молча, недвижно, перед открытым окном, за которым все еще бушевала гроза, и ливень звонко барабанил по блестящим крышам гимназии.
   Потом Тереза высвободилась из его рук, закрыла окно и начала расстегивать блузку.
   — В душ! — воскликнула она. — Бр-р-р, как холодно!
   Жану Кальме никогда не удавалось раздеться так быстро, как ей. Миг спустя скомканная одежда уже полетела в угол комнаты, а Тереза, голая, гибкая, вбежала в ванную, где тотчас шумно полилась вода.
   — Жан! Иди сюда, потри мне спину, я замерзла!
   Тереза, сидящая в ванне.
   Волосы, волосы, каскады золотых волос, стекающие на плечи, розовые от горячей воды; спина сладострастно выгибается под тугими струями.
   — Намыль меня, — просит Тереза.
   Она забавляется, как маленькая: обливает себе плечи, сует душевой шланг в воду, на самое дно, ложится, расставив ноги, садится, прислонясь к краю ванны, сжимает колени и вопросительно смотрит на Жана Кальме, который медлит подойти к ней.
   Он боится. Что, если отец сейчас видит его?! Взгляд Людоеда способен убить на месте.
   Доктор завладевает Терезой. Уничтожающе смеется над ним, своим младшим сыном; громовые раскаты его хохота звенят в ушах Жана Кальме.
   Все же он берет мыло и принимается намыливать шейку феи; его рука ощупывает нежные мускулы, надавливает на них, скользит вниз, к ключицам, вновь поднимается к атласному горлу.
   Лира плеч.
   Тайники подмышек.
   Скольжение вдоль рук, вниз, к кистям, возврат к кудрявым подмышкам, ключицам, нежной ложбинке, ведущей к затылку, а по пути можно раздвинуть золотистые пряди и погладить кончиком пальца мягкий пушок на шее и выступающие позвонки; Тереза ежится, ей щекотно, и его рука снова ложится на стройную гладкую шейку.
   Крепкая молодая шея.
   Тоненькие ключицы.
   Неподатливость грудей под его ладонью. Рука нажимает сильнее, быстро делает круг, большой палец упирается в сосок, отпускает его, ладонь снова охватывает и стискивает скользкий холмик, но тот упрямо хранит свою округлость.
   Рука спускается ниже, к знакомому изгибу бедер.
   Они соблазнительно вздымаются, предлагая ему свои сокровища. Пупок, полный белой мыльной пены. Пушистая мерцающая хризантема лона. Длинные ноги с теплыми гладкими пальчиками, которые Жан Кальме считает и перебирает, словно зернышки четок; девочка моя, маленькая моя девочка, дитя мое, о как я люблю тебя; мой мальчик с пальчик, твои розовые ноготки сияют во мраке леса, словно волшебные камешки, они укажут мне дорогу к спасению…
   Затем Жан Кальме вытирает ее красной купальной простыней.
   Расчесывает длинные волосы, с которых падают капли.
   Включив фен, он восхищенно глядит, как тяжелая, потемневшая от воды шевелюра обретает прежнюю сверкающую золотистую легкость под струей теплого воздуха.
   Переключив фен на «холод», он водит им над ее головой, затем вниз, вдоль шеи, по плечам, то приближая, то отдаляя, ласково щекоча прохладным ветерком лоб, виски, пышные пряди, которые взлетают и ходят волнами под этим дуновением (о моя Мелюзина, моя Офелия!), спускаясь по спине с ее нежным пушком, шутливо разгоняя светлые завитки лона, заставляя вздрагивать бедра, холодя груди с широкими темными ореолами вокруг сосков, которые отвердевают и покрываются пупырышками. Так что же чувствовал он, Жан Кальме, предаваясь этой забаве? Он видел, как возбуждается Тереза, как вздрагивает ее атласное тело, и со смутным удовольствием старался распалить ее посильнее, но желание ни на миг не посетило его самого. Сначала он увидел отца, злорадно говорившего: «Ты пытаешься возбудиться, Жан Кальме, но ты прекрасно знаешь, что это невозможно. Все эти прелести — мои. Оставь девочку в покое. Ты же видишь, что тебе не удастся овладеть ею!» И доктор хохотал, стоя на пороге комнаты. Однако Жан Кальме не отчаивался, он упорствовал в своем стремлении, изобретая все более изощренные ласки и в то же время чувствуя невыносимый стыд. «Я бессилен, — думал он, — я заставляю эту плоть томиться желанием, а сам бессилен!» Слезы отчаяния жгли ему глаза. Фен продолжал гудеть, обдувая спину Терезы, которая пригнулась, чтобы полнее насладиться прохладой; в этой покорной позе она, учащенно дышавшая, горевшая желанием, была несказанно прелестна, и Жан остро возненавидел себя. «Вот уж мой отец не упустил бы такую лакомую добычу!» Он осыпал себя черными ругательствами. Ему чудился вздыбленный член старика, чудовищный багровый таран, жадно нацеленный в нежное розовое гнездышко; вот он грубо врывается туда и делает свое дело, вызывая крики и слезы наслаждения…
   Тереза задышала чуточку глубже.
   — Жан, иди ко мне в постельку, обними меня, Жан, — шепнула она и, прильнув к нему всем телом, обвила руками шею, наклонила к себе его голову и впилась в губы поцелуем.
   Корчась от стыда, Жан Кальме позволил увлечь себя к постели и лег на спину, послушный, как ребенок. Он лежал с закрытыми глазами, задыхаясь от злобы и унижения. Тошнота, обжигающая желудок. Ярость. Мой отец спал с Лилианой, я накрыл их в кабинете, она стояла у окна голая, а он тискал ее грудь… Она трогала, ласкала, сосала огромный, ненасытный член доктора. Боль и отчаяние терзали Жана Кальме. Бессилен. Доктор хохотал и веселился на пороге комнаты. «Эй, Бенжамен, держись, мой мальчик! Сейчас самое время показать, на что ты способен!..»
   Тереза раздевала его, как всегда, ласково и проворно. Расстегнула и сняла с него рубашку — Жан Кальме чувствовал касание ее ловких пальцев; затем ее руки расстегнули пояс, спустили брюки, пробежали по животу и бедрам, проникли под трусы… Сжав зубы, Жан Кальме резко вырвался, вскочил с постели, накинул рубашку, застегнул пояс и выбежал из комнаты, не оборачиваясь, громко хлопнув дверью. «Кончено. Больше я ее не увижу», — говорил он себе, спускаясь по лестнице. Никогда больше. Никогда. Его грудь сотрясалась от рыданий, от скорби и гнева. Он шагал по улице, как сомнамбула. На город спускалась ночь. Ливень уже иссяк, со двора гимназии доносился запах свежей земли и мокрых листьев, и от него разрывалось сердце.
   Жан Кальме прошел по улице до собора, обогнул его и спустился на мост Бессьер. Он шагал с поникшей головой, терзаясь и упиваясь своим несчастьем. Внезапно, подняв глаза, он увидел своего товарища по коллежу, Блоха, Жака Блоха, ныне аптекаря, который шел ему навстречу. Блох издали улыбнулся ему, а подойдя ближе, протянул руку.
   — Грязный жид! — сказал Жан Кальме — громко, чтобы его услышали. Сделав несколько шагов и хихикнув, он четко повторил:
   — Грязный жид!
   Потом он подошел к перилам моста и заглянул в пропасть. Головокружение и мерзкая выходка зловонной тошнотой подступили к горлу. Его долго рвало желчью на собственные ботинки.
* * *
   За три дня до смерти — в пятницу 15 июня — Жан Кальме проснулся очень рано и с ужасом вспомнил вчерашнее. Разумеется, он еще не знал, что умрет, и думал, что ему предстоит и дальше делать те же движения, принимать с отвращением — или с удовольствием — те же зрелища и выполнять свою работу точно так же, как и в любой другой день.
   Он отправился пешком в гимназию и по пути заглянул в «Епархию» выпить кофе. Собираясь расплатиться, он вертел в пальцах пятифранковую монету и вдруг впился в нее острым взглядом. Как это он раньше не замечал?! На одной из сторон массивной монеты был изображен человек, воплощавший Швейцарию; спокойная сила и уверенность, исходившие от него, больно уязвили Жана Кальме. Человек был изображен в профиль: высокий ясный лоб, прямой солидный нос, тонкие губы, упрямый подбородок. Одежда, распахнутая на груди, обнажала мощную шею и мускулистую грудь; голову с вьющимися волосами прикрывал капюшон, какие носили в старину швейцарские крестьяне, косари, охотники, лесорубы — честные, работящие люди, сильные одной своей верой. Однако борода у человека отсутствовала, и это не позволяло назвать его Вильгельмом Теллем, а, скорее, приближало к нынешнему веку. И все в этой монете — ее тяжеловесность, длинная надпись вокруг головы мужчины — CONFEDERATIO HELVETICA, его мужественная, спокойная красота — дышало невозмутимой силой, усугубившей печальное одиночество Жана Кальме.
   Он яростно бросил монету на стол, сунул сдачу в карман и вышел.
   CONFEDERATIO HELVETICA! Ему как раз предстоял урок латыни. Воспоминание о профиле на монете не давало покоя. Почему его так раздражали эти два простых внушительных слова? Да вот почему: он вдруг с изумлением понял, что латынь была отцовским языком.