Даже самые молодые держались крайне серьезно и напряженно. Все присутствующие либо были женаты, либо собирались жениться в скором времени; сидевшим тут же нескольким преподавателям женского пола брак уже явно не грозил. И только он, Жан Кальме, соперничал в любви к студентке Школы изобразительных искусств с одним из собственных учеников. Шум в зале. Грохот отодвигаемых стульев. Ровно в восемь часов четырнадцать минут вошел директор, и в зале настала мертвая тишина. Господин Грапп уселся за большой стол в президиуме, среди деканов. Секретарь деловито раскладывал свои бумаги.
* * *
   Господин Грапп вел собрание громким уверенным голосом, и воспоминание о недавнем подвиге придавало его речам еще большую убедительность. По мере того как он говорил, разбирая случившееся, анализируя обстоятельства, оценивая реакцию властей и участников события, его магическое воздействие на аудиторию заставляло утихнуть самых ярых скептиков-леваков; смешки и остроты мало-помалу сменялись озабоченностью. Грапп был депутатом Государственного совета, полковником генерального штаба, он умел подчинять себе слушателей, а его внушительная стокилограммовая фигура (вдобавок он говорил стоя) окончательно подавляла собравшихся, отбивая у них охоту протестовать. Жан Кальме, с трудом скрывая панику под бесстрастной личиной, мысленно измерял ширину пропасти, отделявшей его от этого великана и большинства коллег. Все они стояли на страже порядка, не допускавшего ни малейших отклонений от нормы. "Что же я такое? — вопрошал себя Жан Кальме.
   — Я блуждаю во мраке. Я путаюсь. Я сбиваюсь. Я теряюсь. За все это меня презирал отец.
   Я люблю девочку, которая в два раза младше меня. Я оспариваю ее у собственного ученика. Одного этого достаточно, чтобы навеки покрыть себя позором перед моими товарищами и «священным синодом» Департамента образования. Да и девушка хороша! Вульгарна, распущенна, весьма свободного поведения. Нечего сказать, прекрасный выбор! Что же я делаю среди этих людей? Ведь я их обманываю. И буду за это наказан. Почему Грапп не сводит с меня глаз? Почему они все оборачиваются ко мне? Наверное, видят, что я боюсь. Наверное, я позеленел от страха, от сознания мерзости своих делишек. Хотя, собственно, чем они так уж мерзки? Терезе как-никак девятнадцать. Сам я холостяк. Разве это возбраняется законом?
   Или вот я обедаю в «Епархии» вместе с учениками. Ну и что, разве я причиняю им какой-то вред? Напротив. Тогда откуда же этот страх? Меня раскусили, разгадали! Директор все смотрит и смотрит на меня. Он снял свои черные очки, держит их в руке, и я вижу его глаза, его пристальный взгляд. Это он специально для меня говорит так громко. Это он меня предупреждает, мне грозит! Я весь взмок, точно пьяница, которого вырвало и от которого так несет блевотиной, что окружающих тоже начинает тошнить. От меня несет блевотиной страха. Вот он, мой удел… " И Жан Кальме, забыв о том, что он считается опытнейшим преподавателем латыни, что его любят ученики, что он верой и правдой служит гимназии, терзает и казнит себя, сидя в глубине зала, пока директор отвечает на вопросы собравшихся.
   Теперь берет слово великий латинист Сильвен Готье. Сухопарый господин с седыми усами ожесточенно излагает аудитории свои доводы. Вот уж этот не уступит никому! Жан Кальме учился у него, будучи в коллеже, ему хорошо знаком нрав этого сурового и неподкупного старого римлянина. Стоит Сильвену бросить взгляд на Жана Кальме, как тот испуганно съеживается, точно он и сейчас сидит в младшем классе за партой, подвергаясь бесконечным допросам по поводу Вергилия или Цицерона. Следом выступил Верре, сказавший всего несколько слов, притом весьма бессвязно. За ним маленький Баймберг, математик; напористый, даже агрессивный, с крутыми завитками над высоким лбом, он разразился резкой критической речью, произнесенной с пылом истинного трибуна. Красавец эллинист Уллигер спокойно и невозмутимо проанализировал ситуацию. Дамы влюбленно взирали на его серебристые виски. Наконец, слово взял Жакку; когда он поднялся с места в своем канареечном жилете и оранжевом пиджаке и начал выступление, грозно сверкая очками, уверенным, непререкаемым тоном, присутствующие сразу вообразили его в роли нового директора. Жан Кальме восхищался им — и молчал. Все проголосовали — раз, другой. Шарль Авене, идальго с аристократическими манерами и длинной шеей изысканного писателя, встал и объявил, что ровно ничего не понимает в происходящем. Жан Кальме невольно ухмыльнулся, но так и не осмелился раскрыть рот. У него болела голова; он сидел в последнем ряду просторного актового зала, весь в испарине, терзаясь вопросом: отчего он так не похож на всех этих честных праведников.
   Собрание продолжалось все утро. В полдень Жан Кальме, совершенно измотанный, пошел домой, свалился и заснул. Ему привиделись дурные сны. По пробуждении он вспомнил один из них: он бежит, раздетый догола, по двору гимназии, привратник ловит его и несет, возмущенно жестикулируя, в учительскую, где он, невзирая на стыд и наготу, вынужден произнести речь перед коллегами, которые, уж конечно, никогда не простят ему этого позора. Директор Грапп запирается вместе с ним у себя в кабинете, сочувственно разглядывает его и, наконец, одалживает офицерскую шинель, чтобы Жан Кальме мог добраться до дома.
* * *
   Воскресенье, Монтре. С одной стороны горы — там голуби ныряют в зеленое море листвы; с другой — озеро, там лебеди и чайки воюют за добычу в пенистой воде с барашками, поднятыми холодным ветром. Мрачное прибытие: с самого Кларана по берегу нескончаемой чередой тянутся мифологические здания с башнями, зубчатыми стенами, эркерами, галереями, бойницами, балконами и балкончиками, нависающими над пальмовыми кущами, — отель «Руссо», отель «Тильда», отель «Лориус», величественный «Монтре-палас», увешанный швейцарскими флагами, хлопающими на ветру, а позади горы, чьи серебристые снежные вершины нестерпимо слепят глаза; и снова отели — «Казино», небоскреб «Евротеля», «Лондон», «Отель дю Парк», «Райский уголок», «Метрополь»… Сердце города.
   Жан Кальме ставит машину у крытого рынка; это сооружение с металлическим навесом, железными стойками и болтами, похожими на смеющиеся мордочки, напоминает не то опереточный вокзал, не то призрак пагоды. Жан Кальме шагает по набережной: малорослые пальмы с воздетыми кверху ветвями — точь-в-точь перевернутая метла, — цветущие магнолии, звездочки нарциссов, пушистые шарики мимозы, дрожащие, точно вылупившиеся цыплята, сиренево-черные тюльпаны, розовый гравий, и вдруг, рядом с шале под серой черепицей, в типично бернском стиле — нечто похожее на мечеть, крытую узорчатой бело-голубой керамической плиткой, — дерзкий, неуместный в этой мирной озерной бухте символ буйного Востока, с его песками, обезумевшими верблюдами, кровной местью, ятаганами и священной войной-джихадом в дебрях темного средневековья. Над дверью здания выведено «Хоггар».
   Жан Кальме поднимается по ступеням, входит в подобие храма с белыми резными стенами и белым куполом, откуда свисают темные латунные светильники. Холодный каменный пол изукрашен мозаикой звезд, лун, изумрудных арабесок, от которых трудно оторвать взгляд. На подносах разложены кубики рахат-лукума. В нишах поблескивают желтые и голубые гаргулеты <Пористые сосуды, охлаждающие жидкость путем испарения.>. В глубине, за решетками, прячутся круглые часовенки. Гнусавая восточная мелодия, размеченная монотонными ударами тамбурина, льется нескончаемой струйкой, заполняя все углы помещения. В простоте душевной Жан Кальме заказывает девушке в плотной парандже, с темно-фиолетовым (как лепестки тюльпанов у озера) лаком на ногтях, самое гнусное пойло в мире — мятный чай — и принуждает себя выпить его, заедая кусочком тошнотворно-сладкого, вязкого рахат-лукума.
   Потом он выходит. Над Савойей, с той стороны озера, простирается шелковисто-ясное, ослепительное небо.
   Чайки носятся над водой стремительными серебристыми прочерками. Стая голубей, шумно и суетливо хлопая крыльями, летает над старинными зданиями с неаполитанской черепицей, над стылой водой канала. Улицы почти безлюдны. Озеро отливает зеленью. Холодный ветер вздымает волны — миниатюрные Альпы между красными и синими яхтами, чьи номера сплошь начинаются с "В" — кантон Во. Вдали, у французского берега, пыхтит, торопится куда-то крошечный катерок. Ветер ожесточенно теребит красные знамена с белым крестом над крышами отелей. Чайки пронзительно кричат, ныряют и снова кричат. Жан Кальме никуда не торопится. Свидание с Терезой назначено на шесть часов.
   Он находит ее в «Аполлоне». Она ждет его, сидя за столиком у окна. Войдя, он сразу же замечает ее силуэт на фоне озера и лазоревого неба, как раз на уровне кровли рынка, где гоняются друг за другом голуби. Маленькая ивовая корзиночка стоит рядом с Терезой на скамье, голова покрыта все тем же «платком Богоматери»; она читает книжку в мягком переплете.
   Жан Кальме подходит, она поднимает на него спокойные зеленые глаза, он наклоняется, легонько целует ее в губы и садится рядом, положив руку на круглую корзинку.
   — Ну, как твоя мама?
   — Знаешь, я ее почти не видела; с ней вечная история: она жалуется, что я ее забросила, но стоит мне приехать, как она исчезает, — то ей нужно увидеться с подругами, то еще что-нибудь; можно подумать, она нарочно ждет выходных, чтобы бегать по городу.
   — И чем же ты занималась, Тереза?
   — Спала, читала, ела, прогулялась по Монтре. Знаешь, мне как-то странно бывать здесь.
   Сразу вспоминается детство. Я даже заглянула во двор своего коллежа. Глупо, правда? Вот такая я — сентиментальная дурочка… А потом я нарисовала одну штуку. Гляди, я принесла тебе показать.
   Она разворачивает листок, заложенный в книгу, и кладет его перед Жаном Кальме. Это кошка, нарисованная зеленым шариковым карандашом, два огромных кошачьих глаза с белыми искрами зрачков устремлены прямо на Жана Кальме. Сперва он замечает только эти расширенные блестящие безжалостные зрачки. Кот-Инквизитор. Кот-Судья. Отвратительно!
   Потом он видит пушистую мордочку, острые уши, усы веером; зеленая паста сплошь разрисовала, взъерошила, исчертила зверя тонкими штрихами, идущими до самых краев листка, так что трудно даже разобрать, где кончается изображение. Кот-Колдун. Недобрый глаз. Внизу, под отвратительным зверем, что-то мелко написано. Жан Кальме едва разбирает буквы в путанице линий: «Нарисовано в Монтре ночью, у открытого окна». Он тотчас спрашивает себя, что означают эти вроде бы невинные слова. Но в любом случае кот омерзителен; Жан Кальме молча складывает листок вчетверо и сует его в бумажник.
   — Извини, я на минутку, — говорит Тереза, встает и направляется к туалету.
   Оставшись один, Жан Кальме снова кладет руку на круглую корзиночку. Он поглаживает упругие ивовые бока, выпуклую крышку, прикрепленную к ручке. Его пальцы скользят по выступам и углублениям между прутьями, он думает о Красной Шапочке в лесу, с корзинкой на руке, в которой лежит подарок, — любимый до боли образ из детства: темные ели, сумрачный вечер, маленькие сапожки, топочущие по лесной дороге, и учащенное дыхание девочки, торопящейся обогнать близкую ночь… Сколько же маленьких корзиночек несут в этот миг девочки, и в скольких лесах! Сколько волков подстерегают свою добычу! Красная Шапочка пускается бежать, она еле дышит от усталости. А бабушкин дом еще так далеко!
   Жану Кальме мерещатся ясные голубые детские глазки, потемневшие от испуга, курносый нос морщится, рот, где не хватает одного, недавно выпавшего, молочного зуба, кривится, и из него вот-вот вырвутся рыдания…
   Тереза все не возвращается. Жан Кальме ставит корзиночку себе на колени, открывает ее, бросает взгляд на запиханные в беспорядке вещи. Сверху лежит мятый носовой платок с инициалами М.Б. Один вид этого предмета больно ранит Жана Кальме. Он хватает его: тот слипся в жесткий, будто накрахмаленный, комок. Он подносит его к лицу — от платка пахнет засохшей спермой. Ему знаком этот запах, запах скисшего молока, вяленой рыбы, лихорадочной ночи!.. Платок, пропитанный спермой. Спермой Марка. Его ученика из 2-го "Г" класса, классического отделения. Марк Барро, восемнадцать лет, авеню Бомон, 57, Лозанна.
   Жан Кальме кладет на место жесткий комок, закрывает крышку, ставит корзинку на скамью.
   Тереза выходит наконец из туалета, издали улыбается ему. Он видит ее гибкую фигурку, свободные движения, длинные, разметавшиеся по хрупким плечам волосы. Она садится.
   — Ну что, может, прогуляемся? — спрашивает она.
   Жан Кальме кашляет, прочищая сжавшееся горло.
   — Ты виделась с Марком в эти выходные?
   — Да, он заходил вчера. Суббота — веселый денек, всюду танцульки, карусели…
   Итак, она не солгала. Она сказала это с обычной своей естественной простотой, ранившей Жана Кальме в самое сердце. Значит, он потерял ее. Теперь он это знает. Знает, что навсегда запомнит это ужасное мгновение, когда пол словно рухнул у него под ногами и качнулись стены вокруг. И навсегда запомнит он все, что увидел в ту минуту в окно кафе: продавца мороженого с его белой тележкой, «мерседес» с немецкими номерными знаками, ползущий с черепашьей скоростью вдоль тротуара в поисках парковки, контролера автомобильной стоянки с карандашом за ухом, пальмы на набережной, багровый солнечный диск в огненном небе.
   Тереза молчит. Жан Кальме тоже не раскрывает рта. Заплатив, он встает, распахивает перед Терезой дверь. Они выходят на площадь. Его машина в двух шагах отсюда. Пока они едут, Тереза держит корзинку на коленях, прижимая к себе, как мать своего младенца.
   Полчаса в пути. Наконец Жан Кальме подвозит ее к дому в Ситэ. Ее . глаза полны слез.
   — Зайдешь на минутку? Он тает.
   Он спасен. Закрыв машину, он идет за Терезой по узкой лестнице. Ее дверь. Ее ключ.
   Они входят. Тереза ставит корзинку наземь, быстро зажигает свечу, и покрывало на кровати вспыхивает всеми своими золотыми бликами.
   Они ложатся, прижавшись друг к другу, и Жан Кальме вновь обретает в пушистых волосах, лабиринте ушей и атласной округлости девичьей шеи ароматы корицы, легкого дыхания, цветущих берегов озера под полуденным солнцем, янтарного «огненного» камня, который добывают в карьерах, — если стукнуть им о другой такой же, они высекут легкий дымок с запахом древнего пламени первых катаклизмов планеты.
   Розоватый сумрак комнаты меркнет, огонек свечи колеблется под сквозняком.
   Блаженство. Жан Кальме снова распят на постели, Тереза ложится сверху, приникает к нему и долго, долго и нежно, пожирает его, затем, разняв объятия, привстает на коленях, свешивается с кровати и что-то ищет в темноте; он знает, что именно, он видит даже с закрытыми глазами, как она нащупывает корзиночку, открывает ее, достает платок Марка и проворно вытирается им; засохший платок жестко шуршит во влажной тьме.
   Марк. Как раз завтра Жан Кальме встретится с ним на первом уроке, они будут читать продолжение «Метаморфоз» Апулея. Как странно, в эту минуту мысль о Марке уже не причиняет ему боли. И Тереза, Кошечка, ведьма, суккуб, злая обольстительная фея снова ложится рядом, сунув платок под подушку; Жан Кальме нащупывает его там — жесткий, слипшийся комок, расплющенный тяжестью головки с золотыми волосами. Свеча все еще горит. Жан Кальме придвигает ее, дует на пламя, и оно гаснет, оставив после себя запах горячего воска и жженого фитиля, — запах Рождества, шепчет Тереза. Они засыпают. Этой ночью Жана Кальме не будут мучить кошмары.
* * *
   Жан Кальме уже давно не виделся с матерью; он боялся этих встреч и страдал от собственной трусости. В следующий четверг, свой свободный день, он все же поехал в «Тополя».
   Они беседовали целый час, мать хотела знать все: как живется ее Жану, где он питается, отдает ли белье в стирку. Затем она рассказала ему о братьях и сестрах — слегка путаясь и повторяясь, глядя на него маленькими круглыми невыразительными глазками, — робкая серая мышь. Пока она готовила чай в кухне, Жан Кальме заметил на веранде, среди коробок с шитьем и вязаньем, развернутую газету. «Кремация», орган водуазского Общества кремаций, выходит четыре раза в год.
   — Это еще что за диковина? — спросил он у матери, крайне заинтригованный.
   — Я получаю ее с тех пор, как умер папа. Знаешь, я теперь состою в этом обществе; взнос всего двадцать франков в год, и они занимаются всеми формальностями в крематории, улаживают дела с оплатой и все такое. Представляешь? Вместо того чтобы выкладывать, как все, восемьсот или тысячу франков, платишь всего двадцать — это же как выгодно! Жаль, что мы не знали об этом до папиной смерти. Они пришли ко мне как раз после похорон…
   Жан Кальме гадливо передернулся. Он заглянул в газету, и в глаза ему тотчас бросился девиз общества — тот же самый латинский девиз, что украшал фронтон крематория:
 
   PER IGNEM AD РАСЕМ
 
   <Через огонь к вечному покою (лат.).>
 
   Девиз был украшен мрачной виньеткой из языков пламени, похожих на огоньки спиртовки, на черном фоне.
   — И ты это читаешь? — спросил он.
   — От слова до слова, — ответила мать. — Тут все подробно описано, так интересно!
   Жан Кальме снова вздрогнул. На веранде, разогретой солнцем, было жарко и душно, он весь вспотел, его мутило от сладкого чая. Раскрыв газетку, он прочел:
   "В случае кончины за пределами кантона Во (Швейцария) или за границей наше общество возмещает семье покойного все расходы, как если бы кремация состоялась в самом кантоне, а именно: стоимость кремации, стоимость гроба, расходы по доставке тела от водуазской границы до ближайшего крематория, услуги органиста…
   По вопросу доставки праха: его можно прислать в Швейцарию почтой, без всяких проблем…"
   Жан Кальме представил себе лицо почтальона в тот миг, когда из запечатанного пакета вдруг потечет струйка мелкого бархатистого пепла, который придется срочно собирать, дабы вручить родственникам усопшего. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, что прах его отца надежно заперт в урне за решеткой колумбария и его неприкосновенность гарантируют администрация кладбища и полиция. Он снова обратился к газете. На первой странице красовалось стихотворение «Последний огонь», сочиненное одним из членов общества. Оно заканчивалось следующими строчками:
 
   Когда огонь нас пожирает,
   Мы тотчас обратимся в прах!
   Но коли в землю закопают,
   То что останется в гробах?
   Так не принудим же в земле копаться
   Тех, кому Бог велел на ней остаться!
 
   Жан Кальме отшвырнул кошмарный листок, но мать тут же подняла его, бережно сложила и вернула на прежнее, самое видное место на столе. Жан Кальме невольно прочел еще один отрывок, на который лег луч послеполуденного солнца:
   "Поговорим в первую очередь о Франции. В Париже зал прощальных церемоний рассчитан на 200 мест (стульев и кресел). Он роскошно декорирован мозаикой и скульптурной композицией «Возврат к вечности». Одна из статей декрета от 31 декабря 1941 года гласит: «Тотчас после кремации прах должен быть собран и помещен в урну в присутствии родных и близких».
   Поэтому означенные лица не покидают крематорий до окончания этой процедуры. Ожидание составляет 50-60 минут".
   Оторвавшись от чтения, Жан Кальме глотнул чая и снова взялся за газету:
   "Страсбург. Здесь имеются две часовни, одна на 300, другая на 80 мест. Большой зал оснащен органом, малый фисгармонией. Но вне зависимости от избранного места, церемонии проводятся абсолютно одинаково.
   Накануне или за два дня до кремации гроб с телом покойного помещается в холодильную камеру крематория. За час до начала церемонии его ставят на катафалк под черным, расшитым серебром покрывалом. В распоряжение присутствующих предоставляется кафедра для религиозных или светских прощальных речей. Сопровождение на органе или фисгармонии платное. Страсбург не имеет собственного колумбария".
   Теперь Жан Кальме уже заинтересовался. Над высокими стоячими часами возник массивный призрак доктора.
   "Марсель. Гроб, покрытый черным покрывалом с золотой бахромой, ставится на катафалк в центре большого зала со скамьями, где могут разместиться двести человек. Удобно расположенная кафедра позволяет выступающим быть услышанными во всех уголках помещения.
   Музыкальное сопровождение здесь не принято. Гроб переносят на руках в соседнее помещение, где находятся печи.
   После этого присутствующие могут удалиться, но могут также и подождать (примерно час), чтобы получить урну с прахом, либо в самом помещении крематория, либо рядом с ним, на прилегающем кладбище. Урна, прикрытая погребальным покрывалом, вывозится на небольшой тележке и помещается в колумбарий или доставляется в любое другое место, по желанию близких…"
* * *
   Ну, это уж слишком! Жан Кальме яростно скомкал двойной хрустящий листок и швырнул его в угол веранды, за цветочные горшки.
   — Что с тобой? — робко спросила мадам Кальме. — Тебе это неприятно?
   К чему отвечать? Ему стало стыдно за свое раздражение. Он гневно смотрел на старую сгорбленную женщину, страдая от сознания, что она его мать, что она скоро умрет, что ее тоже сожгут и обратят в пепел, а он так и не успеет высказать ей хоть частичку того, что долгие годы тяжким грузом лежало у него на душе. Догадывалась ли она сама, что его гнетет? Понимала ли своим материнским сердцем тоску, гложущую ее «младшенького», его страхи, жажду любви, по которой изголодались его душа и тело? И Жан Кальме сделал то, чего никогда не совершал, на что никогда не осмелился бы раньше: встав, он подошел к матери, поднял ее с кресла и крепко, судорожно обнял это крошечное нелепое хрупкое существо; она не сопротивлялась, не шевелилась, замерла в его объятиях и только задышала чуточку громче, напомнив Жану Кальме легкое дыхание Терезы под золотистым покрывалом.
   «Ты тоже была когда-то Офелией, — думал он, сжимая худенькое тельце матери, — ты тоже очаровывала, соблазняла, укрывала в своих объятиях, ты тоже была Цирцеей, Мелюзиной, Морганой, всеми этими юными феями, а нынче превратилась в мешок костей, и лицо твое избороздили морщины!»
   Внезапно Жан Кальме вспомнил о пансионе Корбейрие, где он в раннем детстве провел несколько недель вместе с матерью. Постояльцы собирались в чистенькой столовой с низкими потолками и рассаживались на соломенных стульях; дамы и их болезненные, вечно простуженные дети играли в карты за столом, рядом с остатками ужина, золотистыми корками хлеба и недопитым кофе с молоком. Папа присылал им открытки из Лютри. Утром 1 января хозяин подстрелил бродячего кота на заснеженном дворе пансиона. Он долго целился, прежде чем нажать курок. Жану Кальме было всего семь лет, он не мог отвести ружье в сторону; пиф-паф, и кот с простреленной грудью рухнул на обледенелый гравий, его схватили и швырнули в мусорный бак, стоявший у дверей. Всю ночь Жан Кальме кашлял. Мать вставала и, поскольку плита уже остыла, давала ему холодный грудной чай. Мальчику снилась рекламная афиша сигарет «Плейере» — женщина-кукла, белокурая, розовощекая, среди сверкающих сугробов, — такие лица и сегодня еще можно видеть у манекенов, в дешевых магазинчиках готовой одежды. После дневного сна девочка, его ровесница, сидела, как и он, на горшке, не закрывая двери своей комнаты. Жан Кальме ждал конца церемонии с туалетной бумагой, надеванием шерстяных штанишек и теплых рейтузов…
   — Ты сердишься из-за газеты? — спросил робкий голосок. Жан Кальме скорее угадал, чем услышал этот вопрос по дрожи слабого материнского тела.
   Нет, он не сердится. Просто он был шокирован, удивлен. И хватит об этом! Близость хрупкого тела с торчащими лопатками и птичьими ребрышками преисполнила его тоской другого рода. Нагнувшись, он коснулся поцелуем лба матери, изрезанного тоненькой сеткой морщинок. Прядка седых волос кончалась неожиданно кокетливым завитком, который неприятно пощекотал ему губы.
   — Знаешь, с тех пор как сожгли папу, я узнала массу вещей, о которых раньше и слыхом не слыхивала. Вот я и вступила в это общество — подумала, что скоро мне это пригодится.
   Пауза. Обнявшаяся пара — мать и сын — все еще стояла посреди веранды, в меркнущем закатном свете дня.
   — Ты останешься поужинать?
   Ее голос дрожал. В нем слышались умоляющие нотки — мать не надеялась на согласие:
   Жан такой нелюдимый, вечно убегает, скрытничает, еще в детстве она прозвала его котенком, который гуляет сам по себе… Бедный старческий голосок. Бедный сутулый скелетик, бедное просящее лицо, бедный взгляд, налитый слезами и выцветший за годы трудной рабской жизни.
   Она умрет. Ты умрешь, мама, дорогая, и тебя тоже сожгут в крематории…
   Какая же сволочь этот Бог!
   Жан Кальме уехал из «Тополей», не дожидаясь ужина. Он не мог вынудить себя есть, сидя напротив этой старой женщины с усталыми, замедленными жестами; ее рука уже не в силах разрезать мясо, рот сочится слюной и шумно чавкает, прожевывая пищу…
   И все то время, что он ехал домой, по дороге, идущей в гору, его преследовал взгляд матери, бледный, робкий, как ненавязчивый упрек; взгляд, некогда ярко-голубой, а ныне выцветший, напоминающий бельма слепых, — может быть, именно потому, что теперь в нем не было нужды, ибо материнское сердце видит яснее и глубже, чем любой зоркий взгляд. Жан Кальме мысленно перебирал сцены своего детства. Потом ему снова вспомнились коричневые пятна и лиловые прожилки на старческих руках матери. Скоро она утратит память, начнет все путать, не сможет заботиться о себе… Ее господин и повелитель уже мертв. Она должна умереть. Кто закроет ей глаза, когда ее жалкое иссохшее тело похолодеет на постели? И Жан Кальме судорожно всхлипывал, сидя за рулем своей «симки», которая медленно пробиралась среди других машин по оживленным вечерним улицам.