Марк, Изабель… Она проживет еще десять или пятнадцать дней, а потом на нее наденут белое платье, положат в гроб и отвезут из Лозанны на кладбище, которое она выбрала для себя, в эту тесную могилку, под это яркое солнце.
Орфей и Эвридика лежат рядом на могильной плите, слушают шепот ветра в траве, вдыхают горький запах костров, вздрагивают, заслышав пронзительный отрывистый зов синицы.
Мальчики и девочки отошли на другой конец кладбища и глядят на них издали; никогда не забудут они эту сцену.
Все это было рассказано Жану Кальме гораздо позже, в конце марта, когда на деревьях уже раскрывались почки, когда сережки стали золотиться желтой пыльцой, а на башенках собора влюбленно заворковали сизые и розовые голуби.
Серая. Нет, серенькая — так вернее. Его мать походила на старую серенькую боязливую мышь.
Она не осмеливалась затронуть ту единственную тему, которая ее интересовала, ходила вокруг да около, говорила путано и туманно. Впервые в жизни Жан Кальме без страха обозревал просторную столовую с начищенной медной посудой, игравшей бликами в лучах закатного солнца. Вдоль стены тянулась длинная скамья, большой обеденный стол пустовал, но стулья с соломенными сиденьями и высокими спинками по-прежнему указывали места членов семьи. Дальний конец стола, у стены, был заповедной территорией отца. Доктор всегда сидел в нескольких сантиметрах от напольных часов с маятником, в громоздком, длинном, как гроб, футляре, ведущих свое происхождение из дебрей Юра, где, верно, какой-нибудь двоюродный прадедушка, прихлебывая кирш и напевая псалмы, старательно вытачивал их всю зиму напролет, сидя у окошечка, подернутого белыми узорами инея.
Жан Кальме смотрел на часы. Медный циферблат поблескивал в мягком предвечернем свете. Четкое неспешное тиканье отмеривало мгновения тишины, и Жан Кальме опять восхитился отцом, который годами сидел рядом с этим механизмом, что высился за его спиной, как памятник; отец словно хотел приобщиться к фатальной силе времени и убедить домашних в своей несокрушимой власти над ними. Но теперь отец мертв, а тяжелый маятник по-прежнему упорно отбивает удары в гулком деревянном коробе.
— Ты сегодня еще свободен? — робко спросила мать.
Жан Кальме из жалости спросил ее о докторе. Мать тут же оживилась и с боязливой гордостью — о, как он презирал эту ее гордость забитой рабыни, восхваляющей всесилие своего господина! — принялась рассказывать о последних днях мужа:
— Знаешь, мой бедный Жан, он ведь работал до самого конца. До самого конца! Со времени последнего удара ему было трудно дышать, но он каждое утро принимал всех своих пациентов.
И слушать не хотел, чтобы оставить их, — дневной прием вел, как всегда. Если бы он хоть отказался от визитов, так нет же! Упорно обходил всех подряд, никого не пропускал. И до конца лечил каждого, кто попросит. Настоящий святой, да, да, бедный мой Жан. Ты только представь себе, чего это ему стоило, с таким больным сердцем! Он буквально задыхался, у него случались обмороки…
Жан Кальме с возрастающей тоской вспоминал собственное возбуждение в те утра, когда ему доводилось сопровождать отца при обходе больных: ему было тогда восемь-девять лет, они поднимались по бесконечно длинным лестницам или в лифтах с ветхой обивкой и дребезжащими дверцами, затем дважды, как привык доктор, звонили в дверь и входили в тесные, затхлые квартирки, в спальни, где царил кислый запах очередного небритого, стонущего старика.
Дальше следовала неизменная грубая процедура — откинутые простыни, рубашка, задранная до пояса, доктор, приникший к сердцу поверженного человека, точно жадный каннибал, его пальцы, безжалостно месившие рыхлый живот пациента, его покорную вялую плоть, иссохшую или вздутую, сухую, бледную, холодную или наболевшую, воспаленную, багровую. И всякий раз бесстыдно обнаженные гениталии в косматых зарослях волос, между раскинутыми ляжками. И всякий раз стоны, хриплое дыхание, мутные слезы, опухоли, фурункулы, синяки, и все эти жалкие нагие тела, эти выставленные напоказ члены с черными пучками волос, подобными мазкам сажи на бледной коже, сливались в страшную и скорбную мозаику больной плоти, отданной на милость жестокому повелителю. Сидя или стоя в укромном уголке, Жан Кальме с немым испугом во все глаза наблюдал эти сцены, зачарованный решительными, точными жестами доктора; он и сам чувствовал себя больным перед этой уверенной силой и покорно отдавался под ее власть. Иногда доктору требовалась его помощь, и он спускался во двор, чтобы достать пузырек или чистый шприц из багажника их старого «шевроле», готовил на кухне чай для больного, растворял порошки в теплой воде и подносил стакан к кровати, от которой исходил тошнотворный запах хвори.
Но вот три дня назад сердце самого доктора не выдержало напряжения. Повелитель больных в свой черед начал задыхаться, сбрасывать с себя простыни, нелепо, как его пациенты, отмахиваться, словно отгоняя смерть, которая цепко впилась ему в грудь. Долгие часы напролет тиран хрипел, икал, вращал обезумевшими глазами, молотил кулаками воздух, точно большой младенец, и наконец его огромное красное сердце разорвалось в тесной клетке из ребер и мяса.
Жан Кальме глядел на мать с острым интересом, спрашивая себя, как могла она терпеть этот гнет почти пятьдесят лет. Его приводило в ярость ее тупое смирение. Все могло быть иначе, и его, Жана Кальме, жизнь могла сложиться иначе, если бы мать хоть раз взбунтовалась. Но нет, она прожила эти пятьдесят лет, покорно перенося крики, команды, капризы, ярость, обжорство и всеподавляющие мании доктора. Отец и мать оба были выходцами из сельских небогатых семей. Поженились они очень рано. Отец работал день и ночь, как одержимый, чтобы платить за свое учение; кем он только не был — и подручным каменщика, и землекопом, и вокзальным носильщиком, но в двадцать пять лет он открыл свой собственный кабинет в Лютри и остался здесь навсегда. Виноградари считали его своим: он мог перепить любого из них, им нравилась его мощь и сила. Он не упускал случая потискать какую-нибудь из их дочерей, заигрывал с подавальщицами в кафе. У него было багровое лицо, властный нос с горбинкой, грубый рот, шумное дыхание. От него пахло сигарами, белым вином и потом… А мать была крошечная, хрупкая, чуточку сутулая. Тише воды, ниже травы. Она часто стояла, застыв в испуге, под дверью, не осмеливаясь войти в комнату, где доктор читал свою газету, осыпая проклятиями весь мир. Потом, вытянув шею и более, чем когда-нибудь, походя на испуганную мышку, вслушивалась в тяжелые удаляющиеся шаги на террасе и хлопанье дверцы машины: слава Богу, уехал, можно вздохнуть. Но хозяин вскоре возвращался, снова скандалил, снова переворачивал все вверх дном, и опять она бесшумно семенила из комнаты в комнату, боязливо прислушиваясь, замирая у порога, где ее находили дети, уязвленные материнской робостью, но слишком запуганные сами, чтобы подвигнуть мать на мятеж.
— Прежде всего, позвольте мне выразить вам сочувствие от имени нашей фирмы, — проникновенно сказал он. — Мы знаем, что семьи, потерявшие близкого человека, нуждаются в наших услугах. И мы стараемся максимально полно удовлетворить ваши желания. Кремация вашего уважаемого отца состоялась вчера, и теперь, я полагаю, вы хотели бы заказать нам урну для праха…
Все молчали. Представитель похоронного бюро также сделал паузу, дабы подчеркнуть значительность своего сообщения, затем продолжил, столь же медоточиво:
— Разумеется, наша фирма располагает не менее чем двадцатью различными моделями, от самых дорогих и изящных до более скромных. Так же, как и в выборе гробов. Мы предлагаем широкую гамму: от дубовых, с шелковой обивкой, до простого елового ящика, смотря по обстоятельствам. Но в данном случае речь не об этом. Давайте посмотрим урны.
Он кашлянул и раскрыл свой каталог так, чтобы все члены семьи могли видеть рисунки и фотографии, игравшие всеми цветами радуги на глянцевой мелованной бумаге. Его стертое лицо над черным костюмом служителя смерти теперь сияло сознанием важности момента. «Ах ты, трупоядное! — подумал Жан Кальме. — Живешь этой мерзкой торговлей, наживаешься на пепле покойников!» Но тут же понял, что в нем говорит зависть к уверенным повадкам бледного невозмутимого человека, похожего на лысого ибиса, к его умению по несколько раз в день, а может, и каждый вечер выводить из затруднения семьи, перед которыми траур поставил массу неразрешимых задач. Служащий перелистал каталог под взглядами присутствующих.
— Как видите, дамы и господа, мы располагаем всеми видами урн. — Он гордо приосанился.
— Вот модель А-1, из белого каррарского мрамора. Эта урна довольно тяжела — двенадцать килограммов сто граммов веса. Сорок семь сантиметров в высоту. Весьма устойчивая модель.
Разумеется, цена немалая, но зато по красоте — лучшее, что можно найти. Обратите внимание на изящество силуэта, на безупречную полировку. Настоящее произведение искусства!
И он почтительно указал на фотографию большой вазы, словно выточенной из цельной глыбы белоснежного, идеально чистого льда.
— Перейдем теперь к модели А-2, — продолжил он, выдержав восхищенную паузу. — Это также необычайно тонкая работа. Сделана из красного крапчатого мрамора с коричневыми прожилками — подлинность материала гарантируется; крышка того же рисунка, резные украшения, круглое основание, вес — одиннадцать килограммов, высота сорок семь сантиметров.
Ваша кошка или собака смело могут играть рядом — такую урну перевернуть невозможно. А вот модель Б, также из мрамора настоящей брекчиевидной структуры: взгляните на ракушки в породе — сразу видно, что это не подделка, такой материал доставляется из-за границы специально для нашей фирмы. Модель может быть выполнена в двух вариантах: вам стоит лишь заказать, и мы изготовим для вас урну большого формата, где помещается прах двух усопших.
Заметьте, насколько это практично, а главное, какое утешение знать, что когда-нибудь ваш прах смешается с прахом любимого человека; многие люди мечтают об этом.
Жан Кальме вздрогнул от отвращения. За столом никто не пошевелился. Служащий перевернул страницу и залился соловьем пуще прежнего:
— А вот модель Б-2 — весьма искусная имитация мрамора, цвета — зеленый и черный, с надписью золотом; последнее фирма берет на себя. Модель В — темная бронза, с рельефными узорами на выбор — гирлянда из листьев плюща или тюльпанов. Модель Г — сделана из стали с приваренными ручками и небольшой крышкой на замке, который обеспечит вам такую же непроницаемость, как любой сейф. Замечу попутно, что мы изготавливаем ту же модель в миниатюре, а именно размером с голубиное яйцо, для праха мертворожденных младенцев; ее легко поместить в багаж, например в чемодан или дамскую сумку; таким образом, вы можете возить с собою вашего усопшего крошку всюду, куда пожелаете. Разумеется, при больших урнах, для праха взрослых, это затруднительно. Однако все наши модели снабжаются, по вашему заказу, цоколем, который мы сами можем установить у вас в гостиной, в кабинете, словом, где вам будет угодно. Таким образом, вы никогда не расстанетесь с дорогим усопшим.
Жан Кальме снова вздрогнул. Нужно любой ценой воспрепятствовать тому, чтобы урна отца осталась в «Тополях». Ее следует закопать подальше отсюда, навсегда запереть в каком-нибудь склепе, за крепкой решеткой. И он тоскливо спросил:
— А нельзя ли поместить урну в колумбарий? Там наверняка есть свободные ячейки. Таким образом, наши знакомые могли бы отдавать долг памяти отца, не тревожа этот дом…
— О, нет ничего легче! — ответил служащий к великому утешению Жана Кальме. — Стоит только позвонить, и мы уладим эту проблему с крематорием. Мы сами займемся всем этим и пришлем вам квитанцию; эта система у нас давно разработана и действует безотказно. Вы можете стать владельцем ячейки на двадцать пять лет. В этом случае за год до окончания срока вы получите официальное уведомление от Центрального бюро кремаций и захоронений вашей коммуны, и у вас будет достаточно времени, чтобы принять нужное решение. Впрочем, газеты также периодически публикуют подобные напоминания. — И он добавил, как бы про себя:
— Да, колумбарий — это прекрасный вариант; там есть служащий, который содержит ячейки в чистоте, он каждое утро обмахивает пыль с урн, и они блестят, как новенькие!
Жан Кальме представил себе, как служитель в голубой спецовке заботливо обмахивает метелкой каждую мраморную или латунную урну, вычищая пыль из каждой бороздки, с каждого завитка ручки или крышки, из каждого уголка ячейки с маниакальным старанием человека, работающего под взглядами сборища призраков. Но особенно его взволновало слово «ячейка» — оно тотчас вызвало совсем иные ассоциации: шорох шелковистых крыльев, нежное воркование, встопорщенные серые и розовые птичьи грудки, любовные слияния голубей; все это смутно забрезжило в мозгу Жана Кальме, едва представитель похоронного бюро вымолвил, без всякого злого умысла, слово «колумбарий» <Французские слова columbarium (колумбарий) и colombier (голубятня) созвучны. Во Франции голубятни строились, как правило, в виде круглых башен со множеством ячеек внутри. (Здесь и далее примеч. перев.)>. Значит, это место в ограде кипарисов теперь будет.проникнуто для него легкой, теплой прелестью голубятни, где солнце, ложась ровными полосами между черными стволами деревьев, играет радужными отблесками на крыльях и клювах, заставляет вспыхивать коралловым светом глаза и лапки, озаряет бесконечные нежные птичьи ласки в глубине прохладных ячеек.
После ухода служащего члены семьи долго изучали каталог, передавая его из рук в руки.
Жан Кальме изумленно взирал на своих братьев и сестер. Никогда еще он не чувствовал себя таким чужим среди них. Они наконец разговорились — оживленно и тем более громко, что в присутствии работника похоронного бюро вынуждены были молчать. Он холодно, испытующе обводил их взглядом. Вот старший брат Этьен, инженер-агроном, рослый, краснолицый, как отец, но не такой коренастый и могучий; он очень рано женился и ушел из дома, лишь бы избежать отцовского гнета. А вот средний. Симон, учитель, рыжеватый изысканный Симон, у которого были неприятности из-за того, что он однажды на все лето уединился с несколькими мальчиками в горном шале. Симон, любимчик матери. Симон, все свое детство отиравшийся подле нее, чтобы выслушивать боязливые, сделанные шепотком слезные признания. Симонорнитолог. Симон, любитель рыскать по лесу, не отрывая бинокля от глаз. Симон, к которому Жан Кальме питал жгучую зависть, ибо при нем вечно состоял какой-нибудь юнец — лежал рядом с ним в кустах, приманивая птиц, или стоял рядом на коленях, помогая кольцевать сойку, или поглаживал кончиком пальца головку синицы, пойманной в сеть, натянутую в саду, меж двух яблонь. Жан Кальме не любил своих братьев, но их он хотя бы более или менее понимал. А вот сестры, наоборот, представляли для него непроницаемую тайну; между ним и этими двумя женщинами лежала глубокая пропасть, они всегда порождали в нем лишь тоскливую боязнь и стыд. Белокурая Элен работала сестрой в больнице, где с утра до вечера обсуждала с врачами операции, шоковую терапию и прочие медицинские премудрости. И Анна, двумя годами старше его, всегда веселая, всегда торопящаяся Анна, которая ничем не занималась, только путешествовала, присылая открытки из Швеции, из Америки, из других мест; она исчезала, возвращалась обрученной, изменяла своему возлюбленному, опять уезжала, заводила нового жениха, изучала новый язык, осваивала новую страну, после чего опять объявлялась на родине, дабы распутать сложные перипетии своей бурной жизни.
Жан Кальме был самым младшим — «младшеньким, Бенжаменчиком», как его называли в детстве; Жана буквально тошнило от этого, он багровел от стыда и ярости, слыша это слово в воскресной школе, на уроках катехизиса, когда пастор рассказывал историю младшего сына Иакова: "Рахиль умерла в родах; она желала назвать своего сына Бенони — дитя страдания, но отец нарек его Вениамином, что означает «сын правой руки моей»… ". Жан Кальме также носил второе имя — Бенжамен, вписанное в его документы, в результате чего всегда с омерзением предъявлял свой паспорт, удостоверение личности, военный билет и прочие бумаги — они вечно напоминали ему это ненавистное имя. Наедине с собой он нередко повторял его вслух с чисто мазохистским наслаждением, стараясь сделать себе побольнее, маниакально отчеканивая согласные: Жан Бенжамен Кальме. Жан Бенжамен Кальме, Жан Бенжамен Кальме, вилла «Тополя», Лютри, кантон Во. Жан Бенжамен Кальме, студент филологического факультета. Расстрелять Жана Бенжамена Кальме, 7-я рота, 4-й взвод, Кампанья. Жан Бенжамен Кальме, преподаватель кантональной гимназии в Ситэ, улица Ровереа, 78, Лозанна.
Дети доктора Поля Кальме и его супруги Жанны, урожденной Росье. Семья. Потомство.
Придите, сыновья мои, спешите ко мне, дочери мои, согрейте мои озябшие члены, да усладит ваша сила дни старости моей, а когда я скончаюсь, займитесь моим прахом! Ибо так вы поймете, что не весь я умер, что кровь моя будет течь в жилах ваших до последнего колена.
Этьен, Симон, Элен, Анна и Жан. До последнего колена, скажите пожалуйста!.. Жан Кальме с трудом сдержал ироническую усмешку: дети были у одного только Этьена, и он отнюдь не стремился сближаться со своими племянниками, которые казались ему взъерошенными орущими дикарями в те редкие дни, когда он видел их в «Тополях».
Жан Кальме задумчиво разглядывал лица своих братьев и сестер в свете лампы. Стало быть, смерть отца ровно ничего не изменила в них? Иначе как объяснить эти по-прежнему натянутые позы, раздражающе чопорные, почти боязливые движения, когда они листали и передавали друг другу каталог? Его братья всегда старались принимать себя всерьез. Вот и теперь они играли роль осиротевших детей с серьезностью, от которой его тошнило. А Элен и Анна по-прежнему оставались для него чужими, и притягательными и отталкивающими незнакомками, чьи тела сочились мерзостной влагой из потаенных щелей. Нет, все было по-прежнему: громкое тиканье тяжелых часов, оранжевый свет лампы над столом, яркие блики на медной посуде и темном полированном дереве скамьи; и все так же в открытом окне виднелось озеро, и ночь синела над черным зеркалом воды, и вдалеке, у подножия гор, блестели крошечные огоньки Эвиана. Все, как прежде. Все, как всегда. Тоска заполоняла душу Жана Кальме, дурманила его, как смертельная усталость. Пытаясь стряхнуть ее с себя, он также взял в руки каталог и внезапно ожил, возликовал. Отец умер, умер и его сожгли в крематории! Доктор мертв. От него осталась лишь кучка пепла! И он принялся читать вслух, попутно комментируя, описание самых дорогих урн, особенно рекомендованных служащим, уточняя некоторые пункты, возвращаясь к другим; он говорил, не останавливаясь, громко и отчетливо, словно разбирал текст в классе, перед учениками.
Наконец члены семьи сошлись на урне из брекчиевидного мрамора, модели Б-1. Все находили красивой эту породу с вкрапленными в нее ракушками, красновато-коричневый камень слегка золотился, название звучало изысканно и загадочно. Это изделие выглядело в высшей степени естественным именно из-за ракушек, оживлявших мрамор: оно, как подумал втайне каждый, соответствовало примитивным вкусам отца. Они выбрали «одноместную» модель.
Этьену поручили сделать заказ в похоронном бюро.
Сначала Жан Кальме увидел глазки ежа — черные зрачки в золотой каемке, очень красивые, ярко блестевшие в темноте, под низкими ветвями лавра, окруженные длинными, шелковистыми, также золотящимися волосками. На темном гладкошерстном рыльце непрерывно шевелился, что-то жадно вынюхивал черный носишко, похожий на мокрую вишенку. Жан Кальме стоял, не двигаясь, не дыша, боясь, что зверек заметит его и исчезнет. Ему почему-то ужасно хотелось, чтобы ежик остался тут подольше, словно он ждал от него какого-то совета.
Все чувства Жана Кальме устремились к этой маленькой изящной головке, четко видной в лунном свете на фоне темной листвы. Потом в этой тени что-то зашуршало, и появилось туловище ежа, длинное, гибкое, но с круглым брюшком, выглядевшим до странности чувственно.
Коротенькие ножки пробежали несколько сантиметров, нос опустился к земле, вынюхивая добычу, круглое тугое брюшко всколыхнулось под бронею щетинистых иголок с белыми кончиками, которые мерцали в темноте серебристым ореолом, придавая этому вполне земному явлению вид загадочного призрака.
Жан Кальме, застывший на месте, чувствовал, как в нем поднимается какое-то странное, мощное нетерпение. Внезапно он ощутил запахи ночных дорог, мокрой травы, влажного перегноя, увидел следы улиток и жуков, услышал шуршание хитрых, боязливых полевок, словно из потаенных недр земли на него вдруг брызнули ее скрытые, живящие соки, оскверняя, будоража, наполняя все его существо новой, свежей, хмельной силой. Каким необыкновенным казалось ему появление дикого зверька среди ухоженных садов и роскошных вилл! Возникнув из нетронутой могучей земли, это крошечное создание, простодушное, невинное, в колючем серебристом венце своих иголок, стало тем знаком природы, которого Жан Кальме неосознанно жаждал всю свою жизнь, символом веселой, дикой свободы, свидетельством того, что никому не дано победить великие силы земли, которые таятся в ее недрах, временами вырываясь на волю прямо среди жалких творений рук человеческих…
В последующие месяцы Жану Кальме еще предстояло встретить несколько других зверейпредвестников. А в ту ночь он спал глубоко и спокойно. И наутро, открыв глаза, понял, что не видел никаких дурных снов — ни быка, ни отца, что бросались бы на него с вершины и давили насмерть! Он узрел в этом благой знак и с радостью отправился в гимназию.
Колокола собора отзванивают полдень. Колокол, гудящий шмелиным басом с вершины холма, тяжкая песнь бронзы, слышная далеко окрест, небесный хор монахов и епископов, коих сменили суровые кальвинисты в квадратных шапках. Пугливая сорока облетает стороной призрачные дрожащие ореолы голых осин. Жан Кальме чувствует, что у него подгибаются ноги, но при этом взгляд четко фиксирует веселый пейзаж, низкие деревца, могучую тушу собора, ярко-желтого под солнцем, и туманный провал на месте города, у подножия холма. В воздухе, дрожащем после колокольного звона, еще витает нечто живое, почти насмешливое, как школьная дразнилка… Жан Кальме идет дальше, мрачно думая: «Наверное, я — единственный, кто грустит в такой сияющий день». Нынче он провел замечательный урок по Петронию и Апулею. Его ученики любят разбирать вместе с ним латинские тексты. Писатели эпохи декаданса кажутся им понятными, близкими. Зато они терпеть не могут Цицерона и Вергилия, которых считают прислужниками власти и ассоциируют со школьной скукой, сочинениями, переводами и составлением планов. А вот магия текстов из смутных периодов истории, родство с восточной литературой, иррациональная страстность, напротив, привлекают их, буквально зачаровывают, и каждый урок на эту тему оживляется рассказами о колдуньях, оборотнях и волшебных плутнях из романа Апулея. Но откуда тогда это изнеможение, эта дрожь во всем теле? Жан Кальме направляется к кафе «Епархия». Его обгоняет стайка девочек в джинсах; они громко болтают и хохочут, их длинные волосы прыгают по плечам, с которых еще не сошел загар летних каникул. Жан Кальме входит в «Епархию» и садится у окна, к единственному свободному столику. Заказав «рикар», он мрачно созерцает пейзаж за окном. Хорошенькие девчонки в джинсах как раз в эту минуту переходят по мосту Бессьер на правый берег, толкаясь, дурачась, оглядываясь по сторонам; их резкие движения смотрятся вызывающе на серо-голубом фоне неба. Жан Кальме даже издали чувствует их веселую юную силу, и сердце его пронизывает давно знакомая острая тоска.
Орфей и Эвридика лежат рядом на могильной плите, слушают шепот ветра в траве, вдыхают горький запах костров, вздрагивают, заслышав пронзительный отрывистый зов синицы.
Мальчики и девочки отошли на другой конец кладбища и глядят на них издали; никогда не забудут они эту сцену.
Все это было рассказано Жану Кальме гораздо позже, в конце марта, когда на деревьях уже раскрывались почки, когда сережки стали золотиться желтой пыльцой, а на башенках собора влюбленно заворковали сизые и розовые голуби.
* * *
Всегда боявшийся опозданий, Жан Кальме первым прибыл в «Тополя» и тем самым обрек себя на скорбный разговор с матерью. Он глядел на тщедушную женщину со смесью сочувствия и ненависти. Это из ее чрева он вышел на свет. Это от нее унаследовал хилое сложение, болезненную впечатлительность и ту пресловутую душевную тонкость, которую его отец громогласно восхвалял лишь затем, чтобы удобнее было унижать и высмеивать жену.Серая. Нет, серенькая — так вернее. Его мать походила на старую серенькую боязливую мышь.
Она не осмеливалась затронуть ту единственную тему, которая ее интересовала, ходила вокруг да около, говорила путано и туманно. Впервые в жизни Жан Кальме без страха обозревал просторную столовую с начищенной медной посудой, игравшей бликами в лучах закатного солнца. Вдоль стены тянулась длинная скамья, большой обеденный стол пустовал, но стулья с соломенными сиденьями и высокими спинками по-прежнему указывали места членов семьи. Дальний конец стола, у стены, был заповедной территорией отца. Доктор всегда сидел в нескольких сантиметрах от напольных часов с маятником, в громоздком, длинном, как гроб, футляре, ведущих свое происхождение из дебрей Юра, где, верно, какой-нибудь двоюродный прадедушка, прихлебывая кирш и напевая псалмы, старательно вытачивал их всю зиму напролет, сидя у окошечка, подернутого белыми узорами инея.
Жан Кальме смотрел на часы. Медный циферблат поблескивал в мягком предвечернем свете. Четкое неспешное тиканье отмеривало мгновения тишины, и Жан Кальме опять восхитился отцом, который годами сидел рядом с этим механизмом, что высился за его спиной, как памятник; отец словно хотел приобщиться к фатальной силе времени и убедить домашних в своей несокрушимой власти над ними. Но теперь отец мертв, а тяжелый маятник по-прежнему упорно отбивает удары в гулком деревянном коробе.
— Ты сегодня еще свободен? — робко спросила мать.
Жан Кальме из жалости спросил ее о докторе. Мать тут же оживилась и с боязливой гордостью — о, как он презирал эту ее гордость забитой рабыни, восхваляющей всесилие своего господина! — принялась рассказывать о последних днях мужа:
— Знаешь, мой бедный Жан, он ведь работал до самого конца. До самого конца! Со времени последнего удара ему было трудно дышать, но он каждое утро принимал всех своих пациентов.
И слушать не хотел, чтобы оставить их, — дневной прием вел, как всегда. Если бы он хоть отказался от визитов, так нет же! Упорно обходил всех подряд, никого не пропускал. И до конца лечил каждого, кто попросит. Настоящий святой, да, да, бедный мой Жан. Ты только представь себе, чего это ему стоило, с таким больным сердцем! Он буквально задыхался, у него случались обмороки…
Жан Кальме с возрастающей тоской вспоминал собственное возбуждение в те утра, когда ему доводилось сопровождать отца при обходе больных: ему было тогда восемь-девять лет, они поднимались по бесконечно длинным лестницам или в лифтах с ветхой обивкой и дребезжащими дверцами, затем дважды, как привык доктор, звонили в дверь и входили в тесные, затхлые квартирки, в спальни, где царил кислый запах очередного небритого, стонущего старика.
Дальше следовала неизменная грубая процедура — откинутые простыни, рубашка, задранная до пояса, доктор, приникший к сердцу поверженного человека, точно жадный каннибал, его пальцы, безжалостно месившие рыхлый живот пациента, его покорную вялую плоть, иссохшую или вздутую, сухую, бледную, холодную или наболевшую, воспаленную, багровую. И всякий раз бесстыдно обнаженные гениталии в косматых зарослях волос, между раскинутыми ляжками. И всякий раз стоны, хриплое дыхание, мутные слезы, опухоли, фурункулы, синяки, и все эти жалкие нагие тела, эти выставленные напоказ члены с черными пучками волос, подобными мазкам сажи на бледной коже, сливались в страшную и скорбную мозаику больной плоти, отданной на милость жестокому повелителю. Сидя или стоя в укромном уголке, Жан Кальме с немым испугом во все глаза наблюдал эти сцены, зачарованный решительными, точными жестами доктора; он и сам чувствовал себя больным перед этой уверенной силой и покорно отдавался под ее власть. Иногда доктору требовалась его помощь, и он спускался во двор, чтобы достать пузырек или чистый шприц из багажника их старого «шевроле», готовил на кухне чай для больного, растворял порошки в теплой воде и подносил стакан к кровати, от которой исходил тошнотворный запах хвори.
Но вот три дня назад сердце самого доктора не выдержало напряжения. Повелитель больных в свой черед начал задыхаться, сбрасывать с себя простыни, нелепо, как его пациенты, отмахиваться, словно отгоняя смерть, которая цепко впилась ему в грудь. Долгие часы напролет тиран хрипел, икал, вращал обезумевшими глазами, молотил кулаками воздух, точно большой младенец, и наконец его огромное красное сердце разорвалось в тесной клетке из ребер и мяса.
Жан Кальме глядел на мать с острым интересом, спрашивая себя, как могла она терпеть этот гнет почти пятьдесят лет. Его приводило в ярость ее тупое смирение. Все могло быть иначе, и его, Жана Кальме, жизнь могла сложиться иначе, если бы мать хоть раз взбунтовалась. Но нет, она прожила эти пятьдесят лет, покорно перенося крики, команды, капризы, ярость, обжорство и всеподавляющие мании доктора. Отец и мать оба были выходцами из сельских небогатых семей. Поженились они очень рано. Отец работал день и ночь, как одержимый, чтобы платить за свое учение; кем он только не был — и подручным каменщика, и землекопом, и вокзальным носильщиком, но в двадцать пять лет он открыл свой собственный кабинет в Лютри и остался здесь навсегда. Виноградари считали его своим: он мог перепить любого из них, им нравилась его мощь и сила. Он не упускал случая потискать какую-нибудь из их дочерей, заигрывал с подавальщицами в кафе. У него было багровое лицо, властный нос с горбинкой, грубый рот, шумное дыхание. От него пахло сигарами, белым вином и потом… А мать была крошечная, хрупкая, чуточку сутулая. Тише воды, ниже травы. Она часто стояла, застыв в испуге, под дверью, не осмеливаясь войти в комнату, где доктор читал свою газету, осыпая проклятиями весь мир. Потом, вытянув шею и более, чем когда-нибудь, походя на испуганную мышку, вслушивалась в тяжелые удаляющиеся шаги на террасе и хлопанье дверцы машины: слава Богу, уехал, можно вздохнуть. Но хозяин вскоре возвращался, снова скандалил, снова переворачивал все вверх дном, и опять она бесшумно семенила из комнаты в комнату, боязливо прислушиваясь, замирая у порога, где ее находили дети, уязвленные материнской робостью, но слишком запуганные сами, чтобы подвигнуть мать на мятеж.
* * *
Представитель похоронного бюро прибыл одновременно с братьями и сестрами Жана Кальме. Все расселись вокруг стола. Служащий — церемонный, одетый в черное — извлек из портфеля длинную брошюру и мягко положил ее на стол.— Прежде всего, позвольте мне выразить вам сочувствие от имени нашей фирмы, — проникновенно сказал он. — Мы знаем, что семьи, потерявшие близкого человека, нуждаются в наших услугах. И мы стараемся максимально полно удовлетворить ваши желания. Кремация вашего уважаемого отца состоялась вчера, и теперь, я полагаю, вы хотели бы заказать нам урну для праха…
Все молчали. Представитель похоронного бюро также сделал паузу, дабы подчеркнуть значительность своего сообщения, затем продолжил, столь же медоточиво:
— Разумеется, наша фирма располагает не менее чем двадцатью различными моделями, от самых дорогих и изящных до более скромных. Так же, как и в выборе гробов. Мы предлагаем широкую гамму: от дубовых, с шелковой обивкой, до простого елового ящика, смотря по обстоятельствам. Но в данном случае речь не об этом. Давайте посмотрим урны.
Он кашлянул и раскрыл свой каталог так, чтобы все члены семьи могли видеть рисунки и фотографии, игравшие всеми цветами радуги на глянцевой мелованной бумаге. Его стертое лицо над черным костюмом служителя смерти теперь сияло сознанием важности момента. «Ах ты, трупоядное! — подумал Жан Кальме. — Живешь этой мерзкой торговлей, наживаешься на пепле покойников!» Но тут же понял, что в нем говорит зависть к уверенным повадкам бледного невозмутимого человека, похожего на лысого ибиса, к его умению по несколько раз в день, а может, и каждый вечер выводить из затруднения семьи, перед которыми траур поставил массу неразрешимых задач. Служащий перелистал каталог под взглядами присутствующих.
— Как видите, дамы и господа, мы располагаем всеми видами урн. — Он гордо приосанился.
— Вот модель А-1, из белого каррарского мрамора. Эта урна довольно тяжела — двенадцать килограммов сто граммов веса. Сорок семь сантиметров в высоту. Весьма устойчивая модель.
Разумеется, цена немалая, но зато по красоте — лучшее, что можно найти. Обратите внимание на изящество силуэта, на безупречную полировку. Настоящее произведение искусства!
И он почтительно указал на фотографию большой вазы, словно выточенной из цельной глыбы белоснежного, идеально чистого льда.
— Перейдем теперь к модели А-2, — продолжил он, выдержав восхищенную паузу. — Это также необычайно тонкая работа. Сделана из красного крапчатого мрамора с коричневыми прожилками — подлинность материала гарантируется; крышка того же рисунка, резные украшения, круглое основание, вес — одиннадцать килограммов, высота сорок семь сантиметров.
Ваша кошка или собака смело могут играть рядом — такую урну перевернуть невозможно. А вот модель Б, также из мрамора настоящей брекчиевидной структуры: взгляните на ракушки в породе — сразу видно, что это не подделка, такой материал доставляется из-за границы специально для нашей фирмы. Модель может быть выполнена в двух вариантах: вам стоит лишь заказать, и мы изготовим для вас урну большого формата, где помещается прах двух усопших.
Заметьте, насколько это практично, а главное, какое утешение знать, что когда-нибудь ваш прах смешается с прахом любимого человека; многие люди мечтают об этом.
Жан Кальме вздрогнул от отвращения. За столом никто не пошевелился. Служащий перевернул страницу и залился соловьем пуще прежнего:
— А вот модель Б-2 — весьма искусная имитация мрамора, цвета — зеленый и черный, с надписью золотом; последнее фирма берет на себя. Модель В — темная бронза, с рельефными узорами на выбор — гирлянда из листьев плюща или тюльпанов. Модель Г — сделана из стали с приваренными ручками и небольшой крышкой на замке, который обеспечит вам такую же непроницаемость, как любой сейф. Замечу попутно, что мы изготавливаем ту же модель в миниатюре, а именно размером с голубиное яйцо, для праха мертворожденных младенцев; ее легко поместить в багаж, например в чемодан или дамскую сумку; таким образом, вы можете возить с собою вашего усопшего крошку всюду, куда пожелаете. Разумеется, при больших урнах, для праха взрослых, это затруднительно. Однако все наши модели снабжаются, по вашему заказу, цоколем, который мы сами можем установить у вас в гостиной, в кабинете, словом, где вам будет угодно. Таким образом, вы никогда не расстанетесь с дорогим усопшим.
Жан Кальме снова вздрогнул. Нужно любой ценой воспрепятствовать тому, чтобы урна отца осталась в «Тополях». Ее следует закопать подальше отсюда, навсегда запереть в каком-нибудь склепе, за крепкой решеткой. И он тоскливо спросил:
— А нельзя ли поместить урну в колумбарий? Там наверняка есть свободные ячейки. Таким образом, наши знакомые могли бы отдавать долг памяти отца, не тревожа этот дом…
— О, нет ничего легче! — ответил служащий к великому утешению Жана Кальме. — Стоит только позвонить, и мы уладим эту проблему с крематорием. Мы сами займемся всем этим и пришлем вам квитанцию; эта система у нас давно разработана и действует безотказно. Вы можете стать владельцем ячейки на двадцать пять лет. В этом случае за год до окончания срока вы получите официальное уведомление от Центрального бюро кремаций и захоронений вашей коммуны, и у вас будет достаточно времени, чтобы принять нужное решение. Впрочем, газеты также периодически публикуют подобные напоминания. — И он добавил, как бы про себя:
— Да, колумбарий — это прекрасный вариант; там есть служащий, который содержит ячейки в чистоте, он каждое утро обмахивает пыль с урн, и они блестят, как новенькие!
Жан Кальме представил себе, как служитель в голубой спецовке заботливо обмахивает метелкой каждую мраморную или латунную урну, вычищая пыль из каждой бороздки, с каждого завитка ручки или крышки, из каждого уголка ячейки с маниакальным старанием человека, работающего под взглядами сборища призраков. Но особенно его взволновало слово «ячейка» — оно тотчас вызвало совсем иные ассоциации: шорох шелковистых крыльев, нежное воркование, встопорщенные серые и розовые птичьи грудки, любовные слияния голубей; все это смутно забрезжило в мозгу Жана Кальме, едва представитель похоронного бюро вымолвил, без всякого злого умысла, слово «колумбарий» <Французские слова columbarium (колумбарий) и colombier (голубятня) созвучны. Во Франции голубятни строились, как правило, в виде круглых башен со множеством ячеек внутри. (Здесь и далее примеч. перев.)>. Значит, это место в ограде кипарисов теперь будет.проникнуто для него легкой, теплой прелестью голубятни, где солнце, ложась ровными полосами между черными стволами деревьев, играет радужными отблесками на крыльях и клювах, заставляет вспыхивать коралловым светом глаза и лапки, озаряет бесконечные нежные птичьи ласки в глубине прохладных ячеек.
После ухода служащего члены семьи долго изучали каталог, передавая его из рук в руки.
Жан Кальме изумленно взирал на своих братьев и сестер. Никогда еще он не чувствовал себя таким чужим среди них. Они наконец разговорились — оживленно и тем более громко, что в присутствии работника похоронного бюро вынуждены были молчать. Он холодно, испытующе обводил их взглядом. Вот старший брат Этьен, инженер-агроном, рослый, краснолицый, как отец, но не такой коренастый и могучий; он очень рано женился и ушел из дома, лишь бы избежать отцовского гнета. А вот средний. Симон, учитель, рыжеватый изысканный Симон, у которого были неприятности из-за того, что он однажды на все лето уединился с несколькими мальчиками в горном шале. Симон, любимчик матери. Симон, все свое детство отиравшийся подле нее, чтобы выслушивать боязливые, сделанные шепотком слезные признания. Симонорнитолог. Симон, любитель рыскать по лесу, не отрывая бинокля от глаз. Симон, к которому Жан Кальме питал жгучую зависть, ибо при нем вечно состоял какой-нибудь юнец — лежал рядом с ним в кустах, приманивая птиц, или стоял рядом на коленях, помогая кольцевать сойку, или поглаживал кончиком пальца головку синицы, пойманной в сеть, натянутую в саду, меж двух яблонь. Жан Кальме не любил своих братьев, но их он хотя бы более или менее понимал. А вот сестры, наоборот, представляли для него непроницаемую тайну; между ним и этими двумя женщинами лежала глубокая пропасть, они всегда порождали в нем лишь тоскливую боязнь и стыд. Белокурая Элен работала сестрой в больнице, где с утра до вечера обсуждала с врачами операции, шоковую терапию и прочие медицинские премудрости. И Анна, двумя годами старше его, всегда веселая, всегда торопящаяся Анна, которая ничем не занималась, только путешествовала, присылая открытки из Швеции, из Америки, из других мест; она исчезала, возвращалась обрученной, изменяла своему возлюбленному, опять уезжала, заводила нового жениха, изучала новый язык, осваивала новую страну, после чего опять объявлялась на родине, дабы распутать сложные перипетии своей бурной жизни.
Жан Кальме был самым младшим — «младшеньким, Бенжаменчиком», как его называли в детстве; Жана буквально тошнило от этого, он багровел от стыда и ярости, слыша это слово в воскресной школе, на уроках катехизиса, когда пастор рассказывал историю младшего сына Иакова: "Рахиль умерла в родах; она желала назвать своего сына Бенони — дитя страдания, но отец нарек его Вениамином, что означает «сын правой руки моей»… ". Жан Кальме также носил второе имя — Бенжамен, вписанное в его документы, в результате чего всегда с омерзением предъявлял свой паспорт, удостоверение личности, военный билет и прочие бумаги — они вечно напоминали ему это ненавистное имя. Наедине с собой он нередко повторял его вслух с чисто мазохистским наслаждением, стараясь сделать себе побольнее, маниакально отчеканивая согласные: Жан Бенжамен Кальме. Жан Бенжамен Кальме, Жан Бенжамен Кальме, вилла «Тополя», Лютри, кантон Во. Жан Бенжамен Кальме, студент филологического факультета. Расстрелять Жана Бенжамена Кальме, 7-я рота, 4-й взвод, Кампанья. Жан Бенжамен Кальме, преподаватель кантональной гимназии в Ситэ, улица Ровереа, 78, Лозанна.
Дети доктора Поля Кальме и его супруги Жанны, урожденной Росье. Семья. Потомство.
Придите, сыновья мои, спешите ко мне, дочери мои, согрейте мои озябшие члены, да усладит ваша сила дни старости моей, а когда я скончаюсь, займитесь моим прахом! Ибо так вы поймете, что не весь я умер, что кровь моя будет течь в жилах ваших до последнего колена.
Этьен, Симон, Элен, Анна и Жан. До последнего колена, скажите пожалуйста!.. Жан Кальме с трудом сдержал ироническую усмешку: дети были у одного только Этьена, и он отнюдь не стремился сближаться со своими племянниками, которые казались ему взъерошенными орущими дикарями в те редкие дни, когда он видел их в «Тополях».
Жан Кальме задумчиво разглядывал лица своих братьев и сестер в свете лампы. Стало быть, смерть отца ровно ничего не изменила в них? Иначе как объяснить эти по-прежнему натянутые позы, раздражающе чопорные, почти боязливые движения, когда они листали и передавали друг другу каталог? Его братья всегда старались принимать себя всерьез. Вот и теперь они играли роль осиротевших детей с серьезностью, от которой его тошнило. А Элен и Анна по-прежнему оставались для него чужими, и притягательными и отталкивающими незнакомками, чьи тела сочились мерзостной влагой из потаенных щелей. Нет, все было по-прежнему: громкое тиканье тяжелых часов, оранжевый свет лампы над столом, яркие блики на медной посуде и темном полированном дереве скамьи; и все так же в открытом окне виднелось озеро, и ночь синела над черным зеркалом воды, и вдалеке, у подножия гор, блестели крошечные огоньки Эвиана. Все, как прежде. Все, как всегда. Тоска заполоняла душу Жана Кальме, дурманила его, как смертельная усталость. Пытаясь стряхнуть ее с себя, он также взял в руки каталог и внезапно ожил, возликовал. Отец умер, умер и его сожгли в крематории! Доктор мертв. От него осталась лишь кучка пепла! И он принялся читать вслух, попутно комментируя, описание самых дорогих урн, особенно рекомендованных служащим, уточняя некоторые пункты, возвращаясь к другим; он говорил, не останавливаясь, громко и отчетливо, словно разбирал текст в классе, перед учениками.
Наконец члены семьи сошлись на урне из брекчиевидного мрамора, модели Б-1. Все находили красивой эту породу с вкрапленными в нее ракушками, красновато-коричневый камень слегка золотился, название звучало изысканно и загадочно. Это изделие выглядело в высшей степени естественным именно из-за ракушек, оживлявших мрамор: оно, как подумал втайне каждый, соответствовало примитивным вкусам отца. Они выбрали «одноместную» модель.
Этьену поручили сделать заказ в похоронном бюро.
* * *
На обратном пути Жан Кальме встретил ежа и долго смотрел на него. Машину свою он оставил дома, в гараже, и теперь неторопливо поднимался по дороге Ровереа, как вдруг ему послышалась тихая возня у изгороди, а затем пыхтение, что-то вроде тоненьких всхлипов вперемежку с похрюкиванием. Странная встреча — ежик был до того поглощен своими делами, что даже не заметил Жана Кальме, — но она неожиданно успокоила его, ублаготворила на много дней вперед, словно крошечный зверек, копошившийся в синей траве мокрого от росы сада под неверным лунным светом, дал человеку урок тихого животного счастья.Сначала Жан Кальме увидел глазки ежа — черные зрачки в золотой каемке, очень красивые, ярко блестевшие в темноте, под низкими ветвями лавра, окруженные длинными, шелковистыми, также золотящимися волосками. На темном гладкошерстном рыльце непрерывно шевелился, что-то жадно вынюхивал черный носишко, похожий на мокрую вишенку. Жан Кальме стоял, не двигаясь, не дыша, боясь, что зверек заметит его и исчезнет. Ему почему-то ужасно хотелось, чтобы ежик остался тут подольше, словно он ждал от него какого-то совета.
Все чувства Жана Кальме устремились к этой маленькой изящной головке, четко видной в лунном свете на фоне темной листвы. Потом в этой тени что-то зашуршало, и появилось туловище ежа, длинное, гибкое, но с круглым брюшком, выглядевшим до странности чувственно.
Коротенькие ножки пробежали несколько сантиметров, нос опустился к земле, вынюхивая добычу, круглое тугое брюшко всколыхнулось под бронею щетинистых иголок с белыми кончиками, которые мерцали в темноте серебристым ореолом, придавая этому вполне земному явлению вид загадочного призрака.
Жан Кальме, застывший на месте, чувствовал, как в нем поднимается какое-то странное, мощное нетерпение. Внезапно он ощутил запахи ночных дорог, мокрой травы, влажного перегноя, увидел следы улиток и жуков, услышал шуршание хитрых, боязливых полевок, словно из потаенных недр земли на него вдруг брызнули ее скрытые, живящие соки, оскверняя, будоража, наполняя все его существо новой, свежей, хмельной силой. Каким необыкновенным казалось ему появление дикого зверька среди ухоженных садов и роскошных вилл! Возникнув из нетронутой могучей земли, это крошечное создание, простодушное, невинное, в колючем серебристом венце своих иголок, стало тем знаком природы, которого Жан Кальме неосознанно жаждал всю свою жизнь, символом веселой, дикой свободы, свидетельством того, что никому не дано победить великие силы земли, которые таятся в ее недрах, временами вырываясь на волю прямо среди жалких творений рук человеческих…
В последующие месяцы Жану Кальме еще предстояло встретить несколько других зверейпредвестников. А в ту ночь он спал глубоко и спокойно. И наутро, открыв глаза, понял, что не видел никаких дурных снов — ни быка, ни отца, что бросались бы на него с вершины и давили насмерть! Он узрел в этом благой знак и с радостью отправился в гимназию.
* * *
Жан Кальме прикрывает за собой дверь учительской и шагает по уже опустевшему коридору, где бюст Рамю <Рамю Шарль Фердинанд (1878-1947) — швейцарский франкоязычный писатель, автор многих романов, эссе и рассказов.>, черный, мрачный, уперся пустым взглядом в маленький умывальник возле секретариата. Жан Кальме идет медленно, так, словно в нем испортился какой-то внутренний механизм. А ведь утро прошло замечательно, он провел сегодняшние занятия с бодростью человека, вернувшегося из отпуска… На площади он застывает в оцепенении.Колокола собора отзванивают полдень. Колокол, гудящий шмелиным басом с вершины холма, тяжкая песнь бронзы, слышная далеко окрест, небесный хор монахов и епископов, коих сменили суровые кальвинисты в квадратных шапках. Пугливая сорока облетает стороной призрачные дрожащие ореолы голых осин. Жан Кальме чувствует, что у него подгибаются ноги, но при этом взгляд четко фиксирует веселый пейзаж, низкие деревца, могучую тушу собора, ярко-желтого под солнцем, и туманный провал на месте города, у подножия холма. В воздухе, дрожащем после колокольного звона, еще витает нечто живое, почти насмешливое, как школьная дразнилка… Жан Кальме идет дальше, мрачно думая: «Наверное, я — единственный, кто грустит в такой сияющий день». Нынче он провел замечательный урок по Петронию и Апулею. Его ученики любят разбирать вместе с ним латинские тексты. Писатели эпохи декаданса кажутся им понятными, близкими. Зато они терпеть не могут Цицерона и Вергилия, которых считают прислужниками власти и ассоциируют со школьной скукой, сочинениями, переводами и составлением планов. А вот магия текстов из смутных периодов истории, родство с восточной литературой, иррациональная страстность, напротив, привлекают их, буквально зачаровывают, и каждый урок на эту тему оживляется рассказами о колдуньях, оборотнях и волшебных плутнях из романа Апулея. Но откуда тогда это изнеможение, эта дрожь во всем теле? Жан Кальме направляется к кафе «Епархия». Его обгоняет стайка девочек в джинсах; они громко болтают и хохочут, их длинные волосы прыгают по плечам, с которых еще не сошел загар летних каникул. Жан Кальме входит в «Епархию» и садится у окна, к единственному свободному столику. Заказав «рикар», он мрачно созерцает пейзаж за окном. Хорошенькие девчонки в джинсах как раз в эту минуту переходят по мосту Бессьер на правый берег, толкаясь, дурачась, оглядываясь по сторонам; их резкие движения смотрятся вызывающе на серо-голубом фоне неба. Жан Кальме даже издали чувствует их веселую юную силу, и сердце его пронизывает давно знакомая острая тоска.