Идея проклятия витала в воздухе.
   Предки под расплывчатой луной!
   Ужасные усатые, обагренные кровью лица, спрятавшиеся в пробитых, дырявых шлемах!
   Какое таинственное лезвие пронзило эти тонкие головы? Какой церемониал, разрешивший жизнь от бремени, состоялся между бамбуковым ковром и саблей сеньора? И я, сын проповедника, какое право я имел искать на перенаселенном Востоке подтверждения того, на что намекала мне моя иссушенная память? Луи был агнцем под топором, и я не должен был терять этого агнца из виду; овечкой бородатого господина, потерявшейся между землей и небом.
   Мысль о проклятии.
   – О чем ты думаешь, Луи?
   – Ни о чем.
   – Ты сегодня не читаешь?
   – Нет желания.
   Несколько дней после смерти лисенка продолжалось это уныние, это молчание. Я боялся, что мы возвратимся к эпохе прекрасных руврских времен. Или я преувеличивал? Стыдно даже думать об этом. Но мысль о том, что Луи обречен на жертвоприношение, вертелась в моей голове. Может быть, затем, чтобы бросить меня на дно пропасти по прошествии последних дней. После смирения животного. И я стал открывать новые черты своей натуры: во-первых, желание худшего. Во-вторых, вкус к катастрофам. Необходимость превозносить постыдные, сомнительные, нагоняющие тоску тела, запах серы, который раз и навсегда связан со злом. Луи беспокоится о своей половой жизни? Окунем его в разврат. Его тяготит смерть лисы, на которую он похож? Пожертвуем и им. Никаких полумер. Действие, быстрое и ясное определение участи, свет или тьма. О мечты об освобождении или финале!
   Я знал, что большинство самоубийств моих друзей – некоторые из них были писателями – оказались желанием обрести четкое понимание, были вызваны страхом перед неопределенностью, неизведанным, совокупностью комплексов. Для этих людей покончить с жизнью значило познать свободу или абсолютную грязь. Разрешиться от бремени колебаний. От страданий, лживо называемых комфортом ожидания!

VIII

   Несколько дней подряд я жил этими мыслями, вспоминая о том, как заканчивали жизнь мои друзья-самоубийцы, ставил себя на их проклятое место – и испытал редкое наслаждение, и стал блуждать вокруг смерти, словно гиена.
   Я уже говорил, что интересовался смертью и ее окружением: похоронами, торжествами, кладбищами. Я проводил часы за чтением заключений о смерти, сравнивая тексты – причины, возраст умерших, их прижизненные занятия. Невольное настроение формул гипнотизировало меня. Любопытная стыдливость человеческой печали и сожалений, все эти «после тяжелой продолжительной болезни», эти «пылкие сожаления», это «данное письмо уведомляет», или эти вопросы, эти восклицания «всегда с тобой», «почему так рано?», смотрящиеся, как воздушные и решительно бесполезные вопли.
   Мне стало тогда казаться, что череда мертвых персонажей взирает на меня с этих страниц; они оживали, и я представлял их искаженные болью лица, изуродованные в катастрофах, изможденные болезнями. Неподвижный танец умерших. Открывая некролог, я ощущал себя человеком, захлопывающим крышку морозильника.
   Я несколько раз бывал в магазинах похоронных принадлежностей, где смотрел на выставленные гробы из ели и бука, шелковые и нейлоновые саваны, подушки, искусственные цветы, восковые розы, пластиковые гвоздики и изучал подробную программу похоронных церемоний, различных по своей длительности, стоимости и солидности усопшего.
   Я узнавал даты похорон совершенно незнакомых мне людей, смешивался с толпой у крематория или на кладбище и отдавал последние почести умершему, изображая из себя давнего друга, неожиданно вернувшегося из далеких краев; печальный, я шел за процессией медленным шагом, в душе торжествуя от того, что так ощутимо приблизился к настоящему ужасу, и с интересом наблюдал за ритуалами. Кладбищенский паяц! Согласен. Я понимаю свой цинизм и лживость. Но мне слишком нравились подобные комедии, и я не могу себя в чем-то упрекнуть.
   Я блуждал по кладбищам по ночам или рано утром, когда легкий туман вьется над украшенными крестами аллеях! Я разглядывал детали могил, плиты, надписи на памятниках, представлял себе, как родственники заботятся о могилах, отдавая дань умершим!
   Женившись на Анне, я продолжал следовать своим привычкам, она считала это моим забавным капризом, вроде коллекционирования почтовых открыток или спичечных коробков, она шутливо называла меня «своим милым могильщиком», «своим вампиром», «своим сержантом Бертраном», до момента, когда я как-то признался ей, смеясь, что мне было приятно заниматься любовью с покойницей – с тех пор ее потакание моим походам на кладбища уступило место жестоким и своевременным насмешкам. Мы мало разговаривали потом на эти темы. Она слишком хорошо знала, чего я хочу в своих грезах!
   Я вспомнил о Клер Муари. Мне доставляло удовольствие теперь представлять мертвое тело супруги пастора, красивые кости внутри этого тела, волосы, разметавшиеся по гниющему и разлагающемуся лбу. Я призвал эту сцену на помощь в тот момент, когда, устав заниматься с Анной любовью по несколько раз в день, замешкался и не стал в очередной раз пользоваться моей женой, всегда открытой нашему обоюдному желанию.
   Кладбищенские истории кажутся мне давними забавными приключениями, чем-то непосредственным, предваряющим тот час, когда наступит время моих собственных похорон; мне хотелось заранее принять участие во всех ритуалах и отдать последние почести мертвым – почести, которые я однажды проигнорировал. Заметьте, что мною двигали в данном случае не профессия, не судьба и не порочность. Смерть уничтожает все правила, быть может, скажете вы? Не уверен. Мне случалось присутствовать на различных церемониях подобного рода, и я множество раз оказывался в вихре сожалений и переживаний обычных, простых семей, провожающих в последний путь (как говорят объедающиеся супом пасторы) почтового служащего, шофера такси или не особенно добродетельного хозяина кафе. В этих демократических случаях я тосковал очень сильно. «О, губительная ночь! Ночь устрашающая, среди которой, будто гром, пронеслась ужасная новость: Мадам умерла! Мадам умерла!»[10] Я не уверен, что этот пафос здесь уместен. Я ждал, что подобные зрелища закалят мои метафизические чувства и сделают меня готовым противостоять страху и ужасу.
   Итак, я предавался греховным и мрачным размышлениям, когда вдруг вспомнил историю, случившуюся со мной в крематории, которую я позже рассказал Анне, и мы вместе посмеялись над ней: маленькое приключение, на время излечившее меня от моей некрофилии.
   Это произошло зимой, незадолго до Нового года.
   Я, как обычно, следовал своим привычкам; золотые лучи проникали внутрь здания, где умершим отдаются последние почести; солнце заливало своим светом все вокруг – кипарисы, черные ели, ряды крестов. Воздух на кладбище был необыкновенно чистым; было пять часов вечера, конец декабря.
   Я устроился в часовне при крематории, предвкушая спокойное удовольствие, усиливаемое тем, что на стенах здания я в сотый раз читал одно и то же: благодарности, изречения, девиз самой церкви – Per ignem ad pacem[11], слова, казавшиеся мне черной насмешкой. Я, как обычно, сидел в глубине часовни, одетый в темную неброскую одежду, пока родственники и друзья усопшего кашляли в первых рядах, напротив гроба, перед которым они считали уместным сморкаться и шаркать ногами, растирая на полу слюни певчих.
   Вдруг в толпе стало происходить что-то странное. Церковь была наполнена народом, но служба не начиналась. Все чаще головы присутствующих поворачивались в мою сторону, родственники беспокоились, бросая на меня взгляды… И снова ничего. Неожиданно заиграл орган; я решил, что служба все-таки началась, но орган опять замолчал, люди вновь стали кашлять и перешептываться. Внезапно какой-то старик поднялся из первого ряда, театрально посмотрел на часы и сказал:
   – Пойду позвоню…
   Вновь перед гробом стали, кашляя и шаркая ногами, ждать. Наконец человек вернулся и произнес от двери:
   – Он забыл. Пастор не приедет! Его жена не знает, где он.
   Вдруг он приблизился ко мне и церемонно добавил:
   – Окажите нам услугу, мсье. Наш пастор не приехал. А вы ведь будете присутствовать на ближайшей службе, не так ли? Это ваш шанс. Не желаете ли прочесть все необходимое?
   Народ в церкви ожидал моего ответа, на меня смотрели шестьдесят пар глаз. Мне было неловко. Почему я должен заменять собой кого-то другого? Какой демон соответствия сделал меня настолько похожим на одного из служителей протестантской Церкви, что я должен был заменить его на службе в часовне самого большого городского кладбища?
   Я поднялся, забавляясь игрой и тем, что могу – несчастная свинья, негодяй, виноватый перед Господом, – стать пастырем этого маленького стада. Когда я вошел в роль и занял место посреди хора, мне внезапно пришла в голову мысль, что мои родители смотрят на меня из другого мира, и им это нравится, они ведь знали мой настоящий вкус к подобным процедурам. Старик шепнул мне на ухо имя усопшего, дабы я мог «проявить», как говорят служители Божьи, внимание и заботу в семейном и одновременно профессиональном деле. Потом я закрыл глаза и, вдохновленный воспоминаниями об отце, прочел отраженную сводами храма первую кантику, которую обычно произносил этот святой человек; она автоматически вспомнилась мне в то мгновение:
 
Напрасный мир!
С соблазнами твоими,
Со всем, чему сдается человек,
Я расстаюсь.
И Враг уступит ныне,
Я прогоню его навек!
 
   Автоматически? Или потому, что я чувствовал, знал, что дьявол присутствует на этом собрании, в каждой молекуле тел собравшихся? Затем я дошел до такой степени исступления, что стал ясно понимать: говорящий подобные слова должен быть добродетельным; только любовь Господа спасает нас и обещает душе счастливого вечность, мысль о которой пытается истребить адское пламя. Я приложил все усилия, чтобы заставить собравшихся ненавидеть (комедиант, трагик!) эти несколько земных мгновений, порочные и унизительные минуты нашего пребывания на земле, тогда как усопший теперь имеет возможность познать и обрести бесконечность неземных существ. Так я играл. Я еще долгое время говорил, и, если бы не девушка-органист, взявшая на своем инструменте аккорд, я бы не сообразил, что моя проповедь должна закончиться, дабы выглядеть соответствующей случаю. А я ведь прекрасно знал, что эти церемонии расписаны по часам. Благо, достаточно побывал на них. Но тут старая ворона сделала мне знак. А эта органистка совсем не была простофилей! Она знала всех служивших в часовне пасторов. Она расценила мое красноречие только как повод устроить скандал с погруженной в траур семьей. И попыталась помешать. Едва прозвучало приглашение присутствовать на поминальной трапезе в ближайшем кафе – друзья усопшего уже разбились на группы, и родственники направились по направлению к бистро, а я радовался только что прожитым мгновениям, – как неожиданно два господина в штатском, схватив меня за воротник, предъявили удостоверения инспекторов судебной полиции и потащили меня к своей машине. Она позвонила-таки им, эта органистка, привыкшая к покойникам! В течение всего последовавшего затем допроса я благословлял ее. Потом я заплатил штраф, и меня освободили. Почему она донесла на меня? Может быть, испугалась, что мое красноречие не пройдет бесследно? Скорее всего она поняла, каким уникальным человеком я был, и призвала всю армию Зла, чтобы сразиться со мной.
   Но сам допрос заинтриговал меня. Почему меня все же приняли за пастора? Что такого было в моем лице, в моей осанке – борода, очки в золотой оправе, слащавость, которую я умею придать своей внешности в нужный момент? – что все собравшиеся приняли меня за служителя Господа? Особенно меня интересовало то, на какого из служителей Кальвина я был тогда похож, на кого из ранее виденных и услышанных в его Церкви? Я уверен, что за это он много позже подверг меня моим земным испытаниям. Заставил меня встать на отведенное мне место так, как однажды я стал на отведенное ему; но все-таки окончательное место нашего пребывания определит Верховный Судья. На Своем Суде. И покарает меня со всей строгостью за все, что я совершил!

IX

   Я изменился. Я стал замечать, что жестокие мысли преследуют меня теперь по вечерам, а утром я просыпался с таким ощущением, будто плохо спал всю ночь. В деревенском кафе я увидел женщину, которая ела, как обезьяна, поднося свою скрюченную руку к нижней губе, поднимая куски скудной пищи – сырные и хлебные корки – к своему рту; на кармане ее рубашки были вышиты такие же цветы, как на тех, что носила моя мать; видимо, женщина боялась, что у нее украдут последний кусок, она озиралась своими круглыми глазами, пытаясь определить возможного агрессора, быстро опускала руку в карман, вытаскивала из грязной дыры очередную корку и торопливо отправляла ее между зубов. Что за зрелище!
   Я вспомнил зверинец, в котором мы с Полой Зосс смеялись, глядя, как шимпанзе поедает хлеб. Украдкой. Словно бедняки. Так же, как ела эта старая женщина из Сорселя. Или так же, как пил тот несчастный из кафе «Весомость».
   В другой раз (но в тот же период) мы задавили автомобилем маленького олененка, и я проплакал до ужина.
   Однажды в воскресный день на равнине Святой Катерины в лобовое стекло машины врезалась ворона; в зеркало заднего вида я увидел, как она проделала зигзаг, а потом упала на дорогу, несколько раз подпрыгнула, и автомобиль, следовавший в пятидесяти метрах позади нас, раздавил ее. Еще один дурной знак.
   Я вновь стал бродить по кладбищам. Гюстав Р. умер 10 ноября 1976 г. В начале месяца, стоя над его могилой, я написал короткое стихотворение, по-своему посвятив его этой дате. Привожу его здесь, чтобы показать, что не совсем бездельничал в это мрачное время:
 
Кто ты? Кто ты, решившийся прийти на мою могилу?
Сказала тень Гюстава Р.
Разве ты не знаешь, что здесь покоятся
Останки того, что было мной,
Не привыкшие к твоим визитам?
Ты слишком шумишь, друг, слишком шаркаешь ногами.
Ты чихаешь, греясь под солнцем живых.
Бедный друг, ты лишь временно на Земле.
А я уже год не вижу света,
В своей постели уста затворив.
 
   Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.)
   Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь.
   Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал на дне своей ямы, разлагался, тело превращалось в бесформенные куски поверх костей. Что будет с Анной? – задавал я себе вопрос. А как же Луи? У Анны роскошное тело. Луи – худой и мускулистый… Наконец я подумал о телах моих святых родителей, которые уже давно закончили гнить, лежа рядом, в своей могиле на маленьком кладбище в горах, под сосной, где они просили похоронить себя… Если думать о похоронах с этой точки зрения – уверен, любой выкидыш счастливее их!
   Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori[12] карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе.
   Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке!
   Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке.
   Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас.
   Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях.
   Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности.
   – А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом.
   – Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным…
   Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом, знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения! Я не спускался к воде. Я бродил по серым, поливаемым дождем склонам, прогуливал свое тело. Я разрушался. Я был полностью (если так можно выразиться) в стане слабых и проигравших. Как еще я мог смеяться тогда: с момента выхода моих первых книг до самых последних лет разыгрывать комедию усталости, быть таким безвкусным, играть роли, хотя при этом я постоянно обвинял кого-то в бесхарактерности и безволии! Теперь настал мой черед. Сорвем маску. Анна не удержала меня за руку. И Луи, замкнутый более, чем когда бы то ни было. Как она прожила все эти недели? Я видел, что она меняется, хочет чего-то, но я не понял ее загадки. Эта прозрачность, изысканность, порывистость, темнота… Чувство слабости казалось мне особенно сильным на фоне скрытности других людей. Мне чудилось, что у Анны появляются силы, которых я не замечал на протяжении более чем десяти лет нашей совместной жизни. Я находился возле тайны, так же, как находился возле желания. Что я мог знать о беспокойствах, о сожалениях, о тоске Анны? Я любил некий смутный образ Анны, как любил образ блуждающего Луи. Но что таилось за этими глазами, грудью, этой кожей? Ничего, ничего, я ничего не знал. Я был приговорен к одиночеству и эгоизму. Я замкнулся в себе, я ничего не понимал и не желал понять в других. Какой демон замкнул меня в себе? Растерянный, ничтожный, я возобновил прогулки с болезненной страстью. Замечал ли я непоследовательность своих действий? Я надевал бежевый шерстяной галстук, который любил потому, что он напоминал мне о сельских и лесных мотивах, час спустя я натягивал старый рваный свитер, не заботясь об элегантности своего внешнего вида. Я поменял свои очки в золотой оправе на непонятно что в оправе железной и стал похож на клошара. Несколько дней подряд я не мылся и не переодевался. Я носил нижнее белье в течение недели, словно желая смирить свою плоть и попасть в унисон с собственным настроением.