При этих условиях Бахметьев имел шанс выяснить истину.
Продумав свой план, Бахметьев связался по телефону с Ларцевым и информировал его о том, как собирается действовать.
— Да, есть смысл так поступить, — ответил Ларцев. — Кстати, хочу вам сообщить, что я имел доверительный разговор с директором института и дал ему понять, что Леонтьев вне всяких подозрений, а его брат — честный человек и выполняет теперь особое задание. Я предупредил директора, что он ничего не должен говорить Леонтьеву о нашем разговоре. Директор — человек надёжный, я давно его знаю, он не подведёт…
На следующий день Бахметьев пригласил к себе Маневского. Точно в назначенный час Маневский явился и представился Бахметьеву. Тот с интересом стал его разглядывать, задавая первые, ничего не значащие вопросы. Он отметил респектабельный вид Маневского, золотые «профессорские» очки, холёное, упитанное лицо, солидные, хорошо заученные манеры и чересчур ясные глаза, в глубине которых, однако, сквозило некоторое беспокойство.
— Чем могу быть полезен? — осведомился профессор, искательно заглядывая в глаза Бахметьеву. — Впрочем, извините, здесь, кажется, не я должен задавать вопросы…
И он чуть улыбнулся, тут же, однако, сделав серьёзную мину, давая тем самым понять, что вполне понимает серьёзность учреждения, в которое приглашён. Улыбка же понадобилась, чтобы подчеркнуть полную независимость, сознание своей абсолютной безупречности. «Тонкая бестия», — подумал Бахметьев, сразу поняв смысл и цель улыбочки Маневского и последовавшей за ней серьёзной мины. Очень вежливо он сказал:
— Нет, почему же… Вы в самом деле можете быть нам полезны, профессор. И даже весьма. Потому я вас и побеспокоил, хотя представляю, как вы заняты…
— Да, уж занятий более чем достаточно, — позволил себе даже вздохнуть Маневскнй. — Впрочем, и вы, вероятно, не жалуетесь на их недостаток. Итак, я вас слушаю…
— Прежде всего я обязан предупредить вас, — начал Бахметьев, — что наш разговор должен остаться между нами…
— Можете не сомневаться, — быстро ответил Маневский. — Я отдаю себе отчёт в том, где нахожусь и с кем разговариваю.
— Могу ли я, помимо вашей скромности, профессор, рассчитывать также и на полную откровенность?
— Полагаю, что именно потому я и вызван, — парировал Маневский.
— Да, вы правы, — согласился Бахметьев. — Рассчитывая на откровенность с вашей стороны, я и сам намерен быть вполне откровенным с вами.
Маневский склонил голову, что должно было обозначать: признателен за доверие, иного и не ожидал.
— Вы, если не ошибаюсь, работаете вместе с конструктором Леонтьевым?
— Да, с Николаем Петровичем.
— И давно знаете его?
— Ещё с довоенных лет, как только он появился в нашем институте.
— Значит, давно, — уточнил Бахметьев. — Во всяком случае, достаточно для того, чтобы иметь о нем определённое мнение. Не так ли?
— Как вам сказать? — замялся Маневский. — Что значит — определённое мнение? В каком аспекте? Наконец, я не настолько близок с Николаем Петровичем, чтобы иметь о нём подробное суждение. Мало ли с кем нам приходится работать? Жену каждый из нас выбирает по своему вкусу и то, как известно, не всегда удачно. Товарищей по работе мы себе не выбираем, позволю себе заметить.
— Существует мнение, что Леонтьев очень талантлив как учёный. Вам известно об этом?
— О том, что существует такое мнение, или о том, что Леонтьев очень талантлив? — с язвительной улыбочкой спросил Маневский, и Бахметьев понял, что его вопрос задел больную струнку.
— И о том, и о другом! — уточнил он.
— Талант — слово серьёзное, им не стоит легко разбрасываться, — поучительно протянул Маневский. — Николай Петрович… гм… не лишён способностей… Некоторых способностей… В том числе… гм… организационных…
— Что вы имеете в виду под организационными способностями? Что он хороший организатор, что ли?
— Да, ор-га-ни-за-тор… — протянул Маневский. — Умеет показать товар лицом, умеет… Что и говорить!..
— И умеет устанавливать отношения с людьми? — быстро спросил Бахметьев.
— О, я вижу, вы знаете его не хуже меня, — расплылся в довольной улыбке Маневский.
— Да, вы так считаете? И можете привести примеры?
Маневский вскинул на Бахметьева цепкий, настороженный взгляд.
— Мы сговорились быть откровенными друг с другом, — напомнил Бахметьев. — Я жду… Ведь мы беседуем с глазу на глаз…
— Товарищ полковник, есть вещи, которые произносятся устно, но не фиксируются письменно, — процедил Маневский.
— Я не собираюсь ничего фиксировать. Наш разговор носит чисто информационный характер…
— Это существенно. Да, есть примеры, откровенно говоря, есть… Говорят, скажем, что директор института весьма… гм… весьма покровительствует или благоволит, не знаю, как сказать… Одним словом, он и Леонтьев — свои люди…
— В каком смысле — свои? Родственники, что ли?
— Зачем же обязательно родственники? Разве людей могут связывать только родственные отношения?..
— Ах, даже связывать?.. Любопытно… Что же их может связывать?
— На такой вопрос могут ответить только два человека: сам Леонтьев и директор, — многозначительно произнёс Маневский. — Если они захотят ответить…
— Так, понятно, — сказал Бахметьев, думая про себя: «Ты, подлец, писал анонимку, ты!» И, чтобы окончательно проверить эту мысль, вдруг, глядя прямо в лицо Маневскому, тихо, почти шёпотом, спросил:
— Значит, это всё правда? И Дебице, и племянник, и брат?
— Что за вопрос?.. — воскликнул Маневский и тут же, спохватившись, пробормотал: — Простите… Я не совсем улавливаю, так сказать… О чём идёт речь?
— Именно об этом, — ответил Бахметьев, подчёркивая взглядом и улыбкой, что Маневский спохватился поздно, что всё уже ясно и теперь нет смысла давать отбой. — Как это вы сформулировали? Ах, да: «Есть вещи, которые произносятся устно, но не фиксируются письменно». Внесём поправочку: фиксируются, но не подписываются. Ну зачем вы так волнуетесь, профессор? Никто не заставит вас подписывать…
— Право, всё это очень странно… — бормотал Маневский, отирая шёлковым платком испарину со лба. — Мой долг патриота… Здоровое чувство бдительности… Меньше всего я думал о своих интересах…
— Позвольте, вас никто не обвиняет в этом, — перебил его Бахметьев, подчеркнув последнее слово. — Каждый человек имеет право поделиться своими сомнениями, мыслями, наблюдениями…
— Да, да, сомнениями, — оживился Маневский, — именно сомнениями, вы нашли нужное слово! Я ничего не могу утверждать, но сомневаться я могу… Если я сомневаюсь…
— Разумеется. Если вы сомневаетесь, никто не может лишить вас права выразить сомнения… Можно спорить о способе выражения этих сомнений, профессор Маневский, но это в конце концов второстепенный вопрос. Как видите, мы поняли друг друга. Теперь перейдём к деталям. Одну минуту, я достану ваши… ваши сомнения. Кстати, вы их печатали лично или кому-либо доверили? Надеюсь, — лично, поскольку в этих письмах идёт речь о секретных вопросах… Или вы нарушили инструкцию? Это важно знать.
— Что вы, я никогда не нарушаю инструкции! — воскликнул Маневский. — Я не первый год на секретной работе…
— Очень хорошо. Это момент формальный, но имеющий, как вы сами понимаете, серьёзное значение… И это надо зафиксировать в ваших же интересах, чтобы поставить все точки над «ї»… Ничего больше, как мы условились, фиксироваться не будет. Черкните, пожалуйста, коротко: такие-то письма, мне предъявленные, я печатал лично, соблюдая инструкцию о секретной переписке. Вот бумага, перо…
— Да, но таким образом будет расшифровано, что я писал эти… эти сигналы, — растерянно пролепетал Маневский и снова вытер пот со лба.
— Оно и так расшифровано, — добродушно улыбнулся Бахметьев. — Мы даже знаем, что вы печатали эти письма не в институте…
— Да, на квартире сына, — подтвердил профессор. — Товарищ полковник, у меня нет и не может быть никаких секретов от вас… Вы в этом убедились… Но, сами понимаете…
— Всё понимаю, — успокоительно протянул Бахметьев. — Пишите, пишите, профессор!..
Маневский начал писать. Бахметьев встал, подошёл к окну и там, изредка поглядывая на спину профессора и складку розового жира на его шее, выпиравшей из ослепительного, туго накрахмаленного воротничка, закурил, жадно и часто затягиваясь дымом. Ему было противно. Несмотря на то что уже много лет Бахметьеву приходилось сталкиваться с человеческими пороками: лживостью, коварством, подлостью, жадностью, карьеризмом, трусостью, — он всякий раз поражался тому, что обнажалось по ходу следствия. Бахметьев понимал, что по характеру своей работы он обречён видеть главным образом натуры низменные — иначе ему и не пришлось бы иметь с ними дело — и что такого сорта людей в жизни лишь ничтожный процент, вовсе не характерный для общества, в котором он живёт. Но он не хотел мириться и с этим ничтожным процентом и потому огорчался всякий раз, когда убеждался, что перед ним сидит подлец. Ни один из этих подлецов в отдельности, ни все они вместе не подточили любви Бахметьева к людям и веры в людей, потому что эти любовь и вера были свойствами его характера, отправной точкой его мировоззрения, смыслом его жизни. Да, если бы мир представлял собою только гигантскую банку со скорпионами, истребляющими друг друга, в таком мире Бахметьеву не хотелось бы жить. Если бы человеческая жизнь не была озарена счастьем свободного труда, подвигом любви, теплом дружбы, силой доброты и верности, стойкостью убеждения, сверканием таланта, чудом гения, радостью смеха, — чего бы стоила такая жизнь?!
Конечно, Бахметьев понимал и другое — люди не рождаются ангелами или дьяволами. Он был достаточно умён и вдумчив для того, чтобы уметь прощать людям и какие-то человеческие слабости, нередко являющиеся результатом неправильного воспитания, слабой воли, дурной среды, случайного и рокового нагромождения обстоятельств. Бахметьев отлично понимал и значение пережитков капитализма в сознании людей, хорошо видя за этой привычной формулой всё уродство капиталистического строя, калечащего человека, растлевающего его душу, воспитывающего в нём эгоизм, жадность, дурацкую веру в беспредельное могущество золота и в то, что всё на этом свете будто бы можно купить за деньги…
Как криминалист, Бахметьев понимал лучше многих, к чему приводит капитализм в такой специфической области, как преступность. Да, капитализм породил не только уголовную преступность, но и чудовищные войны с их массовыми убийствами, и печи Майданека и Освенцима, и колючую проволоку фашистских концлагерей, и кровавый бред расистов… Конечно, миазмы капитализма иногда проникали и к нам, в Советскую страну, отравляя наиболее неустойчивых и слабых, в сознании которых ещё жили, как дремлющая инфекция в организме, эти пережитки. Различны были степени отравления, различны последствия, различны необходимые методы лечения — гангрена, угрожающая всему организму, требует ампутации, ангина её не требует.
Теперь, глядя на Маневского, осторожно взвешивающего, прежде чем написать, каждое слово, Бахметьев подумал, что в этом клиническом случае — хотя и только ангина, но всё-таки стрептококковая, и потому рассчитывать на то, что она пройдёт сама по себе, не следует… Стрептококк, как ни ничтожен сам по себе, всё же — стрептококк!..
Маневский был хитёр, но вместе с тем ему была присуща ограниченность, характерная для завистливого человека с мелкой душой. Именно из-за этой ограниченности он поверил в то, что его анонимки попали в цель и принесут Леонтьеву серьёзные неприятности по службе. Как раз этого и добивался Маневский, действовавший не только из желания сделать пакость Леонтьеву.
Дело в том, что работа коллектива, который возглавлял Леонтьев, значительно продвинулась. Основные принципиальные вопросы были решены, главные трудности преодолены, работу ждал несомненный и грандиозный успех. Маневский рассчитывал, что, если сейчас удастся скомпрометировать Леонтьева и отстранить его по тем или иным мотивам от дальнейшего участия в работе, львиную долю будущего успеха удастся присвоить себе.
Маневский не желал и потому не мог понять, что, присвоив себе успех чужого открытия и чужого труда, он, даже в случае временной удачи, неизбежно будет разоблачён. Он не понимал, что в условиях общества, в котором живёт, невозможно добиться обманом признания, славы, высокого положения — не то время, не те законы, не та среда. Маневский был мастер произносить громкие речи о роли науки в социалистическом обществе, но на самом деле не понимал достаточно глубоко ни науки, ни социалистического общества. Если бы он понимал это, то давно усвоил бы, что в науке бесчестными средствами ничего не добьёшься. А честных средств у Маневского не было: не было таланта, не было и желания возместить отсутствие таланта упорным и напряжённым трудом; его ленивый ум был способен работать в одном направлении — в направлении поисков лёгкой жизни и максимальных благ при минимальных с его стороны усилиях.
Ко всему этому, как правильно предположил Ларцев в беседе с Малининым, профессор был одержим завистью. Малейший успех того или иного товарища по работе Маневский воспринимал с чувством личной жгучей обиды: почему успел он, а не я? Так сильно было в нём это свойство мелкой душонки, что он почти заболевал от зависти, у него портилось настроение, пропадал аппетит. И вместо того чтобы задуматься над причинами успеха своего товарища и объяснить хотя бы самому себе, что этот успех пришёл в результате самоотверженного, упорного и целеустремлённого труда, умения преодолевать препятствия и не теряться от первых неудач, Маневский, не способный ко всему этому, искал другие и довольно подлые объяснения: удачнику помогли связи, его выручили дружки, он сумел кого-то корыстно заинтересовать, словчил…
И, сам поверив в собственные измышления, профессор начинал мысленно укорять себя не за то, что не сумел так работать, чтобы правомерно добиться успеха, а за то, что не сумел наладить нужных связей, не догадался кого-то чем-то заинтересовать, одним словом, оказался недостаточно пронырлив и ловок.
А того, что его товарищ заслуженно и честно добился успеха, Маневский допустить не мог по той простой причине, что сам он к этому был неспособен. В глубине души Маневский мысленно давно уже изменил известную формулу — от каждого по способностям, каждому по труду — на другую: от каждого по способностям, каждому по ловкости…
Вот он и старался быть самым ловким, самым пронырливым, самым хитрым. Именно поэтому в конце концов наступил крах, так как способностей у него не было, честно трудиться он не хотел, а придуманная им подлая формула оказалась враждебной обществу, в котором он жил.
Единогласным решением учёного совета профессор Маневский был уволен из института, в котором пытался применить свою, по сути дела, антисоветскую формулу. Приговором народного суда он был, кроме того, заклеймён как клеветник.
Но этот крах Маневского произошёл не сразу после его беседы с Бахметьевым, а лишь после того, как полковнику Грейвуду был нанесён сокрушительный ответный удар.
25. Активный баланс
Ларцев всё ещё находился в Берлине. Однажды вечером, когда он работал в кабинете Малинина, раздался звонок внутреннего телефона.
Малинин поднял трубку.
— Да, товарищ дежурный, — сказал он. — Господин Бринкель? Очень хорошо, дайте ему пропуск… Да, можно без сопровождающего… — Малинин положил трубку и обратился к Ларцеву: — Благополучно прибыл наш коммерсант. Сейчас придёт.
— Прекрасно, — улыбнулся Ларцев. — Давно его жду.
Через несколько минут дверь отворилась и в кабинет вошёл, как всегда, румяный, весело улыбающийся Бринкель в своём неизменном котелке, элегантном габардиновом плаще, с роскошным толстым портфелем в руке.
— Разрешите войти, уважаемый господин полковник, — произнёс он по-немецки, улыбаясь самым непринуждённым образом.
— Входи, входи, капиталист, — ответил по-русски, поднимаясь навстречу пришедшему, Малинин. И, обращаясь к Ларцеву, сказал: — Позволь, Григорий Ефремович, представить тебе майора Максима Ивановича Громова, а в миру — господина Бринкеля.
— Очень рад, — приветливо улыбнулся Ларцев, крепко пожимая руку Громову и с интересом его разглядывая.
— Здравствуйте, товарищ полковник, — щёлкнул каблуками Громов. — Разрешите докладывать?
— Давай, давай, Максим Иванович, — произнёс Малинин. — С нетерпением ждали твоего возвращения. Всё благополучно?
— Кое-что удалось сделать, — ответил Громов. — Прежде всего удалось всё-таки получить списки нашей молодёжи, которая содержится в лагере и работает на заводе Винкеля. Вот эти списки…
— О, это важно, — заметил Ларцев, перелистывая списки.
— Затем удалось установить фамилии пяти членов комитета, избранного по предложению майора Гревса. Всех их майор увёз в Нюрнберг, где они теперь и содержатся. Вот их фамилии. Председателем комитета был избран Коля Леонтьев. Игорь Крюков, о котором я вам прислал донесение, тоже был избран в комитет. Но самое любопытное: удалось выведать у некоего Пивницкого, абсолютного прохвоста, являющегося начальником лагеря, что этот Крюков в действительности сын заместителя Пивницкого — Мамалыги.
— Странная фамилия, — заметил Ларцев.
— Да, товарищ полковник, его фамиля Мамалыга. Это бывший орловский нотариус, работавший при немцах сначала в «русской полиции», а потом заместителем бургомистра… Опасаясь ответственности за сотрудничество с гитлеровцами, Мамалыга ушёл из Орла вместе с ними и в конечном счёте оказался в Западной Германии…
— Так, так, всё это существенные данные, товарищ Громов, — сказал Ларцев, всё ласковее поглядывая на румяного «коммерсанта». — Известно ли, где содержатся члены этого комитета в Нюрнберге и что с ними?
— По словам Пивницкого, они содержатся под охраной на конспиративной квартире американской разведки в Нюрнберге, вблизи дворца «карандашного короля» Фабера. Конспиративная квартира существует под «крышей» пивной, называющейся «Золотой гусь». К этой пивной пристроена целая квартира, специально оборудованная.
— Откуда это известно Пивницкому? И можно ли ему верить?
— Один из охранников, работавших в лагере, власовец Воскресенский, на некоторое время был прикомандирован к этой квартире, где использовался Гревсом для охраны членов комитета. Потом его заменили другим охранником, а Воскресенский вернулся в лагерь. Он и теперь находится там и иногда доставляет заключённых на работу в наш завод. Я лично с Воскресенским не говорил — из осторожности. Однако мой компаньон, господин Винкель, постоянно угощает конвоиров шнапсом, чтобы они не очень придирались, когда рабочих приходится задержать на лишний часок. На одной из таких пирушек с Винкелем Воскресенский проболтался, и это сразу стало известно мне.
— И хорошо сделал, что сам не говорил, Максим Иванович, — произнёс Малинин. — Одно дело, когда коммерсант Бринкель беседует с начальником лагеря, другое — с каким-то охранником… А в общем — ты молодец!.. Ну что ж, возьми мою машину и отправляйся прямо ко мне на квартиру, отдыхай. Завтра опять увидимся. В буфете найдёшь что закусить и, главное, что закусывать… Ферштеен зи, майн либер герр Бринкель?
— Яволь, герр оберст! — засмеялся Громов. — Их данке!.. О, русска вотка зер гут, герр оберст!..
Малинин и Ларцев расхохотались. Уж очень уморительно произносил Громов «русска вотка».
— Артист! — всё ещё продолжая смеяться, сказал Малинин. — Вжился в образ, как говорят в театре…
— Да, только с той незначительной разницей, что актёр в театре рискует, максимум, провалить роль, — серьёзно добавил Ларцев. — Но головой при этом не рискует… Устал, Максим Иванович, по совести говоря?..
— Устал, — тихо ответил Громов. — Неделю прожил в этом Ротенбурге, и знаете, что было труднее всего?
— Догадываюсь, — в тон ему ответил Ларцев. — Ночью боялись проговориться во сне? Как штабс-капитан Рыбников? Читали этот рассказ Куприна?
— Знаю его наизусть, — сказал Громов. — Но Рыбников был разведчик, а я поехал в Ротенбург и превратился в Бринкеля не для разведки. Я поехал выручать наших ребят, товарищ полковник. Мне поручили святое дело!.. И страшнее всего было не справиться с таким поручением! Не за себя было страшно — за них!.. Ну, хватит, поеду отдыхать… Да, кстати, Пётр Васильевич, положите, пожалуйста, этот портфель в свой сейф. В нём, как-никак, больше ста тысяч западных марок…
— Каких марок? — удивился Малинин. — Откуда?
— Я и мой компаньон подвели баланс за последние три месяца, — улыбнулся Громов. — И это моя доля прибылей. Прикажите бухгалтерии оприходовать…
И опять засмеялись Малинин и Ларцев.
— Лихо!.. — произнёс Малинин. — Начальника финчасти сейчас нет. Ладно, давай твои прибыли, положу их в сейф, а завтра оприходуем. В общем, Максим, как говорят бухгалтеры, у тебя активный баланс… Я имею в виду не марки…
— Служу советскому народу! — коротко ответил Громов.
Отпустив Громова, Ларцев и Малинин принялись за обсуждение дальнейших оперативных действий. Теперь, в свете данных, полученных Громовым, открывались новые перспективы для освобождения советских ребят, томящихся в лагере под Ротенбургом.
— Понимаешь, Пстро, — говорил Ларцев, расхаживая по своей привычке из угла в угол кабинета, — теперь, когда мы знаем адрес конспиративной квартиры, где содержатся члены комитета, было бы сравнительно просто перебросить в Нюрнберг нескольких боевых парней, поручив им пробраться ночью в этот «Золотой гусь», связать часового, освободить наших ребят из этого лагеря и перевезти в нашу зону. И по справедливости, так сказать, по всем законам божеским и человеческим так и следовало бы поступить… Однако, помимо законов божеских и человеческих, существуют, как тебе известно, всякого рода дипломатические правила и нормы. И приходится с этим считаться…
— Что ты хочешь сказать? — спросил Малинин, хотя догадывался, о чём идёт речь.
— Нюрнберг находится в американской зоне оккупации, и с этим нельзя не считаться. В отличие от американцев, довольно бесцеремонных в таких вопросах, мы всегда очень щепетильны в своих отношениях с союзниками, хотя они не всегда этого стоят. Вот почему, Петро, надо действовать иначе…
— В таком случае, Григорий, — вздохнул Малинин, — я просто не представляю себе, как освободить несчастных ребят, тем более что речь идёт не только о членах комитета, находящихся в Нюрнберге, но и о тех, кто содержится в лагере…
— А я знаю, — весело улыбнулся Ларцев. — Слушай меня внимательно. Благодаря расторопности твоего Громова нам теперь известно, что Игорь Крюков — родной сын заместителя начальника лагеря Мамалыги. Так?
— Ну и что?
— Не торопись. Судя по данным Громова, этот Мамалыга — я имею в виду отца — одинок и, кроме сына, не имеет близких. Так?
— Так, — подтвердил Малинин с интересом.
— Мы не знаем этого Мамалыгу, но я убеждён, что на старости лет, не имея никого, кроме единственного сына, он не может не волноваться за его судьбу. Ведь и шакал защищает своего детёныша. Я не знаю, как и почему этот орловский нотариус стал изменником — это вопрос особый, — но уверен, что теперь он раскаивается в том, что наделал, хотя бы из чисто шкурных мотивов. Вряд ли он доволен своей нынешней судьбой — не так уж она заманчива.
— Рано или поздно всякий предатель жалеет о том, что сделал, — произнёс Малинин. — Так и надо этой сволочи!..
— Верно, хотя огульный подход неприемлем и тут. Среди так называемых перемещённых лиц немало людей, совершивших те или иные преступления против Родины. Но это — разные люди, они разное совершили и по разным мотивам. Тебе известно, что многие из них в конце концов будут амнистированы и получат возможность вернуться на Родину и загладить свою вину перед ней честным трудом. Такова наша политика в этом вопросе — разумная, гуманная и мудрая политика. Теперь я тебя спрашиваю: почему бы нам не попытаться вступить в контакт со стариком Мамалыгой и не предоставить ему возможность хотя бы частично загладить свою вину?
— О, в этой идее есть зерно! — оживился Малинин. — А ты думаешь, что можно на него положиться, что он нас не подведёт?
— Маловероятно, чтобы Мамалыга захотел нас обмануть, — задумчиво протянул Ларцев. — Однако этого нельзя вовсе исключить. Всё может быть. Возьмём худший вариант: Мамалыга — закоренелый враг и потому захочет нас подвести, пренебрегая даже судьбою сына, находящегося в Москве. Чем же, позволительно спросить, он может нас так уж подвести? Чем?
— Он может подвести того человека, который вступит с ним в контакт. Кстати, кому, по-твоему, это можно поручить?
— Кому как не Громову, — ответил Ларцев. — Это настоящий разведчик, а, кроме того, ему проще всего проехать в Ротенбург и там связаться с Мамалыгой. На то он и господин Бринкель.
— А если Мамалыга выдаст его Гревсу или Пнвницкому?
— Прежде всего Громов должен разговаривать с Мамалыгой, продолжая играть роль немецкого коммерсанта, действующего, однако, по нашему поручению. По реакции Мамалыги на разговор с ним Громов должен определить, можно ему верить или нет. Если появятся хотя бы малейшие сомнения, следует срочно уехать из Ротенбурга. Более того, разговор должен состояться перед самым отъездом Громова и при таких условиях, когда Мамалыга не будет иметь возможности сразу связаться с Пивницким или Грейвудом.