— Немедленно заседлать коня. Понял? И карьером в штаб тыловой части… Вот этот пакет… — сухощавый лысый офицер обернулся и крикнул в дверь: — Сергей Николаевич, скоро?!
   — Готово, вот! — и выбежавший на крыльцо молодой человек с белокурой бородкой подал офицеру запечатанный сюргучными печатями большой пакет.
   — На! — сказал офицер подскочившему солдату. — В собственные руки генерала Верховского. Обратную расписку мне. Понял? Повтори…
   Стоявший посреди двора Николай Ребров вдруг заулыбался и, сорвав с головы картуз, радостно замахал им в воздухе. Сергей Николаевич быстро сбежал с крыльца и бросился юноше на шею:
   — Колька, брат! Какими судьбами?!. Вот встреча…

 
* * *

 
   Николай Ребров никогда не пил такого вкусного чаю с ромом, как в этот вечер у своего двоюродного брата. Маленькая комнатка в антресолях барского богатого дома была занята двумя военными чиновниками: Сергеем Николаевичем и Павлом Федосеичем, человеком пьющим, неряшливым, с толстым животом и бабьим крикливым голосом. В комнатке жарко. Денщик открыл бутылку эстонского картофельного спирта. Сергей Николаевич снял щегольской английский френч.
   — Ничего, Колька! Молодец, что удрал, — говорил он приподнято и дымил отвратительной капустной сигареткой. — По крайней мере, свет поглядишь.
   — Пей, вьюнош! — беспечно прокричал Павел Федосеич и налил разбавленного спирту. — Мы, брат, пьем не то, что у вас в Совдепии. Мы, пока что, богаты. Эй, Сидоров! Что ж ты, чорт, с селедкой-то корячишься?!
   — Сей минут, ваше благородие.
   — Не унывай, Колька, — говорил брат. — Есть положительные данные, что наша армия вновь будет формироваться. Возможно, что в Париже. Слыхал? И мы туда. Потом перебросимся на Дальний Восток и уж грянем по-настоящему.
   — Неужели в Париж, Сережа?! — глаза юноши засверкали огнем от вдруг охватившей его мечты и спирта.
   — В Париж, брат, в Париж! В вечный город. Во второй Рим, к галлам, к очагу великой бессмертной культуры и цивилизации. Ну, Колька, пей! Павлуша, за процветание прекрасной Франции!
   — Чорта с два, — протянул Павел Федосеич. Его рыжие пушистые усы и толстые обрюзгшие щеки затряслись от язвительного смеха. — Фигу увидим, а не Париж. Нет, дудки! Крышечка нашей северо-западной армии, со святыми упокой. Эх! — он горестно вздохнул, выплеснул из стакана чай и выпил спирту. Выпуклые его глаза были тревожны и озлобленны.
   — Значит, у тебя нет веры, нет?
   — Во что? — спросил толстяк.
   — В мощь нашего истинно-народного духа? В силу русских штыков, русского офицерства?
   — Увы, увы и еще раз увы…
   — На кой же чорт ты лез сюда?
   — Дурак был. Сукин сын был. Сидеть бы мне, толстобрюхому болвану в своем Пскове, голодать бы, как и все голодают… По крайней мере, брюхо бы убавилось и одышка прошла. А офицерье наше наполовину сволочь, помещичьи сынки…
   — Тсс… Павлуша, не визжи… Неловко…
   — А-а-а… Ушей боишься? А я вот не боюсь. Эй, Сидоров!. А хочешь ли ты знать правду?
   — Сидоров! — сверкнув на товарища глазами, сказал Сергей Николаевич. — Вот что, Сидоров, иди в кухню и принеси ты нам баранинки с картошечкой. — И когда денщик ушел, он в раздражении заговорил: — Слушай, Павел… Я тебя прошу вести себя прилично. Нельзя же деморализовать людей.
   Павел Федосеич выслушал замечание с фальшивым подобострастием, но вдруг весь взорвался визгливым смехом:
   — Деморализация? Ха-ха-ха… Мораль? А где у нас-то с тобой мораль, да у всей нашей разбитой армии-то с Юденичем вместе?! Чьи мы френчи, да сапоги носим? Английские. Чье жрем-пьем? Английское да французское. Чье вооружение у нас? Тоже иностранцев.
   — Постой, погоди, Павлуша…
   — Нечего мне стоять… Я и сидя… Эх, Сережа, Сережа… Ведь ты пойми… Нет, ты пойми своим высоким умом. На подачке мы все, на чужеземной подачке. Бросили нам вкусный кусок: на, жри, чавкай! Но ведь даром никто не даст, Сережа… И вот нам, русским, приказ: бей русских!..
   — Но позволь, позволь…
   — Так-так-так… Я знаю, что ты хочешь возражать: святая идея. Ха-ха-ха… Врет твой ум!.. Ты сердце свое спроси, ежели оно у тебя есть, — захлюпал, засвистал больным зубом толстяк и схватился за щеку. — Ага! Зачем им нужно? Антанте-то? Эх, ты, теленок… со своей умной головой… А вот зачем. Им необходимо нашу Русь ослабить. Уж если землетрясение, так толчок за толчком, без передыху, чтоб доконать, чтоб пух из России полетел. Значит, ты этого желаешь? Да? Этого?
   — Нет. Но дело в том, что…
   — Врешь! Ей богу врешь. Сразу вижу, что будешь от башки пороть. Тьфу!..
   Сергей Николаевич шагал в одной рубахе из угла в угол, нервно пощипывая свою белокурую бородку. Щеки его горели. Он с опаской поглядывал на дверь, откуда должен появиться Сидоров, и на своего брата, растерянно хлопавшего глазами. Павел Федосеич, выкатив живот и запрокинув голову на спинку кресла, сипло с присвистом дышал.
   — И ты, зеленый вьюнош, Володя… как тебя… Петя что ли…
   — Я — Николай Ребров…
   — Наплевать… Знаю, что Ребров. Ты за братом не ходи… На Парижи плюй, на Дальние Востоки чхай. Свое сердце слушай. Ха, мораль… Обкакались мы с моралью-то с возвышенной…

 
* * *

 
   Легли спать очень поздно. Братья на одной кровати. Электрическая люстра горела под красным колпаком. Теплый спокойный сумрак нагонял на юношу неотвязную дрему. И сквозь дрему, как сквозь вязкую глину, вплывали в уши вихрастые зыбкие слова:
   — Я тебе дам письмо… Понял?.. Рекомендацию… Может быть, примут. Даже наверное… А здесь — битком… Ах, ты, мальчонка славный… Опьянел?..
   Павел Федосеич долго пыхтел в кресле, разуваясь, с великим кряхтением закорючив ногу, он снял сапог, посмотрел на него:
   — Английский… Сволочь, — и швырнул в угол. — А это вот русская… — он понюхал портянку, высморкался в нее и тоже бросил в угол. Потом гнусаво, по-старушичьи затянул:

 

 
Ах ты, Русь моя, Русь державная,
Моя родина православная.

 

 
   Потом заплакал, перхая и давясь:
   — Бывшая, бывшая родина… Бывшая!.. — голова его склонилась на грудь, он привалился виском к спинке кресла, разинул беззубый рот и захрапел.
   На цыпочках вошел денщик Сидоров. С простодушной улыбкой он посмотрел на спящего Павла Федосеича, бережно разул его вторую ногу и унес сапоги чистить, захватив к себе остаток спирта и закуски.


Глава 4. Старая орфография. Там жизнь, там!


   Николай Ребров прожил у двоюродного брата два дня. На третий — в бодром и веселом настроении зашагал дальше, искать свою судьбу. В его кармане лежало рекомендательное письмо брата к поручику Баранову, а в сердце запечатлелись прощальные напутствия Сергея Николаевича и родственные, почти отеческие об'ятия подвыпившего Павла Федосеича. Еще на сердце и в мыслях была крылатая мечта о предстоящей поездке в Париж и путешествии кругом света. Юноша весь погрузился в эту мечту, он так в нее поверил, что ядовитый сарказм Павла Федосеича ничуть не мог его поколебать.
   И в мечтах, не замечая пути, он еще засветло пришел в соседний фольварк, где квартировал штаб дивизиона. В канцелярии, опрятной и светлой, сидели два писаря. Один набивал папиросы, другой шлепал на пакеты печати.
   — Тебе кого?
   — Поручика Баранова.
   — Ад'ютанта? Они у генерала. Сейчас придут.
   Зазвякали серебряные шпоры, и через открытую из генеральского кабинета дверь вышел сухой и высокий, подтянутый офицер. Нахмурив брови, он быстро пробежал письмо.
   — Ага… От Сергея Николаевича. Но дело в том, что мы штаты сокращаем… А впрочем… Вы хорошо грамотный?.. Попробуйте что-нибудь написать…
   Николай Ребров красиво, каллиграфически набросал несколько фраз. Раздался звонок генерала.
   — Довольно… Прекрасно… Дайте сюда, — сказал ад'ютант и, нежно позвякивая шпорами по бархатной дорожке, скрылся.
   Через минуту выплыл в расстегнутом сюртуке тучный генерал. Писаря вскочили и вытянулись. Короткошеяя, круглая, усатая голова генерала, завертелась в жирном подбородке, он потряс бумагой под самым носом юноши и — сиплым басом:
   — Это что? Новая орфография? Без еров, без ятей? Здесь, братец, у нас не Совдепия. Не надо, к чорту, — и, раздраженно сопя, ушел обратно.
   За ним долговязо ад'ютант. Писаря хихикнули. Один тихо сказал:
   — Пропало твое дело.
   — Ни черта, — сказал другой, — он у нас крут, да отходчив…
   Вошедший ад'ютант об'явил:
   — Ты принят… Не взыщи, у нас на «ты»… Субординация. — И к писарю: — Слушай, как тебя… Масленников, выпиши ему ордер на экипировку. Жить он будет с вами. А ты, Ребров, подай докладную записку о зачислении. Ты, видать, грамотный. Из какого класса? Окончил? Значит почти студент. Отлично. Я генерала переубедил. Старайся быть дисциплинированным. Волосы под гребенку. Орфография — старая. Если произнесешь слово «товарищ» — генерал упечет под суд. Садись, пиши. Сколько тебе лет? Восьмнадцать? Можно дать больше.

 
* * *

 
   Их комната была просторной, светлой, но насквозь прокуренной и пропахшей какой-то редечной солдатской вонью. По стенам висели: в узеньких золоченых рамках старинные батальные гравюры английских мастеров, давно остановившиеся в дубовой оправе часы и, на вбитых гвоздях, амуниция писарей. Грязь, окурки, кучи хлама. В особенности блистал неряшливостью угол прапорщика Ножова. Сам прапорщик тоже представлял собою фигуру необычайную: черный, длинноволосый, с остренькой бородкой и впалой грудью, он похож на переряженного в военную форму священника. Лицо сухое, с черными, блестящими, как у фанатика, глазами. В боях он командовал отрядом мотоциклистов, но при беспорядочном, похожим на бегство, отступлении, мотоциклетки застряли в проселочной русской грязи и достались красным. Теперь прапорщик Ножов не у дел, наведывается в канцелярию дивизиона и ждет назначения. С писарями — по-товарищески, образ его мыслей круто уклонился влево, но писаря — матерые царисты — оказались плохими ему товарищами и за прапорщиком Ножовым, по приказу свыше, ведется слежка.
   Николай Ребров этого не знал и сразу же с прапорщиком Ножовым сошелся. В первое же воскресенье они пошли вдвоем гулять. Был морозный солнечный день. Помещичий, облицованный диким камнем дом стоял в густом парке и походил на средневековый замок.
   — Ложно-мавританский стиль, — сказал Ножов. — А вон та крайняя башенка в стиле барокко, выкрутасы какие понаверчены…
   — Да, — подтвердил юноша, ничего не понимая.
   — Я вам покажу, интересные в этом доме штучки есть: в нижнем этаже очень большой зал, перекрытый крестовым сводом. Очень смелые линии, прямо красота. И недурна роспись. Подделка под Джотто или Дуччио, довольно безграмотная, впрочем. Под средневековье…
   — А вы понимаете в этом толк?
   — А как же! — воскликнул Ножов. — Я ж студент института гражданских инженеров и немножко художник. Фу, чорт, как щипнуло за ухо… — он приподнял воротник офицерской английской шинели и стал снегом тереть уши. — Ну, а вы как, товарищ! Вы-то зачем приперлись сюда, в эту погибель, с позволенья сказать? Ведь здесь мертвечина, погост… Трупным телом пахнет.
   — А вы? — вопросительно улыбнулся юноша.
   — Я? Ну, я… так сказать… Я человек военный… Ну, просто испугался революции… Смалодушничал… А теперь… О-о!.. Теперь я не тот… Во мне, как в железном брусе, при испытании на разрыв, на скручивание, на сжатие произошла, так сказать, некая деформация частиц. И эти, так сказать, частицы моего "я" толкнули меня влево. — Он шагал, как журавль, клюя носом, теребил черную курчавую бородку и похихикивал. — Я постараюсь себя, так сказать…
   — А нас убежало человек двенадцать из училища. Просто так… — прервал его юноша. — Погода хорошая была. Снялись и улетели, как скворцы. У белых все-таки посытней. Сало было, белый хлеб. И дисциплина замечательная. А потом, они говорили, что большевиков обязательно свергнут, не теперь, так вскорости. Ведь у нас многие убежали. В особенности купцы. Даже архиерей. А семейства свои оставили.
   — Какое же у архиерея семейство? Любовница — что ли?
   — Что вы, что вы! — сконфузился юноша. — Я про купцов.
   Они прошли версты две. Местность открытая, слегка всхолмленная, кой-где чернели рощицы, скрывавшие мызы эстонцев. Свежий снег ослепительно белел под солнцем. Николай Ребров щурился, студент-прапорщик надел круглые синие очки.
   — Да, товарищ, — сказал он. — Поистине мы с вами дурака сваляли. Там жизнь, там!
   — Где?
   — За Пейпус-озером. И только отсюда, с этого кладбища, я по-настоящему, так сказать, вижу Русь и знаю, что она хочет…
   — Ничего не хочет, — занозисто проговорил Николай Ребров. — Все хотят, чтобы красные сквозь землю провалились. Аксиома. И как можно скорей.
   — Кто все-то?
   — Как кто? Все! Спросите крестьян, спросите горожан…
   — Да, да!.. Спросите кулаков, купцов, долгогривых, зажиточных чиновников, у которых свои домишки… Так?
   Они вступили в небольшой хвойный перелесок. Налево — просека. Слышался крепкий стук топора. С лаем выскочила черненькая собачонка — хвост калачом.
   — Нейва! — крикнул прапорщик Ножов. Собачонка насторожила уши, завиляла хвостом. — Подождите, товарищ. Вот присядьте на пень… Нате папироску, я сейчас.
   Ножов рысью побежал по просеке, собачонка встретила его по-знакомому и оба скрылись в лесу.
   Вскоре топор замолк.
   Николай Ребров, затягиваясь крепким табаком, старался привести в порядок свой разговор с Ножовым. Почему прапор думает, что только отсюда можно разглядеть, что хочет Русь? И что он в этом деле понимает? Или вот тоже Павел Федосеич… Ведь за дело взялись люди поумнее их: генералы, адмиралы, может быть, из царской фамилии кой-кто, наконец, такие известные головы, как Милюков, Родзянко, Гучков… А у них кто? Там, за Пейпус-озером? Кто они? Даже смешно сравнить.
   По просеке, прямо на юношу, мчался заяц, и где-то с визгливым лаем, невидимкой носилась собачонка. Саженях в трех от замеревшего юноши заяц присел, поднялся на дыбки и стал водить взад-вперед длинными ушами. Николай Ребров гикнул и бросил шапку. Заяц козлом вверх и — как стрела — вдоль опушки леса. За ним собака. Николай тоже побежал следом с диким криком, хохотом и улюлюканьем, но измучился в сугробах и, запыхавшийся, вернулся на шоссе. От просеки, не торопясь, нога за ногу, шел прапорщик и сквозь темные очки читал газету.
   — Свеженькая, — сказал он, тряхнув газетой, его сухощекое лицо расплылось в улыбке.
   — Откуда? — удивился юноша.
   — Из России… Только чур — секрет… Тайна. Поняли? А вот тут еще кой-что… Повкуснее, — и он похлопал себя по оттопырившемуся карману, откуда торчал тугой сверток бумаги. — Эх, денег бы где достать…
   — Зачем вам?
   — Как зачем? А разве это даром? Думаете, это дешево стоит? Впрочем, у них отлично, так сказать, поставлено.
   — Что?
   — Фу, недогадливый какой. Да пропаганда! Ведь здесь, если хотите, очень много наших агентов, большевиков. Ну, и…
   — Почему — наших? Разве вы большевик?
   — А как вы думаете? — Ножов поднял очки и прищурился на юношу. Потом, спокойно: — Нет, я не большевик… Не пугайтесь. — И… — он погрозил пальцем, — и — молчок. — Последнее слово он произнес тихо, но так внушительно, с такой скрытой угрозой в глазах и жесте, что Николай Ребров весь как-то сжался и растерянно сказал:
   — Конечно, конечно… Будьте спокойны, товарищ Ножов. — Ну, а вот об'ясните мне: почему наша армия потерпела такое фиаско?
   — Какая наша армия? — оторвался Ножов от чтения на ходу. — Ах, армия Юденича? Да очень просто. Тут и немецкие интрижки против союзных держав: Германия себе добра желала, Франция с Англией — себе. А об России они не думали. А потом этот самый Бермонд… Слыхали? Который именовал себя князем Аваловым. Слыхали про его поход на Ригу против большевиков? Нет? Когда-нибудь после… Долго рассказывать… Ну, еще что?.. Раздор в командном составе армии, шкурничество, паршиво налаженный транспорт, взорванный возле Ямбурга мост… Словом, одно к одному так оно и шло. А главное — реакционность наших командиров. Как же! Их лозунг «Великая, неделимая». Самостоятельность Эстонии к чорту на рога. После взятия Питера мы мол двинемся на Ревель". Вот Эстония нам и показала фигу… Вы что улыбаетесь?
   — Да, думаю, что все это к лучшему, — несмело сказал Ребров.
   — Наш разгром-то? Конечно, к лучшему!


Глава 5. Пустота и одиночество. Причина забастовки превосходительной ноги.


   Время тянулось серое, однообразное. Наступил декабрь. По канцелярии необычайно много дела. Николай Ребров был принят в штат по ходатайству поручика Баранова, он получил нашивку за толковое исполнение бумаг. Писаря злились, за глаза называли его «барчонком» и дулись на начальство, что выделяет своих, белую кость, ученых, а на простых людей им — тьфу.
   Масленников, как-то вечером, когда в канцелярии никого не было, встал, одернул рубаху, кашлянул и дрогнувшим голосом сказал ад'ютанту:
   — Ваше благородие… А ваш нашивочник-то новый с Ножовым путается. Все вдвоем, да все вдвоем. Куда-то ходят…
   Мускулы крепкого лица поручика Баранова нервно передернулись:
   — Не твое дело! — крикнул он. — Тебя я спрашивал? Отвечать только на вопросы! Я тебя заставлю дисциплину вспомнить!
   Масленников по-идиотски разинул рот и сел.
   За последнее время поручик Баранов раздражителен и желчен. Виски его заметно начали седеть, крепкий упрямый подбородок заострился. Из центра, правда, в секретных бумагах, приходили неутешительные вести: северо-западную армию вряд ли будут вновь формировать, и всему личному составу грозит остаться не у дел. Об этом знал и Николай Ребров: кой-какие случайно подхваченные обрывки фраз между генералом и поручиком, кой-какие прошедшие чрез его руки бумаги, лаконичные и мрачные записки от Сергея Николаевича и, главное, широкая осведомленность прапорщика Ножова.
   — Ихнее дело, товарищ, швах…
   — Чье? — спрашивал Николай.
   — Эх, вы, малютка, — чье! Юденича! Его чуть не арестовали.
   — Что вы!.. Кто?
   — Эстонское правительство, по приказу союзников, наверно. А вот, не угодно ли… Я выудил копию одного документика, чорт возьми… — взлохмаченный Ножов стал выхватывать из карманов, как из книжных шкафов, вороха газет и бумаг. — Вот! — потряс он трепаной тетрадкой. — Послушайте выдержку… Письмо генерала Гофа. Знаете, кто Гоф? Начальник союзных миссий в Финляндии и Прибалтийских штатах. Слушайте! Это он Юденичу писал, во время наступления или, вернее, во время наших неудач: «Многие русские командиры до такой степени тупоумны (ха-ха! чувствуете стиль, презрение?), что уже открыто говорят о необходимости обратиться за помощью к немцам, против воли союзных держав. Скажите этим дуракам (х-х-х-х… кха-кха! так и написано, ей-богу) скажите этим дуракам, чтобы они прочли мирный договор: все, что Германия имеет, уже ею потеряно. Где ее корабли для перевозки припасов, где подвижной состав?» (и дальше слушайте): «Когда союзники, огорченные неуменьем и неблагодарностью (ого, опять щелчок!) прекратят помощь белым частям, тогда проведенное с таким трудом кольцо, сдавливающее Красную Россию, лопнет». Вы, конечно, понимаете, товарищ, что это за кольцо такое?
   — Понимаю, — сказал Николай, и его сердце сжалось.
   А брат писал, что по соседству с ними, в имении Мусиной-Пушкиной, теперь квартирует штаб тыловых частей Северо-Западной армии, что во главе штаба — генерал Верховский, расслабленный, бесхарактерный старик. «Милый Коля… Мне надо бы повидаться с тобою и переговорить об одном деле с глазу на глаз». Юношу это заинтриговало. Он все выбирал время, чтоб поехать к брату, а кстати навестить старого Яна и сестру Марию — лишних каких-нибудь верст пять. Мария Яновна! Николай очень часто вспоминал о ней с нежной благодарностью. И вот, после письма брата, у него что-то прояснилось в душе, вдруг раздвинулись какие-то забытые туманы — далекий бред, скрип повозок, перебранка, ночные костры в лесу и ясный образ, образ быстроглазой Вари, резко и четко впервые поднялся из спящей памяти. Варя! Варвара Михайловна Кукушкина!.. И ее сестра, и их отец… «Трех, трех!» И от'езд верхом в сопровождении Вари, и этот их курносый парень Иван в рваном полушубке… Так? Ну, конечно, так. Ясно все и четко. Где же ты, Варя? Может быть, сестра Мария знает о тебе? В Юрьеве? Твой отец, наверно, променял свои стада на золото и благодушествует там? Или, быть может, веселящийся Париж закрутил тебя, как перышко? — Ага! До востребования… И юноша, удивляясь тому, что так все вдруг чудесно и легко припомнил, написал Варе трогательное письмо. Сердце его ныло, как пред большой бедой, из глаз капали на бумагу слезы. Нервы? Нет. А страшная тоска, душевная пустота и одиночество. И так захотелось быть возле нее, возле Вари, слышать ее голос, обворожительный и ласковый, захотелось видеть свою мать, своего отца, Марию Яновну, и нежданно в мыслях — самовар, свой, домашний, с помятым боком, за столом отец и мать и… Варя. «Вот моя невеста… Мы вместе с ней страдали на чужой земле. Она спасла мне жизнь». — «Очень приятно», — говорит мать. Но это не Варя Кукушкина, это сестра Мария, краснощекая, светловолосая и полная красавица-эстонка. Николай Ребров бросил перо и вытер слезы. Он завтра же с вестовым пошлет письмо. Но вряд ли дойдет оно до Вари. Неужели не дойдет? Эх, чорт…
   Он свернулся под одеялом, — покойной ночи, дорогая Варя, покойной ночи! — сверху накинув шинель: нервная дрожь не давала ему уснуть. Ночные часы шли, как скрипучие колеса: кто-то кашлял, скрежетал зубами, чья-то сонная рука чиркнула спичку и пых-пых голубой дымок. Это Масленников. И вновь тишина, и та же дрожь. Лохматый прапорщик храпит, но ухо свое освободил от пряди густых поповских косм и чутко насторожил его к окну. За окном мороз и ночь. Стекла расписаны морозом, и морозный месяц серебрит узор. Да… Варя не в Париже, не в Юрьеве. Варя умерла, отец ее погиб, его дочь — белокурая Ниночка, погибла. Какой ужас… какой кошмар… Только лает их пес Цейлон… Вот он скребет в дверь, вот он стучит лапой в окно, и головастая тень потушила на стекле серебряную роспись.
   Николай Ребров не видит — глаза полузакрыты, а чувствует: заскрипела койка, легкий ответный удар в раму, чьи-то шлепающие по полу босые шаги.
   — Вы, Ножов?
   — Тсс… Тихо…

 
* * *

 
   Масленников и другой писарь Онисим Кравчук, жирный хохол с красным губастым ртом устраивали вечеринки с плясами. Писарей восемь человек, приходили со стороны солдаты и две-три эстонских дамы. Играли на двух гитарах и скрипке (Онисим Кравчук), отплясывали польки, вальсы, а в перерывы — щупали эстонок. Окна завешивались шинелями. На улице дежурил младший писарь. Оскорбленные эстонцы пронюхали про вечеринки и пожаловались начальству. Очередная пирушка была разогнана. Писаря об'явили эстонцам войну, но сами же первые и попали в переделку. Масленникова и Кравчука, возвращавшихся в пьяном виде из гостей, хорошо вздули эстонцы: Масленникову подшибли оба глаза, Кравчуку разбили нос.
   — Нехай так, — похвалялся потом Кравчук. — Я ж ему, бисовой суке, вси нози повывихлял… О!
   Из-за эстонок дрались между собой и солдаты. Как-то пьяная компания солдат бросилась трепать вышедшего из шинка в вольной одежде человека. К удивлению солдат — вольный человек оказался офицером. Как? Офицера?! Офицер осатанел, скверно заругался и стал стрелять. Солдаты разбежались, отругиваясь и грозя:
   — Пошто в шинок ходишь?! Пошто не в форме?!
   — Мы, ваше благородие, за чухну приняли.
   — Постой, бела кость! Обожди… Всем брюхо вспорем!..
   — Куда вы нас, так вашу, завели?! Жалованье не выдаете, наши денежки пропиваете…
   — Теперича мы раскусили, за кого вы стоите… Чорта с два за учредиловку!.. За царя да за помещиков…
   Скандал до главного начальства не дошел. Но главное начальство замечало, что армия начинает «разлагаться». Меры! Какие ж меры? Как поднять дисциплину, ежели почти все офицерство впало в злобное уныние от неудачного похода, предалось кутежу и безобразиям? Кредиты иссякли, паек урезан, жалованье выплачивается неаккуратно, а с нового года возможен роспуск армии, если наши дипломаты не сумеют урвать добрый куш там, в верхах, на стороне.

 
* * *

 
   — Это что у тебя, Масленников, с глазами?
   — Корова, ваше благородие…
   — Что ж, задом?
   — Сначала задом, потом передом…
   Бледные губы ад'ютанта задрожали, но он сдержался и, бросив бумажку, приказал:
   — Переписать. Наврал.
   А тот побитый, щупленький, из какой-то бригады, офицерик подвязал платком скулу, конечно — флюс — и чуть-чуть прихрамывал.
   Стал волочить ногу и бравый генерал, начальник дивизионного штаба, где служил Николай Ребров. Однако не любовные утехи поразили превосходительную ногу, нога испугалась общего положения дел армии, и вот — решила бастовать. Генеральский подбородок спал, кожа обвисла, как у старого слона, обнаружилась исчезнувшая шея и красный воротник сделался свободен.
   Генерал получил, одно за другим, два донесения с мест. Читал и перечитывал сначала один, потом совместно с ад'ютантом при закрытых дверях. Выкурил целый портсигар, нервничал, пыхтел, нюхал нашатырный спирт, стучал по столу кулаками:
   — Мерзавцы! Я этого не позволю… Вешать негодяев!
   Первое донесение — о невозможности бороться с большевистской пропагандой и первом побеге группы солдат в Русь. Второе — о начавшейся среди армии эпидемии брюшного тифа.
   — Да, генерал, да, — проговорил ад'ютант. — Не хотелось мне огорчать вас, но вот еще сюрприз: эстонское правительство официально заявляет о своем намерении вступить в переговоры с Советским правительством. Даже назначен срок — январь будущего года. Место — Юрьев.