— Нахал! — прошипел генерал и швырнул окурок.
   — Да. А германцам, в особенности графу Гольцу, это на руку: ах, пожалуйте, действуйте… И вы понимаете, ваше превосходительство, как этот самый Бермонд (он же князь Авалов, самозванный, конечно) отказался явиться к Юденичу, когда тот вызывал его? И вышло так, что Юденич, вместо того чтоб соединиться с силами Бермонда, предпринял наступление на Петроград один. А Бермонд двинулся на Ригу. Значит, силы разбились. И совершенно резонно Юденич об'явил Бермонда изменником русского дела. И все это разыгралось под германскую дудочку графа Гольца: дернул граф нитку — Юденич на Питер двинулся, дернул другую — Бермонд в противоположную сторону пошел, на Ригу, дернул третью нитку — английский флот, вместо обстрела Кронштадта и Красной Горки, т. —е. вместо помощи Юденичу, направился в воды Рижского залива. А почему? Да очень просто, ваше превосходительство: германскому командованию важно было, чтоб наступление Юденича не удалось: освобождение Петрограда от красных банд с помощью союзников обозначало бы что? А то, что союзники укрепили бы этим самым свое влияние на русские дела и, конечно, имели бы не последний, если не первый голос в организации будущего правительства России.
   — Подлецы… Мерзавцы…
   — Но ведь вы, ваше превосходительство, насколько я осведомлен… Ведь ваша ориентация была…
   — Что? Вы кончили?
   — А во-вторых, — прищурил ротмистр левый глаз, — командный состав нашей армии…
   — Что? Командный состав был плох? Вы кончили? — поднялся генерал и, загребая ногою, стал шагать по комнате. — А знаете что, ротмистр? Вы, простите, ничего нового, оригинального не сообщили мне. Я — боевой генерал и эту жвачку прекрасно знал и без вас. Поверьте. Вы кончили? Покойной ночи, ротмистр…
   — Покойной ночи, ваше превосходительство… А что касается грядущих событий…
   — Покойной ночи!
   — Покойной ночи, ваше превосходительство…
   — Покойной…
   Ротмистр Белявский, поклонник вдовой баронессы, ночевал у нее в доме. Его комната, куда он завтра переселяется на жительство, рядом с ее спальней. Генерал же помещается в дальнем конце коридора. Он скучал эту ночь особенно сильно. Молился один, одинокий. И Нелли не пришла к нему. Николай Ребров тоже спал очень тревожно. Боролся во сне с каким-то чудовищами, кричал, стонал. В него вползала болезнь и, одуряя кровь, растекалась по всему телу.


Глава 10. Из сна в сон и в пробуждение.


   Прошло сколько-то суток, или ночей, или, может быть, минут, — раз, два, три, четыре, — Николай Ребров не может отчетливо и ясно себе представить: шум, туман, движенья — и все, как сон — знакомое лицо с холеными баками. Ага! Да это ж ротмистр Белявский, его начальник.
   — Слушаюсь, ваше высокоблагородие! Рад стараться!.. — И бежит, бежит, какие-то подшивает бумажки к делу, пишет, нумерует, раз, два, три… четыре…
   И много, много лиц, канцелярия едва вмещает: солдаты, офицеры, военные чиновники, санитары, женщины… Деньги, деньги, деньги…
   Армию предположено распустить. Заготовляются ликвидационные ведомости, вороха бумаг, горы бумаг, — чорт! — в них можно утонуть. А голова горит, и сердце стучит болезненно…
   И вечером, при свете зеленых ламп, а может быть при зимнем блеклом солнце:
   — Твое лицо мне знакомо… Где ж я тебя видал?
   — Не могу знать, ваше высокоблагородие.
   Теперь Николаю Реброву все равно: рождественская ночь, театр, скандал: пусть сажают в тюрьму, пусть казнят. И он той же фразой, как и там, при Варе: — Не имеете права драться! Позор! — Но он очевидно крикнул в душе, беззвучно, потому что ротмистр Белявский не ударил его по лицу, не сшиб на пол, не топчет ногами. Ротмистр Белявский, улыбаясь и насвистывая веселую песенку, прозвякал от стола к столу, к шкафу, к генералу, к двери, в ночь. И там, в ночи, возле спальни шикарной баронессы, в ее спальне, там… Ах, ротмистр Белявский, какой вы подлец… Варя, Варя…

 
* * *

 
   Николаю Реброву сдаваться не хотелось. Он все еще держался на ногах. Свалиться тифом — значит умереть. Он через силу ходил в канцелярию, через силу занимался делом, переписывал ликвидационную ведомость, ему казалось иногда, что в его руках вместо пера большая трость, и он макает ее в прорубь.
   — Развесь… Только аккуратно… По пяти гран. — Он не знает и не хочется ему знать, кто произнес эти слова, он ощупью и сонно, как слепой, стал исполнять приказание. У него нет уверенности, что он делает правильно и точно: то ему представится, что крошечная гирька из разновеса — целый фунт, то белый порошок вдруг превратится в зеленый, потом в розовый, и еще казалось, что это руки не его, чужие, и он сам чужой, не настоящий, что его здесь нет и, вообще, его нет нигде. А кто же такой он? — Я — Николай Ребров, — утверждал он свое бытие и настойчиво приказывал себе: — Вешай вернее. Это же лекарство, лекарство… Пять гран… Перевесь, проверь. — И в голову, в самое темя, болезненно раздвигая волосы, удар за ударом вгоняют железный клин. Нет сил закричать, уйти, нет сил остановить эту пытку, все тело горит и телу холодно, кто-то каплю за каплей льет на позвоночник ледяную воду. Хочется потянуться еще и еще раз, хочется зевнуть, но все тело заключено в железную душную печь, как в корсет, трудно дышать, вот все задвигалось, зашуршало как осенний, в бурю, лист, — столы, люди, лампы, — все приподнялось вверх и, вместе с Николаем Ребровым, шумно упало на пол.

 
* * *

 
   Вместе с Николаем Ребровым на двух подводах везли целую партию больных. Юноша, закутанный в одеяло, дрожал, но все происходящее было для него понятно. Дорога знакомая. Вот гора. Где-то вблизи живет сестра Мария, — Мария!.. — Так проскользнуло в мыслях и погасло. Не хотелось ни о чем вспоминать, не хотелось думать. Скорей бы. Зачем остановились? Крутая гора. Бело кругом и не видать цветистых трав. Остались лежать только тяжко больные, замученные бредом. Николая Реброва вели в гору двое. Он старался вырваться и убежать, голова тяжелой гирей запрокидывалась назад, а потерявшие упругость ноги деревянно шагали сами по себе, опережая тело.
   Дышать трудно, тесно.
   — Уберите волосы! Остригите! Больно!.. — кричал он громко, и от этого крика прекращавшееся дыхание его возобновлялось.
   В борьбе и крике истек весь путь. И снова та же грязная солома, тот же коридор-колодец и лампочки с резким раздражающим светом. Весь воздух густо набит криком, стонами. Сотни брошенных на солому тел плотно вымостили весь пол бесконечного коридора. Одержимые бредом люди ворочались, вскакивали, валились вновь, переползали с места на место, как пьяные.
   — Я царь, я бог! Я царь, я бог! — безостановочно и дико, ударяя кулаком по воздуху, выкрикивал сидящий у стены безумный. — Кланяйтесь мне! Я царь, я бог, я царь, я бог!.. — Это был черный, лохматый с горящими глазами человек…
   «Неужели он… как его… воззвания, газеты? Ножов?.. Нет, не он… Отец Илья, священник?» — На мгновенье прояснилось в памяти юноши и вновь все поплыло и потускнело. Скорей бы. Но вот ясно и очень близко, там, в том далеком-далеком конце, близко, двое, а может быть и больше, в белом, двое: мужчина и женщина. Сестра Мария? Да.
   — Сестра Мария… Сестра Мария. Скорей! Умираю…
   — Я царь, я бог, я царь, я бог!.. Кланяйтесь, кланяйтесь владыке! Я царь, я бог!.. Я царь, я бог!..
   — Молчи, жид! — и больной сосед ударил безумца по лицу.
   — А-а-ах!!
   И там, очень близко, но очень далеко, ползут за сестрой Марией на карачках, хватают ее за одежду: — Помоги-и!.. Помоги-и-и… К нам!.. Ко мне!.. — Но она быстро пересекает пространство, за нею люди в белом с носилками и фонарями. Их много. — Этого, еще вот этого, — указывает сестра Мария, но голос не ее, и по ее приказу подымают, куда-то несут больных. Она идет быстро, зорко всматривается черными глазами в лица умирающих и…
   — А где же сестра Мария? — и Николай Ребров приподнялся на локтях.
   — Вы откуда? Где служили? Фамилия? Когда вас привезли? Санитары! В палату номер 5… — приказала она быстрым голосом и жестом.

 
* * *

 
   Большой, шероховатый, страшный, трескучий сон, длинный-длинный, вместивший в себе всю жизнь. И безумно хотелось жить, ну хотя бы день, ну — час, но смерть надвигалась. Тогда в Николае Реброве кто-то сказал «все равно». И еще тянулись годы и мгновенья. Они проплывали в белых мелькающих крыльях, в призраках, и белые крылья плыли в них, мелькая.
   Но вот Николай Ребров впервые открыл глаза в солнце, в жизнь. Солнце било сквозь тонкие шторы, и через дырочку на шторе солнечный луч ударил юношу в левый глаз. В глазу, в другом, в голове, в сердце загорелось от этого луча настоящая радостная жизнь и бодрящими токами властно застучала во все концы, во все закоулки бесконечного молодого тела.
   Николай Ребров закрыл глаза, но тотчас же открыл их и кому-то улыбнулся.
   — Ну, как? — подмигнул и тоже улыбнулся черный, словно грек, длинноусый штабс-ротмистр Дешевой.
   Он, с лысым пожилым человеком, у которого — сухое, голое, треугольное лицо с тонкими вялыми губами, играл в шашки.
   — А-а! Поздравляю… — кивнул головой и лысый, запахивая большой рыжего цвета халат.
   — Здравствуйте, господа, — попробовал Николай Ребров свой голос. Голос звучал плохо. — Что, в шашки?
   — В шашки, — ответил черный, пучеглазый. — Ну, как, не тянет на еду?
   — Поел бы, — сказал юноша, облизнув губы.
   Тогда оба игрока весело засмеялись.
   — Ну, слава богу!.. Это хорошо, — сказали они. — Значит, смертию смерть поправ…
   Юноша выбросил из-под одеяла руки, схлестнул их в замок и сладко потянулся. Маленькая, в два окна светлая комната, под потолком — чернеет распятие, и в белом, с красным крестом на груди, вошла сестра. Она повела соколиными в крутых бровях глазами и приблизилась к юноше. Она пожилая, с измученным лицом, но глаза ее блестят, и голос ласков:
   — Ну, вот, слава богу, Ребров. Отводились. Сейчас врач придет. Поставьте, пожалуйста, градусник… А мне в пору самой слечь. Больных масса, и ужасно плохо поправляются…
   — Много умирают? — спросил пучеглазый Дешевой.
   — Пачками. Несчастные наши солдаты. Ухода никакого почти нет, лекарств нет, питание скверное… Я просто сбилась с ног, за эти две недели сплю по два часа.
   — Сестрица, хорошо бы чего-нибудь питательного, а то — похлебка, каша, похлебка, каша, кисель.
   — Но почему ж не воспользуются услугами солдат? — спросил лысый.
   — Я ж вам говорила, господа, что кредиты прекращены, и мы существуем на пожертвования. Только за рытье одних могил мы задолжали эстонцам более трех тысяч марок.
   — А где их взять? — подняла сестра брови и пожала плечами. — Одни убежали к большевикам, другие разбрелись по мызам, по фольваркам, третьих тиф свалил.

 
* * *

 
   Два его товарища — офицеры — оказались интересными людьми. Лысый, пожилой, во время японской войны, будучи юношей, попал в плен, женился в Токио на японке, но жена умерла от родов. Он знает японский и английский языки и теперь, добыв какими-то путями самоучитель Туссена, учится по-французски.
   — Пригодится, — говорит он тягучим голосом. — Во Франции наши лакеями служат, ну вот и я готовлю себя в шестерки. Вот, не угодно ли, «Атала» Шатобриана долбить… С больной-то головой.
   — Занятие для офицера подходящее, — раскатился громким болезненным хохотом штабс-ротмистр Дешевой, длинные усы его трагически тряслись.
   — А что ж такое! Вы из дворян, а я мужик. Я всякий труд люблю, — обиделся лысый, и голое, треугольное лицо его метнулось к Дешевому. — И потом, знаете, какая мечта у меня за последнее время? Вот за время болезни… Вы знаете, что когда душу и тело связывает лишь тонкая ниточка нашей грубой земной жизни…
   — Метафизика… — отмахнулся пучеглазый Дешевой — Инфра-мир, супра-мир, астрал… Чепуха в квадрате… Тьфу!
   — Ну хорошо, хорошо, не буду! — и углы рта лысого офицера повисли.
   — Нет, пожалуйста, это интересно, — нетерпеливо проговорил Николай Ребров.
   Лысый с готовностью подсел к нему на кровать и сказал:
   — Благодарю вас… Хотя вы еще очень молоды… И, конечно, вам это будет непонятно. Так вот я и говорю… Когда бог благословит вернуться на родину, уйду в монастырь, в затвор.
   — Предварительно омолодившись в Париже, — насмешливо прибавил черный и сердито запахнул халат. — Молодым старцам в монастырях лафа.
   — А вы, Дешевой, про оптинских старцев слышали? — через плечо задирчиво спросил лысый.
   — Я монашенок знаю. Одна, сестра Анастасия, два раза в неделю приходила ко мне белье чинить. Потом забеременела, и ее выгнали из монастыря.
   — Циник, — втянул голову в плечи лысый и, обхватив локти ладонями, сгорбился.
   — Лучше быть циником, чем святошей и ханжей.
   — Ах, оставьте!.. А вот и суп…
   — Ура! С курицей!.. — закричал Дешевой, и оба с лысым бросились целовать руки сестре Дарье Кузьминишне.

 
* * *

 
   Николай Ребров худ и желт, как еловая доска, у него непомерный аппетит, он проел новый шарф, рубашку и теперь проедает серебряные часы. Под подушкой у него двадцать франков. Это — капитал. Дарья Кузьминишна ему как мать. Она очень строга, предписания врача исполняет в точности, и орлиные глаза ее зорки.
   — Вот ваша курица, вот ваша булка, — говорит она. — Кушайте, ничего… Дайте мне еще франк… Ужасно дорого все. Я куплю вам масла и кофе… А на ночь ничего не получите: у вас температура все-таки скачет. Да! приходила… как ее… Мария Яновна… Знаете такую? Три раза… Я ее не пустила к вам… Не для чего…
   — Напрасно, — с грустью сказал Николай и вздохнул, — Ах, как жаль… Неужели три раза? Я ее очень люблю. Ведь она была сестрой…
   — Замужних любить грех, — улыбнулась Дарья Кузьминишна, и лицо ее вдруг помолодело.
   — Я ее любил так, просто… По-хорошему.
   — Я и не сомневалась в этом, — и она мечтательно уставилась взглядом в окно.
   За окном падал рыхлый редкий снег, и догорала зимняя заря.
   А когда заря погасла, и в комнате был полумрак, вошел солдат. Он отряхнул шапкой валенки и, озираясь по сторонам, робко спросил:
   — Который здесь будет Ребров Николай?
   — Я, — и юноша взял из рук солдата письмо.
   Сестры не было. Он вскрыл конверт.

 
   «Коля, милый братъ! Обязательно сегодня. Ждемъ. Я въ четырехъ верстахъ отъ тебя. Да ты отлично знаешь. Приходи, если поправился. Письмо посылаю наугадъ. Необходимо, необходимо встретиться. Твой Сергей».


 
   Николай вплотную подошел к солдату и тихо, почти шопотом:
   — Кланяйтесь Сергею Николаевичу. Я приду.
   После обеда из соседних комнат к ним набралось несколько человек выздоравливающих офицеров, поживших и молодых. Конечно, — шашки, грязные анекдоты, подтруниванье над лысым. Дешевой кого-то успел обыграть, с кем-то поругался, кричал:
   — Армия! Какая к чорту у нас армия?.. И что мы за офицеры? Где наш император?
   — Я не императору служил, а народу, — возражал гнилозубый, с рыжими, седеющими усами офицер. — И теперь служу народу.
   — Кулаком по зубам вы народу служите.
   — Врете! Нахально врете…
   — Господа, господа! — тщетно взывал лысый. — Это ж свинство, наконец!
   — Молчи, отец игумен! — гремел басом Дешевой.
   Кто-то из дальнего угла:
   — Князь Тернов преставился…
   — Ну?! Когда?
   — Сегодня утром. Кранкен.
   На мгновенье пугливая тишина и сквозь подавленные вздохи:
   — Царство небесное… Еще один ад патрес…
   Некоторые наскоро, как бы крадучись, перекрестились. Дешевой перекрестился усердно и с отчаянием.
   — А вместе с князем — еще двое: Чернов и Сводный.
   — Царство небесное, царство небесное…
   Пожилой человек с запущенной седеющей бородой сжал виски ладонями и, застонав, уставился в пол. Дешевой надтреснуто запел:
   Наша жизнь коротка-а-а…
   Все уносит с собо-о-ю-у-у…
   — Не войте, ну вас!..
   Дешевой боднул головой, брови его отчаянно взлетели вверх:
   — Э-эх, выпить бы! — треснул он кулаком в стол.
   Пробило восемь. Сестра Дарья Кузьминишна быстро развела всех по комнатам и выключила свет:
   — Покойной ночи.

 
* * *

 
   К девяти все стало тихо. В коридоре горела лампочка. Николай Ребров надел две пары толстых шерстяных чулок, а сверху чьи-то старые галоши, разорвал сзади по шву халат, загнул его полы, на манер штанов, накинул на плечи казенное одеяло и прокрался коридором к выходу. Пусто. Заскрипела дверь в сени, — куча, прикрытых рогожею гробов — скорей, мимо — и вот он на дворе. Возле калитки — караульный:
   — Куда? Кто такой?
   — Дарья Кузьминишна приказала зайти за хлебом.
   — Иди, да скорей! Скоро запру.
   Мороз небольшой, и лесная дорога в тишине. Юноша, надбавляя шагу, жадно вдыхал пахучий и крепкий, как брага, воздух. Закружилась голова, ноги шли вслепую, как у пьяного, спину прохватывал холод. Но вскоре, насытившись кислородом, кровь распалила мускулы, и душа юноши взыграла. Ах, как хорошо вырваться от смерти, чтоб видеть вот эту ночь, вот этот лес, дышать, и радостно плакать, и улыбаться звездам. Юноша не двигался, юноша созерцал себя и жизнь, а двигалась дорога, сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и вот Николай Ребров у цели.
   Та же комната в антресолях барского дома, тот же красноватый свет под потолком.
   — Брат, Сережа!
   Сергей Николаевич мгновенье стоит с открытым ртом:
   — Колька, мальчик! Ты?!. Вот так маскарад…
   И, разрывая об'ятия, тянется пухлая рука пухлого Павла Федосеича:
   — Эге! Вьюнош! Что за вид…
   Покрытая инеем большая кукла срывает с себя чалму, одеяло, халат, и, греясь в одном белье, у жаркой печки, торопится рассказать про свою жизнь. Торопится и брат с Павлом Федосеичем, торопится денщик и двое незнакомых, бородатых — высокий и низенький — увязывают вещи, наскоро глотают полуостывший чай, жуют с хлебом колбасу.
   — Ну, что ж, братишка Коля, можешь с нами бежать?
   — Куда?
   — В Париж, вьюнош, в Париж! — бабьим голосом притворно-весело Павел Федосеич, но выпуклые глаза его тревожны.
   — Да ты болен иль здоров? — И Сергей Николаич трясущейся ладонью ко лбу брата.
   — Когда собираетесь?
   — Ровно в час… Теперь семь минут двенадцатого.
   Сердце Николая Реброва сжалось, кровь ударила в виски, отхлынула:
   — В Россию?
   — Ну да, чрез озеро.
   — И я… Брат, возьми меня! Сережа… — Ноги его подогнулись, он качнулся, упал на что-то мягкое.
   И сквозь песок, вой ветра, сквозь красное шуршанье падали откуда-то сверху в самый мозг, в самую больную точку чужие, холодные слова:
   — Как же быть?.. Надо остаться.
   — Я не могу… Все готово. Деньги уплачены.
   — Но нельзя же бросить больного…
   — Я не могу…
   — Дозвольте остаться мне…
   И все. Потом кто-то склонялся над ним, целовал, шептал.

 
* * *

 
   Пред рассветом юноша открыл глаза:
   — Ушли?
   — Ушли, так точно, — ответил денщик Сидоров.
   Из глаз юноши потекли слезы. Сидоров, с добродушным лицом белобрысый парень, зажег лучину — и в самоварную трубу.
   — Ничего, приятель, ничего, — говорил он, свирепо продувая самовар, — настанет и наш черед. Не век же здесь сидеть будем… Однако вас нужно в больницию… Ужо горяченького попьем… Коньячек остался… На донышке…
   И вскоре же ввалился с чемоданчиком пыхтящий Павел Федосеич.
   — Что ж, ваше благородие?! — удивился Сидоров.
   Павел Федосеич швырнул чемодан, сорвал с плеч полушубок и грузно сел на пустую койку.
   — Вернулись? — уныло спросил и Николай Ребров.
   Толстяк опустил голову и, закрыв ладонью глаза, коротко, прерывисто дышал.
   — Погиб… Погиб я… Анафемски малодушен оказался… Колпак, дрянь, тьфу!.. баба! — бабьим голосом выкрикивал он, притопывая пяткой в пол. — Я не один, не один… Еще трое вернулись… Страшно. — Он подошел к юноше и неуклюже опустился пред ним на колени. — Колечка, голубчик… Страшно. Этот сволочь, возница, чтоб ему, чухне, поколеть, таких ужасов нагородил — беда. Будто бы много наших померзло, и только счастливчики благополучно выбираются. Толстопузый дурак я, чорт… Сидел бы я, толстопузый, во Пскове, нет! Чорт понес отечество спасать. Ну и подыхай, старый дьявол, здесь… Сидоров, дружище… Давай пить, пить, пить!
   — Есть, ваше благородие, — и Сидоров достал из своего топорно сделанного сундучка завернутую в грязные подштанники бутылку с ромом и кусок сыру.
   Павел Федосеич жадно выпил целый стакан и сразу расхолодел.
   — С холоду, оно приятно, — улыбнулся Сидоров.
   — Колька! Вьюнош! — закричал толстяк. — Знаешь, кто это? — и он похлопал Сидорова по плечу. — Это ангел, это спаситель твой. А я подлец, и кузен твой подлец, и все мы подлецы, бросили тебя, миленького нашего, больного мальчишку. А вот он не бросил… Запомни, вьюнош, русского мужика!.. На всю жизнь запомни!.. Ведь, кто нас бежать-то подбил, кто горел этой идеей-то? Он, Сидоров. А вот остался. Это не подвиг с его стороны? Подвиг!.. Христианский! Ближнего возлюбил… А ведь ты ему чужой, — толстяк обнял Сидорова и плакал у него на плече. — Не Сидоров ты, а Каратаев, знаешь у Льва Толстого Каратаев такой есть, солдат… Вот ты его внук-правнук…
   — Так точно, — сказал Сидоров, простодушно улыбаясь. — На нашей деревне Каратаевы имеются… Конешно, кузнецы они… — Нос его еще больше закурносился, и узенькие глазки потонули в скуластых лоснящихся щеках.
   — И ты больше не денщик Сидоров, ты знаменитый крепким русским разумом, мягким русским глупым сердцем потомственный мужик. Пей, гражданин Сидоров!.. Колька, пей!
   Николая Реброва качало и потряхивало, и кто-то в дальнем углу, за самоваром, срывал и вновь набрасывал на гроба, на кучи гробов, рогожу.
   Наступил рассвет. Красный фонарик под потолком погас. Павел Федосеич, мертвецки пьяный, лежал на ковре, широко раскинув пухлые ноги. Он слюняво жевал и мямлил, левый глаз его полуоткрыт и подергивался, как в параличе. За окном мутнело полосатое утро, внаклон заштрихованное медленным пунктиром догоняющих друг друга снежинок, и бессонные глаза Сидорова точно так же мутны, медлительны и бледны, как за окном рассвет.
   Но, когда окреп день, и пики елок четко зачернели на мглистом небе, Сидоров доставил больного в лазарет и чуть не на себе втащил его по высокой лестнице.
   — Беглец! Несчастный беглец! — вскричал Дешевой, смачно обсасывая куриную лапку.
   На губах Николая Реброва жалкая улыбка и взор утомленных, ввалившихся глаз его со щемящей тоской окинул стены недавней своей тюрьмы.
   Стремительно-нервная походка — чек-скрип, чек-скрип, — и в самую больную точку, в мозг, в душу град упреков.
   — Дарья Кузьминишна, — взмолил лысый, и его треугольное лицо сложилось в тысячи морщин, — умоляю, полегче с ним.
   — Дарья Кузьминишна! Да вы посмотрите, каков он! — как бревно с горы, бас Дешевого.
   — Они совсем больные-с, — жалеющим голосом и Сидоров. — Они несчастны-с.

 
* * *

 
   Юноша на этот раз, действительно, тяжко заболел. Прошло мучительных три дня. Военный доктор зауряд-врач Михеев, молодой, но облезлый человек, распушил Дарью Кузьминишну, сменил сиделку, оштрафовал караульного, но эти меры ничуть не улучшили состояния больного. Нервно-потрясенный, он метался, бредил, с его головы не снимали ледяной пузырь.
   За эти три дня двухэтажный дом туго уплотнился вновь поступившими больными. Вместо пучеглазого Дешевого и лысого офицера, выбывших из лазарета, в маленькой комнатке Николая Реброва пять человек тяжко больных.
   И вот, среди ночи — изразцовая печь не печь, изразцовая белая печь — их белая комната, там, под Лугой. Конечно так: отец, мать, сестренка, все пьют чай. И он, Николай, пьет чай. Что ж тут удивительного? И что-то удивительного есть, но оно в глубине, в провалах, какие-то горькие туманы мешают удивиться.
   — Коля, твой чай остыл, — говорит мать.
   — Сейчас, мама, погоди, погоди, сейчас, — вот он расхохочется, вот вспомнит, захохочет иль заплачет.
   И так все просто, тихо. Отец плывет, утонул в газетном листе, как в море. Хочется обнять его, приласкаться. Тихо, хорошо и на сердце тихо.
   — Пожар, пожар! — Это какой-то хулиган, мерзавец промчался мимо их белой комнаты, там, под Лугой. Хулиган кричит: — Пожар, пожар! — и сразу блеск.
   Николай Ребров вскочил. И все вскочили: темно.
   — Огня! Свету! Мы горим!
   Шум, беготня, крики, изразцовая печь. Нет изразцовой печи, все изразцовая печь, все гвалт, костер и пламя…
   — Скорей! Выносите скорей! Тише, осторожней.
   — Этого, этого, этого!.. Ну!!
   — Бегите!.. Зовите!.. Телефон! Телефон!..
   И в самую больную точку, в мозг.
   — Закрывайте шубой… Закрывайте одеялом…
   — Сестрица! Куда?
   — На улицу, пока на улицу… Ну!..
   Горел первый этаж лазарета, горел второй этаж, горели гробы, крыша, снег, горели больные, забытые в доме, горел костром мозг Николая Реброва.
   — Маама…
   В огненном окне замотался призрак, спрыгнул вниз, в смерть; от обуглившихся членов зашипел вспотевший снег.
   Кто-то едет, скачет, еще, еще. Холодная струя воды крепко ударила в дым, в пар, в стену.
   — Качай!.. Закрывай!.. Багры, багры!..
   Николай Ребров из-под шубы с койки во все глаза и не может понять, что кругом, где он.
   — Берегись, берегись, едрит твою налево!! Чорт…
   Николай Ребров сразу понял: «Россия» — чрез уши, чрез тончайшую сеть вибраций, в самую больную, в самую желанную улыбчивую точку этой похабной русской руганью, и вот самое светлое слово, как в метельную ночь призывный звон: Россия.
   — Берегись, берегись!.. Задавит…
   И огневая стена, охнув, с треском рухнула.
   И дальше: скрипел под полозьями снег, или собачья свора выла в тыщу голосов. Когда откроешь глаза: лес, спина возницы; когда закроешь — тьма, зыбкая, баюкающая. Лес, тьма, лес, тьма. Нет, лучше не открывать глаза. Что-то с его, Николая Реброва, телом, и тело это чужое, противное, грузное, куда-то его несут, может быть, на погост несут, сердито переговариваются. Недолгая тишина и — сразу густые, бесконечные стоны. Застонал и Николай Ребров. Он открыл глаза и по-живому осмотрелся. Жив. Народный Дом. Тот самый, сцена, солома и куча больных. Опять, опять! Почему они не замолчат? Убейте их! Вышвырните их вон, на снег, к чорту! Опять больные…