— Большевики стараются, ваше превосходительство, сделать народ счастливым, тогда он будет добродетельным, — несмело вставил юноша.
   Но генерал не расслышал.
   — Слушай-ка, Ребров, а хочешь чаю? Позвони Нелли… Ты знаешь ее? Ах, хороша девчонка, хороша… Слушай-ка, Ребров. Ну, а кто вкусней по-твоему: эстонки или русские? Хе-хе-хе-хе… А я чрез три-четыре дня — в Париж… И можешь быть уверен, Ребров, что скоро эта сволочь-большевики полетят к чорту. Европа никогда не допустит такой наглости, она им покажет, как аннулировать долги. Да Европе стоит только захотеть: положит их вот сюда, на ладошку — щелк и нету, слякоть одна, — генерал щелкнул по ладони и сладострастно захехекал. — Вот, что значит Европа!
   Николай Ребров от чаю отказался, поблагодарил генерала и ушел.

 
* * *

 
   — Петр Петрович, а я к вам, — сказал он, входя к поручику Баранову. — Что ж вы нам изменили?
   — Что, в чем дело? — остановился офицер среди комнаты, желтые кисти его халата колыхались.
   — Генерал сказал, что вы с ним едете в Париж.
   — Какой вздор! У генерала разжижение мозга, или слуховая галлюцинация. Я бегу с вами… — последние слова поручик сказал тихо, почти шопотом; он стоял руки назад и опустив голову.
   — Вы здоровы ли? У вас красные глаза, вы плохо спали, должно быть.
   — Что? — рассеяно переспросил поручик, не подымая головы. — Нет, спал… Должно быть, спал… Спал или нет? Что? — волоча нога за ногу, он подошел к письменному столу, переставил с места на место чернильницу, подсвечник, подстаканник, сделанный из винтовочных патронов, взял спичку, переломил, бросил, взял со стола недоконченное письмо, прочел, качнул головой, сказал: — Да, да. Пиф-паф. Сегодня вечером… — он опять заходил по комнате, хмуря брови и о чем-то тяжко размышляя.
   Юноша встревожился. Он следил за Петром Петровичем, сосредоточенным взглядом, силясь понять, что происходит в душе этого близкого ему человека.
   — Мы бежим в субботу, Петр Петрович, в ночь.
   — А?! — вскинул тот опущенную голову. — Ах, да… про это… Ладно. У нас сегодня что?
   — Четверг.
   — Четверг, четверг… да-да-да… четверг… Завтра пятница, послезавтра суббота… Так-так… Замечательно, — чему-то подводил он итоги, его лицо вдруг улыбнулось, он подозвал юношу к столу и ткнул указательным пальцем в мелко исписанный лист почтовой бумаги. — Вот, Николаша… завтра утром на этом самом месте будет лежать это самое письмо. Отнесешь его по адресу… Понял? По адресу. В собственные руки баронессы.
   — Но баронесса, Петр Петрович, уехала с Белявским.
   Поручик дрогнул и быстро попятился:
   — Что-о?!
   — Они сегодня уехали: я сам видел… На тройке. И сзади большой сундук.
   Поручик крепко стиснул зубы: на скулах заходили желваки. Белки глаз вдруг пожелтели, взгляд запрыгал с предмета на предмет.
   — Подлец, мерзавец, трус!.. Бежал, — с злорадным презрением выдыхал поручик, дергая подбородком. Он сорвал с головы тюбитейку, скомкал ее и бросил об пол: — Подлец! — Он описал правой ногой, как циркулем, дугу, резко вскинул руки вверх, вперед и в стороны: — Так… Мерси-боку… Мерси-боку, — зашагал по комнате, все так же выбрасывая руки, лицо кривилось, дергалось, два раза грохнул кулаком в стол, в клочья изодрал письмо и крикнул: — Можешь итти, Ребров!.. Можешь итти… Да-да. Можешь итти. Прощай, Ребров… До субботы… Да-да, — с треском двинул ногой кресло, подпер щеки кулаками и закрыл глаза.
   Изумленный Николай Ребров пошел на цыпочках к выходу. Возле двери обернулся и взглянул на Петра Петровича. Поручик все так же стоял с запрокинутой головой и накрепко закрытыми глазами. Николай Ребров медленно притворил за собою дверь и лишь направился по коридору, как там, за дверью загрохотал дикий, страшный хохот поручика Баранова.
   — Что такое? — на месте замер Николай.

 
* * *

 
   Дома он нашел пакет. Там записка Павла Федосеича и письмо во Псков на имя Клавдии Тимофеевны Томилиной. В записке Павел Федосеич сообщал, что он бежать раздумал, он выждет более благоприятных обстоятельств, а пока что ему и здесь не плохо. Записка написана длинно, бестолково, с наставлениями, как жить, с покаянными излияниями заблудшей души, с размышлением о том, что есть отечество, национальная гордость и гражданский долг. Видимо, записка сочинялась с перерывами, за бутылкой водки: в начале почерк был мелкий, как бисер, потом буквы становились крупней и крупней, под конец они шли враскачку, враскарячку, большие и нескладные, то падая плашмя, то кувыркаясь, как захмелевшие гуляки.
   Николаю Реброву было грустно и от этого письма и от свидания с поручиком Барановым. Неужели он, такой выдержанный и холодный, влюблен в эту великосветскую, сомнительной красоты и свежести, куклу? Впрочем, Николай знает ее лишь по грязным солдатским сплетням и случайным встречам в парке.
   Николай спал тревожно, болезненно. Ему снилась сестра Мария.

 
* * *

 
   Весь следующий день прошел в лихорадочном приготовлении к побегу. Трофим Егоров старательно помогал ему. Ну, кажется, все готово.
   Вечером, когда месяц засеребрился в небе, юноша пошел к поручику Баранову.
   — Ах, вы дома, Петр Петрович?
   — Да. Вот сижу. Размышляю. Поди сюда. — Юноша, на цыпочках, всматриваясь в лицо офицера, подошел к маленькому столику между окнами, за которым, перед походным зеркалом, сидел поручик. На столе открытая баночка с белым порошком. — Это кокаин, — сказал поручик хриплым голосом. Его лицо изнуренное, под глазами темные тени. — Хочешь нюхнуть? Нет? Напрасно. Помогает. Да-да, брат Николаша. Случаются моментики. Конечно, морфий лучше, но где ж его в такой дыре найдешь? — Поручик поддел тупым концом пера щепоть кокаина и втянул сначала правой, потом левой ноздрей. — С хиной, чорт бы их подрал. Его надо два грана вынюхать, чтоб толк был… — Он нюхнул еще. — Ну, до свиданья. Иди… Прощай… Стой, стой, Николаша! — он обнял юношу, перекрестил и сказал: — Прощай.
   — До свидания, Петр Петрович… До завтра. Я завтра днем забегу к вам. Часов в десять вечера тронемся. Будьте готовы.
   — Буду, Николаша, буду. Храни тебя Христос.


Глава 19. Побег.


   Суббота проходила в какой-то странной, мучительной тревоге: все скучало внутри, ноющая боль сосала душу неясным предчувствием, и Николай Ребров нигде не находил места. Не радость, а безотчетная тоска: ему казалось, что в момент от'езда судьба коварно, неожиданно, прервет их путь. Что ж делать? Куда пойти? В лес? Но все противно ему здесь, как кладбище вставшему из гроба мертвецу. Он мысленно призывал мать, молился, взглядывая на висевший в углу казармы образок. Нет, не то, не то… Вот если б вдруг пришла сестра Мария?.. Нет, не надо… А Варя? О, конечно, он взял бы ее с собой, он вернул бы ее к настоящей жизни. Но почему же такая тоска? Он крупными шагами крестил комнату вдоль и поперек, садился, выходил на улицу, возвращался вновь.
   Все были в сборе: Трофим Егоров, псковский мужик мукосей Лука, писарек Илюшин, пожилой бородатый солдат Мокрин и шестой, незнакомый Николаю, прасол из Гдова — Червячков, болезненный и хилый. Переговаривались почему-то тихо, вполголоса. Разговоры вялые, раздраженные, словно здесь собрались пленники, которых ждет не свобода, а казнь. У сидевшего на мешке прасола Червячкова совершенно убитый вид.
   Спокойней всех Лука. Он лесным своим голосом рассказывал Трофиму Егорову про медвежью охоту, про то, как медведь перешиб хребет двум его зверовым собакам. Николай слушал и не слушал. Он все взглядывал через окно на дорогу, словно кого-то поджидал. Время еще раннее, золотые его часы показывали ровно 7.
   — А то, милячок, вот еще как бывает, — гудел Лука, поводя бровями, — ты его, зверя, хочешь скрадом взять, он тебя…
   — Кто-то едет, — сказал Николай и вышел на улицу.
   Меж соснами густого парка мелькала подвода.
   — Боже мой! — выбросил юноша руки навстречу под'езжавшим. — Вот не ожидал!
   Девчонка в большой шали и с кнутом остановила лошадь. Из саней выскочил бывший денщик Сидоров, и закряхтел, приподымаясь, Павел Федосеич.
   — Не утерпел, брат, вьюнош, Коля… Потянуло, брат. Неотразимо повлекло. Точно перстом кто указал и повелел категорически: иди! А главное, Сидоров подбил… Ах, Сидоров, Сидоров… Случайно повстречались… Пожелал вроде няньки моей быть… — Сидоров по-детски простодушно улыбался своим курносым узкоглазым лицом и кивал головой. Павел Федосеич снял шапку, перекрестился: — Ух, слава тебе, господи, застал. А Надежду Осиповну, мать-помещицу, отвезли. Отвезли, брат, отвезли, да. Умирать поехала старушка.
   Он был одет в теплые, из телячьей шкуры, сапоги, в короткий полушубок, перетянутый по большому животу кушаком, на голове лихо сидела порыжелая свалявшаяся папаха. Вообще Павел Федосеич выглядел молодцом, даже чисто бритое лицо его было напудрено, а большие рыжие с проседью усы закручены колечками.
   — А мне что-то скучно, Павел Федосеич. И сам не знаю, почему…
   — Уныние пагубно, — сказал чиновник.
   Коротконогий, похожий на мальчишку, рыжий писарь Илюшин, пуча раскосые глаза, во все щеки раздувал казенный самовар.
   Чай пили бестолково, на-ходу и обжигаясь. Безмолвие сменилось звонким повышенным говором Павла Федосеича, он был необычайно возбужден, наэлектризован, как бездождное облако, стегающее воздух градом слов. Николай с кружкой чаю стоял у печки и удивленно прислушивался к неумным речам Павла Федосеича. «Нет, он не пьян», подумал юноша. Сидоров улыбался и радостно кивал головой.
   — Как бы, папаша, животик только вот… — ухмыльнулся корявым лицом Трофим Егоров.
   — Что, телеса? Не беспокойся, землячок: я легче пуха, я лося перегоню, я сто верст без отдыха, через три озера таких, как Пейпус… А вы знаете, товарищи, — выпрямился он и поправил на переносице пластырь. — Мы отдаем себя в иго товарищей в кавычках, будем друг дружку звать тоже товарищами… Ну, так вот, товарищи, дорогие мои, сознание, что мы возвращаемся домой к своим очагам, так сказать, к дыму отечества, придаст нашим ногам крылья… Фу-у-у, я, ребята, устал… Хорошо бы водки выпить… — По красному, отечному лицу Павла Федосеича струился пот.
   Лука пошарил в кошеле, достал бутылку. Все, даже Павел Федосеич, закричали:
   — Спрячь, спрячь!.. Пригодится в дороге…
   — Кушайте во славу, — прошуршал серым голосом, сидевший на мешке прасол Червячков. — У меня этого продукту запасено. Хватит.
   — Налей, — сказал Луке солдат Мокрин. — С отвалом, земляки! — и выпил. Лицо у Мокрина строгое, борода густая, нос большой с горбиной. — Это господские? — спросил он Николая. — В таком разе конфискую, — он снял со стены круглые часы, прикрутил бечевкой маятник с боевой пружиной, чтоб не дрыгали, и — в торбу.
   — Напрасно, — сказали Николай и Павел Федосеич.
   — Пошто напрасно? — недовольно ответил за Мокрина Лука. — Нешто, мало наших денег этой сволочи оставили? Не из дома тащим, а в дом, — он сорвал с гвоздя в фигурчатой оправе градусник, повертел перед глазами и швырнул, как хлам, в угол, потом выворотил из печки медные дверцы, сунул в корзину, вытряс из постельников солому, встряхнул мешки, круто скатал их, сунул в корзину. — А то мы обносились все. Робенкам сгодится.
   Поискал глазами, еще бы чего прихватить, — он рад был все забрать, — но солдат Мокрин сказал:
   — Не жадничай, чижало будет, — и ухватился за телефонную трубку:
   — Вот это желательно конфисковать, — сказал он, — у меня парнишка дома… Для игры…
   Но в этот миг телефон зазвонил.
   — Кто у телефона? — спросил Николай Ребров. — Здравия желаю, ваше превосходительство… Когда? Сейчас?.. Ваше превосходительство, я не могу, я плохо чувствую себя… А больше никого нет… Что? Слушаюсь, слушаюсь… — Он быстро накинул шинель, сказал впопыхах: — Я живо… Экстренно генерал требует.
   — Торопись… Скоро выходить, — крикнул вслед Трофим Егоров.
   «Вот оно, — смутно подумал Николай, пересекая наполненный сумерками парк. — Как бы не послал куда с бумагой… Не пойду. Я ж расчет получил… Не имеет права».
   А сердце бессознательно твердило: «вот оно, вот оно». Над головой с тревожным карканьем сорвалась ворона, юноша вздрогнул и наткнулся на генерала.
   — А Илюшин где? Звонил, звонил…
   — Его нет, ваше превосходительство.
   — Тьфу! — плюнул генерал. — Возьми меня под руку. — У генерала опять отнялась нога, он грузно подпирался палкой, и юноша ощутил судорожную дрожь во всем его теле. — Чорт… Никого нет: ни доктора, никого, — хрипло, прерывисто дышал генерал, хватая ртом воздух.
   — Вам плохо, ваше превосходительство?
   — При чем тут я! — крикнул генерал, и раздражительно: — Поручик Баранов застрелился.
   — Как?! — и ноги юноши вдавились в снег.
   — Идем, идем… Чорт… этот парк… Какая темень.
   Николай весь трясся, веки безостановочно моргали, он всхлипнул и схватил генерала за руку:
   — Ваше превосходительство, что ж это! Что же… — Все провалилось в мрак, в сон, и нет яви. А явь все-таки была, и темный сон не мог захлестнуть ее: — «торопись, скоро выходить» — и где-то в сердце, как зуда, зудила явь.
   Лицо поручика Баранова спокойное, но губы чуть-чуть искривлены вопросительной улыбкой, они хотят сказать: «А ну-ка? Вот и все».
   Николай Ребров сделал над собой усилие, нервы его напряглись, душа заковалась в латы.
   Генерал снял фуражку с огромным, как крыша, козырьком, перекрестился и сказал:
   — Напрасно, поручик, напрасно.
   Поручик промолчал, поручик Баранов, все так же таинственно улыбаясь, сидел в кресле, с запрокинутой, повалившейся, на бок головой, левая рука его упруго-крепко впилась в ручку кресла, правая — висела по-мертвому, в виске опаленное отверстие, по виску, по щеке, чрез ухо, на пол — влага жизни — кровь. И тибитейка валялась в красной луже. Рука успела отшвырнуть револьвер к стене, швырнула и потеряла жизнь, висит. Поручик, видимо, собрался в поход, в Париж, в Россию, на Сену, в мрак, чрез Пейпус-озеро: чемоданы увязаны, все прибрано, он еще с утра расчелся с хозяевами, всех наградил, как властелин.
   Хозяева стояли тут же, и еще народ, шопотом переговаривались, двигались медлительно и вяло, как во сне, — должно быть, правда, сон — и огонек в уснувшей люстре загадочно дремал.
   — Тебе, — взял генерал со стола письмо и подал юноше. На конверте твердо: «Николаю Реброву». Юноша дрожащей рукой письмо в карман. И сердце опять: «торопись, торопись». Но сон был глубок и цепок: латы ослабевали, нервы назойно выходили из повиновенья.
   Сквозь пыхтенье, покашливанье и звяк генеральских шпор тягуче волочились фразы:
   — Когда это случилось?
   — Полчаса тому назад.
   — При каких обстоятельствах?
   — Мы ничего не знаем.
   Николай Ребров глядел в полузакрытые глаза поручика Баранова, лицо поручика дрожало и все дрожало перед взором юноши.
   — … слышишь Ребров! Что же ты оглох?! Скажите, какая барышня, плачет… Беги скорей в канцелярию, принеси печать… Придется составить акт. Потом ко мне на квартиру. Пусть Нелли приготовит ванну… Понял?
   Сон прервался, и юноша, отирая слезы одрябшей ладонью, заполошно бежал чрез парк.
   — Куда ты, Николай, провалился? Мы идем.
   — Егоров, ты? Поручик Баранов пулю себе в лоб…
   — Ну?! Царство небесное, — торопливо произнес Егоров. — Пойдем скорей.
   — Я не знаю, как быть, — остановился юноша. — Меня генерал послал… Неудобно бросить покойного…
   — Тебе мертвый дороже живых, выходит? Непутевый ты… Идем.
   — Но как же так? — растерянно говорил юноша, быстро шагая с Егоровым к казарме. — Я даже не попрощался с ним…
   — Ладно, ладно, — покрикивал Егоров. — Авось на том свете поздоровкаетесь. Все там будем. Может, сегодняшней же ночью.


Глава 20. Звезды в ночи.


   И сразу в поход. Через сумрак парка, затем лесной дорогой шли молчаливой кучкой восемь человек. Верстах в трех-четырех их поджидали эстонские подводы.
   — Вот, когда нам довелось с тобой вместе, Коля, — сказал бывший денщик Сидоров шагавшему рядом с ним Николаю. — Из-за чего же это поручик Баранов застрелились? Такой бесхитростный человек…
   — Ах, да! — воскликнул юноша. — Ведь у меня же его предсмертное письмо… У тебя, Сидоров, спички есть?
   — После прочтем. Наверно, у возницы фонарь. Они всегда берут. Да-а-а, дивное дело, — протянул Сидоров, вздохнув: — И охота людям руку на себя: богу противно, себе неприятно и людям хлопотно. А все от образованности.
   — И среди крестьян случается, — заметил Николай.
   — Редко же. И то от тяжелой жизни. А у господ от мечтаний от пустых. Душа, говорят, болит. Ха-ха, скажите пожалуйста, какая глупость! — Сидоров поправил шапку и повернул к юноше курносое лицо. — Как это может душа болеть? Брюхо она, что ли, или зуб? Вот брюхо, ежели обожрешься, действительно: не подходи, убью. А как опростался в добром аппетите, вот тебе и душе легко. Ха, глупости какие, душа! Сегодня, скажем, тяжело, а завтра, может, так полегчает, песни петь да плясать захочется, почем знать? И выходит — зря убил себя, глупо.
   — Нет, Сидоров, ты не понимаешь, — возразил юноша. — Например, безнадежная любовь…
   — Ах, брось, Коля!.. Очень даже это смешно, — и узкие темные глаза Сидорова сверкнули из-под густых ресниц. — Ежели любишь чужую бабу, неотмолимый грех — лучше отойди. Ежели втюрился в девушку, а она не может тебя любить, тоже отойди: и себя замучаешь, и ее — отойди. На свете девок без счета, любую выбирай, и все по-одинаковому пахнут. Только мы по-собачьи нюхаем, а надо умственно, по-человечьи.
   Сидоров говорил внятно, убежденно. Отставшие товарищи стали выравниваться с ним, он понял, что говорит не впустую, голос его окреп.
   Павел Федосеич все время пытался ввязаться в разговор, но не давала одышка.
   — Уж очень просто все у тебя, Сидоров, — наконец, сказал он. — Вот ты говоришь — грех… А что такое грех?
   — Всяк знает, что такое грех. Да не всякому выгодно признаться в нем, — ответил Сидоров. — Грех, это когда людям плохое сделать ладишь, людям. Или, примерно, так… Послухай-ка, ваше благородие, что я вам скажу… Да как я могу прикончить свою жизнь, раз она не мне принадлежит, не моя?
   — А чья же?
   — Как чья! — Сидоров жарко задышал в щеку Павла Федосеича. — Моя жизнь, это все равно твоя жизнь, его жизнь, пятого, десятого: она всем принадлежит, а не мне, и я должен трудиться по гроб жизни. Дак как же я самовольно могу уйти с работы, вроде дезертир — трах в башку и вверх ногами… Вот, к примеру, плотники строят дом людям жить, а тут возьмут да все до единого и удавятся на вожжах от разных любвей. Вот и спрошу я вас: кто же за них дом-то достраивать обязан? А сколько в их руках труда сидело, сколько бы они еще таких домов на пользу людишкам построили за всю жизнь-то за свою? Ага! То-то же и есть. Так и про всякого можно размыслить, и про поручика Баранова, царство ему небесное.
   Все вздохнули. Павел Федосеич сказал:
   — Нет, ты, Сидоров, настоящий сектант, свою веру ищешь…
   — Меня как хочешь называй, — спокойно ответил Сидоров. — Меня мудрено обидеть. Один пытал меня из терпенья вывести, конечно, выпивши и недобрый человек. Уж как он меня ни обижал. Я терпел с кротостью. Он меня облает, я молчу. Он меня пуще, я опять молчу, и лицо у меня радостней становится. Его такая ярь разобрала, зубы стиснул, да как даст мне в морду, а сам заплакал. Чуете? Заплакал…
   — Так и учат дураков, — пробасил Лука. — Этак и морды не хватит. А ты его сам…
   — Нет, почему же, — перебил его Павел Федосеич и любовно заглянул в лицо Сидорова. — Оказия… Столько времени прожил с тобой, а не подозревал, что ты новоявленный пророк.
   — Не мудрено, ваше благородие, батюшка: ведь я для вас денщик был.
   — Ну, ладно, — захрипел чиновник и откашлялся. — А позволь тебя позондировать, пощупать… Ну, допусти, горит дом, и в дому ребенок. Ты, наверно, не бросился бы спасать его, потому, как ты можешь рисковать своей жизнью, раз она не тебе принадлежит?
   Сидоров медлил отвечать. Потом встряхнул головой и как-то по-особому радостно сказал:
   — Тут, ваше благородие, совсем не то. Тут другое. Тут, если нужно, сила меня бы бросила спасать, и не спросила бы меня, — вот в чем суть. Тут плоть с разумом молчит, душа работает… Это особь статья.
   — Ты, парень, как монах, — насмешливо проговорил Мокрин, надбавляя шагу. — Расстрига, что ли, ты? Тебе колькой год?
   — Тридцать первый. А что?
   — Сектант, брат Сидоров, сектант, — чуть прихрамывая, сказал Павел Федосеич и распустил тугой кушак. — Ну, а ежели у нас кто стал бы погибать, ты положил бы за того свою душу?
   — Напредки не знаю, — раздумчиво ответил Сидоров.
   Лесная просека. Послышался легкий свист, всхрапнула лошадь. Павел Федосеич схватился за плечо соседа: «ай!». Но все благополучно: садятся, крестятся — в путь добрый — едут на двух подводах. Возница-эстонец крутит лисьей мордочкой, полюлюкивает на лошаденку.
   — Густав, — говорит ему Николай Ребров. — Одолжи, пожалуйста, фонарь.
   Прыгающий, мутный луч огарка осветил письмо. Николай едва разбирал мелкий почерк. Тряслись руки, трепыхалось письмо, как на осине лист. Юноша читал про себя, вскидывая брови. Сидоров внимательно, неотрывно следил за его лицом, читал лицо, как книгу.

 
   "Ну, вот, Николаша, я и убежал. Хотя и не в одну сторону с тобой, рассуждая в вашем земном пространстве и вашем времени, но ты скоро меня догонишь, а тебя догонит тот, кто еще не родился: земля вертится, а время стоит в безмолвии: ему неоткуда и некуда итти. Итак… Впрочем, долой метафизику, это писал не я, писали частички моего взбудораженного мозга… Поручик Баранов умер единственно из-за того, что ему нечего делать на земле. Слепцу, сбившемуся с пути, трудно отыскать свою тропу. И я не хочу тыкаться лбом в стену: я горд. Я заблудился, не туда пошел, я обманулся и обманут. Ты вдумайся, Николай, кто мы? Мы на службе у власть имущих, у капитала, которому социализм так же чужд и опасен, как в свое время было опасно христианство для античного мира. И вот, иностранный капитал, самый изворотливый, самый подлый, вынул из нас сердце, отнял совесть, вложил в наши руки меч и повел бить — кого? Наших же русских парней и рабочих, нашу же плоть и кровь. И выходит, что мы ландскнехты, фендрихи, бандиты, продажная сволочь, — вот кто мы. Это — не ужас?!

   Многие этого не понимают, некоторые поняли и спешат прийти с повинной головой, чтоб стать на защиту Республики. Но кто поручится, что они делают это в святом порыве, а не спасая свою шкуру? И если большевики, к кому я собирался пойти с чистым раскаянием, хоть на миг усомнились бы в моей искренности, — ты понимаешь, понимаешь, — такого поругания над своим святая-святых я бы не перенес: я горд и чуток. Стало быть, выхода мне нет, факт бытия моего утратил для меня всякий смысл, я решил смыть с моей души печать братоубийцы Каина и вот — я себя казню. Итак, милый юноша, прости, что я тебе пока не попутчик. Пишу тебе пространно, потому что я люблю тебя, а люблю потому, что ты юн, ты чист, а белейшая чистая юность — залог счастья всего человечества: если в юности светел, то будет светла и вся жизнь твоя. Пишу тебе, как старик, как отец твой (эти слова мои — может быть, единственный светлый порыв за свою мою жизнь — эти слова облегчают мою душу, я это чувствую, чувствую). Отцу не пишу и матери не пишу: к чему им лишние страданья? А тебя благославляю на служению народу.

   Я теперь над жизнью и я вижу: введение в историю закончилось, хаос людских взаимоотношений сгущается в два неравных противоборствующих ядра, человечество обмокнуло перо в кровавые чернила и каракулями начинает писать первые слова новой своей истории. Пройдет положенное время, наука и людская совесть по-настоящему расправят свои крылья, каракули выравнятся, встанут четкими рядами, вспыхнут огнем, и вместе с ними вспыхнет сердце человека в высокой любви, в порыве исканий недостижимого идеала во благо всех людей.

   Ну, мальчик, я ослаб, перо притупилось, просит отдыха, а она стоит, она ждет, она торопит. Но я не боюсь ее. Я верю: миром правит Истина, и я свой вечный дух смело предаю в ее чистейшие руки. Я верю, что худо мне не будет. Прощай".


 
   Напряженные нервы Николая Реброва содрогались, он испытывал трепет отчаянья и восторга. Какие-то световые волны, взмахивая, пронизывали его душу, хотелось радостно плакать, молиться, но глаза были сухи, лишь подергивались мускулы лица, и прыгал подбородок.
   — Нно, ти-ти, я тебе-ти! — хлестнул возница лошадь и загасил фонарь.
   Сидоров с выражением любопытства в лице и голосе спросил:
   — Ну, что? О чем он пишет?
   — Я еще не все понял, — сказал Николай, — но письмо замечательное. Совсем не от любви застрелился. Ах, какой он хороший человек! И, может быть, по-своему он прав, — и юноша пересказал, как мог, суть письма.
   Сидоров с грустью произнес:
   — Ты говоришь — прав?.. Глупость. Ежели дрянь какая ушла с земли — туда-сюда, а хороший человек надобен миру, вот как. По барской правде, может, он прав, по мужичьей — виноват.
   — Правда одна, — с чувством превосходства сказал Николай.
   — Глупость! — с жаром возразил Сидоров. — У каждого человека своя правденка, маленькая, плохенькая. А только чем проще человек, тем правда его крепче. Мужицкая правда крепкая.
   Юноша смолчал: глаза Сидорова мечут искры, спорить бесполезно с ним.