— Обождите!
   — Ты кто такой? — Подкова сдвинул танцующие брови.
   — Откель сорвался?
   — Узы его!
   — Га!..
   — Тю-у-у!..
   — Постойте, станичники!..
   — Куцый кобель тебе станишник!
   — Мужик!
   — Лапоть дровяной!
   — Дай ему, Яш!
   — По гляделкам ему!.. По гляделкам!..
   Человек улыбнулся смущенно, но без боязни, снял шляпу, жестом беспримерной простоты вытирая лоб, улыбкой обезоружил вконец.
   — В чем дело? — Он махнул сложенной вдвое шляпой, указывая на черную, впитанную землей кровь у дверей весовой.
   — Хохлов били, — мирно ответил безрукий Алексей и подморгнул щекой и глазом.
   — Да за что били?
   — За очередь. Не залазь наперед, — пояснил Подкова, выступая вперед, широким взмахом вытирая красную соплю под носом.
   — Вложили им память!
   — Эх, догнать ба… В степе не зажгешь.
   — Сробели мы, а небось не посмел бы?
   — Человек — в отчаянности, зажег бы, как пить дать.
   — Хохлы, они огромадно сердитые, — усмехнулся Афонька Озеров.
   Человек махнул шляпой в его сторону.
   — А ты кто?
   Тот презрительно цвиркнул через скважину щербатого рта и, проследив за полетом слюнной петли, отставил ногу.
   — Я-то казак, а ты не из цыганев?
   — Нет. Мы с тобой обое русские.
   — Брешешь! — раздельно выговорил Афонька.
   — Казаки от русских произошли. Знаешь про это?
   — А я тебе говорю — казаки от казаков ведутся.
   — В старину от помещиков бежали крепостные, селились на Дону, их-то и прозвали казаками.
   — Иди-ка ты, милый человек, своим путем, — сжимая запухшие пальцы в кулак, сдержанно-злобно посоветовал Алексей безрукий и заморгал чаще.
   — Сволочь поселилась!.. Ишь поганка, в мужиков захотел переделать!
   — Кто это такой? Слышишь, Афанасий?
   — Приехал тут какой-то. У Лукешки косой квартирует.
   Момент для погони был упущен. Казаки расходились, оживленно обсуждая происшедшую стычку.
   Ночью за восемь верст от хутора, в степи, кутаясь в колючий плотный зипун, Григорий тоскливо говорил Наталье:
   — Чужая ты какая-то… Ты — как этот месяц: не холодишь и не греешь. Не люблю я тебя, Наташка, ты не гневайся. Не хотел гутарить про это, да нет, видно, так не прожить… И жалко тебя — кубыть, за эти деньки и сроднились, а нету на сердце ничего… Пусто. Вот как зараз в степе…
   Наталья глядела вверх на недоступное звездное займище, на тенистое призрачное покрывало плывущей над ними тучи, молчала. Оттуда, с черно-голубой вышней пустоши, серебряными колокольцами кликали за собой припозднившиеся в полете журавли.
   Тоскливо, мертвенно пахли отжившие травы. Где-то на бугре мерцала кумачная крапинка разложенного пахарями костра…
   Перед светом Григорий проснулся. На зипуне на два вершка лежал снег. В мерцающей девственной голубизне свежего снега томилась степь, и, четкие, синели возле стана следы плутавшего по первопутку зайца.
VI
   С давних пор велось так: если по дороге на Миллерово ехал казак один, без товарищей, то стоило ему при встрече с украинцами (слободы их начинались от хутора Нижне-Яблоновского и тянулись вплоть до Миллерова на семьдесят пять верст) не уступить дороги, украинцы избивали его. Оттого ездили на станцию по нескольку подвод вместе и тогда уж, встречаясь в степи, не боялись вступить в перебранку.
   — Эй, хохол! Дорогу давай! На казачьей земле живешь, сволочуга, да ишо дорогу уступать не хочешь?
   Несладко бывало и украинцам, привозившим к Дону на Парамоновскую ссыпку пшеницу. Тут драки начинались безо всякой причины, просто потому, что «хохол»; а раз «хохол» — надо бить.
   Не одно столетье назад заботливая рука посеяла на казачьей земле семена сословной розни, растила и холила их, и семена гнали богатые всходы: в драках лилась на землю кровь казаков и пришельцев — русских, украинцев.
   Через две недели после драки на мельнице в хутор приехали становой пристав и следователь.
   Штокмана вызвали на допрос первого. Следователь, молодой, из казачьих дворян чиновник, роясь в портфеле, спросил:
   — Вы где жили до приезда сюда?
   — В Ростове.
   — В тысяча девятьсот седьмом году за что отбывали тюремное наказание?
   Штокман скользнул глазами по портфелю и косому, в перхоти, пробору на склоненной голове следователя.
   — За беспорядки.
   — Угу-м… Где вы работали в то время?
   — В железнодорожных мастерских.
   — Профессия?
   — Слесарь.
   — Вы не из жидов? Не выкрест?
   — Нет. Я думаю…
   — Мне неинтересно знать, что вы думаете. В ссылке были?
   — Да, был.
   Следователь поднял голову от портфеля, пожевал выбритыми, в пупырышках, губами.
   — Я вам посоветую уехать отсюда… — И про себя: — Впрочем, я сам постараюсь об этом.
   — Почему, господин следователь?
   На вопрос вопросом:
   — О чем вы имели беседу с местными казаками в день драки на мельнице?
   — Собственно…
   — А ну, можете быть свободны.
   Штокман вышел на террасу моховского дома (у Сергея Платоновича всегда останавливалось начальство, минуя въезжую) и, пожимая плечами, оглянулся на створчатые крашеные двери.
VII
   Зима легла не сразу. После покрова стаял выпавший снег, и табуны снова выгнали на подножный. С неделю тянул южный ветер, теплело, отходила земля, ярко доцветала в степи поздняя мшистая зеленка.
   Ростепель держалась до Михайлова дня, потом даванул мороз, вывалил снег; день ото дня холод крепчал, подпало еще на четверть снегу, и на опустевших обдонских огородах, через занесенные по маковки плетни, девичьей прошивной мережкой легли петлистые стежки заячьих следов. Улицы обезлюдели.
   Пластался над хутором кизячный дым, возле кучек рассыпанной у дороги золы расхаживали налетевшие к жилью грачи. Сизой, выцветшей лентой закривилась по хутору санная ровень дороги-зимнухи.
   На майдане собрался однажды сход: подходили дележ и порубка хвороста. Толпились у крыльца правления в тулупах и шубах, поскрипывали валенками. Холод загнал в правление. За столом, по бокам от атамана и писаря, расселись почетные — в серебряной седине бород — старики, помоложе — с разномастными бородами и безбородые — казаки жались в кураготы, гудели из овчинной теплыни воротников. Писарь крыл бумагу убористыми строками, атаман засматривал ему через плечо, а по нахолодавшей комнате правления приглушенным гудом:
   — Сена ноне…
   — Во-во… Луговое — корм, а со степи — гольный донник.
   — Бывалоча, в старину до рождества в попасе.
   — Калмыкам добро!
   — Экхе-м…
   — У атамана-то волчий ожерелок, ишь голову не повернет.
   — Калкан нажрал, боров, дьявол!
   — Тю, сват, аль зиму пужаешь? Тулупишше-то…
   — Цыган теперича шубу продал.
   — На святках ночуют это цыгане в степе, а укрываться нечем, бреднем оделся, забрало до тонкой кишки — проснулся цыган, палец-то в ичейку просунул, и матери: «Ху, маманя, гутарит, то-то на базу и холодишша!..»
   — Упаси бог — сколизь зачнется.
   — Быков ковать, не иначе.
   — Надысь рубил я белотал у Чертовой ендовы, хорош.
   — Захар, мотню застегни… Отморозишь — баба с база сгонит.
   — Гля, Авдеич, ты, что ль, обчественного бугая правдаешь?
   — Отказался. Паранька Мрыхина взялась… Я, дескать, вдова, все веселей. Владай, говорю, в случай приплод…
   — Эх-ха-ха-ха!
   — Гы-гы-гыыы!
   — Господа старики! Как всчет хвороста?.. Тишше!
   — В случае, говорю, приплод объявится… кумом, стал быть…
   — Тише! Покорнейше просим!
   Сход начался. Атаман, поглаживая запотевшую насеку, выкрикивал фамилии раздатчиков, дымился паром, обдирал мизинцем сосульки с бороды. Позади, у хлопающей двери — пар, давка, звучные хлопки сморканий.
   — В четверг нельзя назначать порубку! — старался перекричать атамана Иван Томилин и тер пунцовые уши, кособоча голову в синей артиллерийской фуражке.
   — Как так?
   — Ухи оторвешь, пушкарь!
   — Мы ему бычиные пришьем.
   — В четверг половина хутора за веном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
   — С воскресенья поедешь.
   — Господа старики!..
   — Чего там!
   — В добрый час!
   — Гу-у-у-у-у!..
   — Го-го-го-ооо!..
   — Га-а-а-а-а!..
   Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкая в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
   — Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
   — Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… — Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивая глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
   Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, — зажмурившись, переплюнуть можно.
   — Замолчь, судорога!
   — Жалкую, что далеко — отсель не достану, а то я бы тебя тыкнул, аж красную соплю б уронил!
   — Ишь ты, моргун косорукий!..
   — Цыцте вы, связались!..
   — Вон на баз, там и склещитесь. Право.
   — Брось, Алексей, вишь старик наежился, ажник папах на голове шевелится.
   — В тигулевку их, какие скандальничают!..
   Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.
   — Зараз сидельцев позову! Молчать!..
   Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.
   — В четверг, как рассвенется, выезжать на порубку.
   — Как вы, господа старики?
   — В добрый час!
   — Давай бог!
   — Ноне стариков не дюже слухают…
   — Небось будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявлю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.
   — А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения. — Атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. — В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.
   У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестком, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича — нестареющий, вечно налитой, как яблоко антоновка, румянцем — Авдеич, по кличке Брех.
   Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.
   Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел — и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что — враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене — обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются — горит к небывальщине, насмешек не замечает.
   Был в хозяйстве — дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.
   Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:
   — Ноне казак совсем отменитый: мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, — и презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, — мне довелось в станице Вешенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество — это да!..
   — Где же раскопал их, Авдеич? — спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.
   — Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. — Пантелей Прокофьич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.
   — Я, брат, сроду не брешу, — внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. — А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбище было.
   — Что ж костяки-то? — недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.
   — Ручина — во, — Авдеич развел граблястые руки, — голова — ей-богу, не брешу — с польской котел.
   — Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт-Петербурге разбойника споймал, — предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.
   — Что там рассказывать-то, — заскромничал Авдеич.
   — Расскажи!
   — Просим!
   — Сделай честь, Авдеич!
   — Оно, видишь, как случилось. — Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. — Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать — нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят — и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, говорит, в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, говорит, Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» — «Слушаюсь, ваше инператорское величество», — говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. — Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: — День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». — «А это кто таков?» — спрашивает. «Это я, говорю, Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, — слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»
   Громом лопнул в задних рядах смех. Писарь, читавший объявления о пропавшем и приблудившемся скоте, споткнулся на фразе: «левая нога по щиколотку в чулке». Атаман гусаком вытянул шею, рассматривая колыхавшуюся в хохоте толпу.
   Авдеич дернул папаху, — хмурясь, растерянно перебегал глазами с одного на другого.
   — Погодите!
   — Охо-ха-ха-ха!..
   — Ох, сме-е-ертынь-ка!..
   — Гык-гкы-гы-ы-ык!..
   — Авдеич, кобель лысый, ох-охо!..
   — «Ставь само-о-вар. Авдеич приехал!» Ну и ну!
   Сход начал расходиться. Тягуче, беспрерывно стонали дощатые промерзшие порожки крыльца. На затоптанном у правления снегу возились, согреваясь в борьбе, Степан Астахов и высокий голенастый казак — хозяин ветряка-голландки.
   — Через голову мирошника! — советовали окружавшие их казаки. — Вытряси из него отруби, Степка!
   — Ты под силы-то не перехватывай! Догадлив дюже ишь! — горячился, подскакивая по-воробьиному, старик Кашулин и в увлечении не замечал ядреной светлой капли, застенчиво повиснувшей на пипке его сизого носа.
VIII
   Пантелей Прокофьевич вернулся со схода и прямо прошел в боковушку, комнату, которую он занимал со старухой. Ильинична эти дни прихварывала. На водянисто-пухлом лице ее виднелись усталость и боль. Она лежала на высоко взбитой перине, привалясь спиной к подушке, поставленной торчмя. На туп знакомых ей шагов повернула голову, с давнишней, прижившейся на ее лице суровостью глянула на мужа, остановила взгляд на мокрых от дыханья завитках бороды, теснивших рот Прокофьевича, на слежалых, влитых в бороду влажных усах, двинула ноздрями, но от старика несло морозом, кислым душком овчины. «Тверезый ноне», — подумала и, довольная, положила на пухлый свой живот чулок со спицами и недовязанной пяткой.
   — Что ж порубка?
   — В четверг порешили. — Прокофьевич разгладил усы. — В четверг с утра, — повторил он, присаживаясь рядом с кроватью на сундук. — Ну, как? Не легшает все?
   На лицо Ильиничны тенью легла замкнутость.
   — Так же… Стреляет в суставы, ломит.
   — Говорил дуре, не лезь в воду осенью. Раз знаешь за собой беду — не рыпайся! — вскипел Прокофьевич, чертя по полу костылем широкие круги. — Аль мало баб? Будь они трижды прокляты, твои конопи: помочила, а теперя… Бож-же-жж мой, то-то… Эх!
   — Конопям тоже не пропадать. Баб не было: Гришак со своей пахал, Петро с Дарьей где-то ездили.
   Старик, дыша на сложенные ладони, нагнулся к кровати:
   — Наташка как?
   Ильинична оживилась, заговорила с заметной тревогой:
   — Что делать — не знаю. Надысь опять кричала. Вышла я на баз, гляжу — дверь амбарную расхлебенил кто-то. Сем-ка пойду притворю, думаю. Взошла, а она у просяного закрома стоит. Я к ней: «Чего ты, чего, касатка?» А она: «Голова что-то болит, маманя». Правды ить не добьешься.
   — Может, хворая?
   — Нет, пытала… Либо порчу напустили, либо с Гришкою чего…
   — Он к этой… случаем, не прибивается опять?
   — Что ты, дед! Что ты! — Ильинична испуганно всплеснула руками. — А Степан, аль глупой? Не примечала, нет.
   Старик посидел немного и вышел.
   Григорий в своей горнице подтачивал напилком крюки на нарезных снастях. Наталья смазывала их свиным растопленным жиром, аккуратно заворачивала каждый в отдельную тряпочку. Пантелей Прокофьевич, похрамывая мимо, пытливо глянул на Наталью. На пожелтевших щеках ее, как на осеннем листке, чахнул неяркий румянец. Она заметно исхудала за этот месяц, в глазах появилось что-то новое, жалкое. Старик остановился в дверях. «Эх, выхолил бабу!» — подумал, еще раз взглянув на склоненную над лавкой гладко причесанную голову Натальи.
   Григорий сидел у окна, дергая напилком, на лбу его черной спутанной челкой прыгали волосы.
   — Брось к чертовой матери!.. — багровея от приступившего бешенства, крикнул старик и сжал костыль, удерживая руку.
   Григорий вздрогнул, недоумевая поднял на отца глаза:
   — Хотел вот два конца сточить, батаня.
   — Брось, тебе велят! На порубку сбирайся!
   — Я зараз.
   — Притык в санях ни одной нету, а он — крючья, — уже спокойнее проговорил старик и, потоптавшись около дверей (как видно, еще что-то хотел сказать), вышел. Остаток злобы сорвал на Петре.
   Григорий, надевая полушубок, слышал, как отец кричал во дворе:
   — Скотина до се непоеная, чего ж ты глядишь такой-сякой?.. А это кто прикладок, что возле плетня, расчал? Кому гутарил, чтоб не трогали крайнего прикладка?.. Потравите, проклятые, самое доброе сено, а к весне в пахоту чем быков будешь правдать?..
   В четверг, часа за два до рассвета, Ильинична разбудила Дарью:
   — Вставай, пора затоплять.
   Дарья в одной рубахе кинулась к печке. В конурке нашарила серники, зажгла огонь.
   — Ты поскорей стряпайся, — торопил жену взлохмаченный Петро, закуривая и кашляя.
   — Наташку-то жалеют будить, дрыхнет, бессовестная. Что же, я надвое должна разорваться? — бурчала заспанная, сердитая спросонок Дарья.
   — Поди разбуди, — советовал Петро.
   Наталья встала сама. Накинув кофту, вышла в катух за кизяками.
   — Поджожек принеси! — командовала старшая сноха.
   — Дуняшку пошли за водой, слышь, Дашка? — с трудом передвигая по кухне ноги, хрипела Ильинична.
   В кухне пахло свежими хмелинами, ременной сбруей, теплом человеческих тел. Дарья бегала, шаркая валенками, грохотала чугунами; под розовой рубашкой, с засученными по локоть рукавами, трепыхались маленькие груди. Замужняя жизнь не изжелтила, не высушила ее: высокая, тонкая, гибкая в стану, как красноталовая хворостина, была она похожа на девушку. Вилась в походке, перебирая плечами, на окрики мужа посмеивалась: под тонкой каймой злых губ плотно просвечивали мелкие частые зубы.
   — С вечеру надо было кизяков наложить. Они б в печке подсохли, — недовольно бурчала Ильинична.
   — Забыла, мамаша. Наша беда, — за всех отвечала Дарья.
   Пока отстряпались — рассвело. Пантелей Прокофьевич, обжигаясь жидкой кашей, спешил позавтракать. Хмурый Григорий жевал медленно, гоняя по-над скулами комки желваков. Петро потешался, незаметно для отца передразнивая Дуняшку, завязавшую от зубной боли щеку.
   По хутору скрипели полозья. В серой рассветной мари двигались к Дону бычачьи подводы. Григорий с Петром вышли запрягать. На ходу заматывая мягкий шарф — невестин жениху подарок, — Григорий глотал морозный и сухой воздух. Горловой полнозвучный крик уронил, пролетая над двором, ворон. Отчетливо в морозной стыни слышен шелест медленных во взмахах крыльев. Петро проследил за полетом, сказал:
   — К теплу, на юг правится.
   За розовеющим, веселым, как девичья улыбка, облачком маячил в небе тоненький-тоненький краешек месяца. Из трубы дыбом вставал дым и, безрукий, тянулся к недоступно далекому, золотому, отточенному лезвию ущербного месяца.
   Против мелеховского двора Дон не замерз. По краям зеленоватый в снежных переносах крепнул лед, под ним ластилась, пузырилась не захваченная стременем вода, а подальше середины, к левому берегу, где из черноярья били ключи, грозная и манящая чернела полынья в белых снежных заедях; по ней черными конопушками переныривали оставшиеся на зимовку дикие утки.
   Переезд шел от площади.
   Пантелей Прокофьевич, не дождавшись сыновей, первый поехал на старых быках. Петро с Григорием, поотстав, выехали следом. У спуска догнали Аникушку. Воткнув в сани топор с новехоньким топорищем, Аникушка, подпоясанный зеленым кушаком, шел рядом с быками. Жена его, мелкорослая, хворая бабенка, правила. Петро еще издали крикнул:
   — Сосед, ты, никак, бабу волокешь с собой?
   Смешливый Аникушка, приплясывая, подошел к саням.
   — Везу, везу. Для сугреву.
   — Тепла от ней мало, суха дюже.
   — Овсом кормлю, а вот не поправляется.
   — Нам в одной деляне хворост? — спросил Григорий, соскочив со своих саней.
   — В одной, ежели закурить дашь.
   — Ты, Аникей, сроду на чужбинку.
   — Ворованное да выпрошенное всего слаже, — подхахакивал Аникушка, морща голое бабье лицо улыбкой.
   Поехали вместе. В лесу, завешенном кружевным инеем, строгая бель. Аникушка ехал впереди, щелкая кнутом по нависшим над дорогой веткам. Снег, игольчатый и рыхлый, падал гроздьями, осыпая закутанную Аникушкину жену.
   — Не дури, черт! — кричала она, отряхиваясь.
   — Ты ее в сугроб носом! — кричал Петро, норовя попасть кнутом быку под пузо, для пущего хода.
   На повороте к Бабьим ендовам наткнулись на Степана Астахова. Он гнал распряженных в ярме быков к хутору, размашисто шел, поскрипывая подшитыми валенками. Курчавый обыневший чуб его висел из-под надетой набекрень папахи белой виноградной кистью.
   — Эй, Степа, заблудил? — крикнул, равняясь, Аникушка.
   — Заблудил, мать его черт!.. Об пенек вдарило сани под раскат — полоз пополам. Пришлось вернуться. — Степан добавил похабное словцо и прошел мимо Петра, нагло щуря из-под длинных ресниц светлые разбойные глаза.
   — Сани бросил? — оборачиваясь, крикнул Аникушка.
   Степан махнул рукой, щелкнул кнутом, заворачивая направившихся по целине быков, и проводил шагавшего за санями Гришку долгим взглядом. Неподалеку от первой ендовы Григорий увидел брошенные средь дороги сани, около саней стояла Аксинья. Левой рукой придерживая полу донской шубы, она глядела на дорогу, навстречу двигавшимся подводам.
   — Отойди, а то стопчу. Ух ты, жена не моя! — заржал Аникушка.
   Аксинья, улыбаясь, посторонилась, присела на скособоченные, без полоза сани.
   — Вон и твоя с тобой сидит.
   — Влепилась, как репей в свинячий хвост, а то бы я тебя подвез.
   — Спасибочка.
   Петро, равняясь с ней, мельком оглянулся на Григория. Тот шел, неспокойно улыбаясь; тревога и ожидание сквозили в каждом его движении.
   — Здорово живешь, соседка, — поздоровался Петро, касаясь рукавицей шапки.
   — Слава богу.
   — Обломались, никак?
   — Обломались, — протяжно сказала Аксинья, не глядя на Петра, и встала, поворачиваясь к подходившему Григорию. — Григорь Пантелевич, сказать бы вам нужно…
   Григорий свернул к ней, бросил отъезжавшему Петру:
   — Наглядай за моими быками.
   — Ну-но, — грязно усмехнулся Петро, заправляя в рот горький от табачного дыма ус.
   Они стояли друг против друга, молчком. Аксинья тревожно глядела по сторонам, переводила влажные черные глаза на Григория. Стыд и радость выжигали ей щеки, сушили губы. Она дышала короткими, частыми вздохами.
   Сани Аникушки и Петра скрылись за коричневой порослью дубняка. Григорий в упор поглядел Аксинье в глаза, увидел, как вспыхнули они балованным отчаянным огоньком.
   — Ну, Гриша, как хошь, жить без тебя моченьки нету, — твердо выговорила она и накрепко сжала губы, ожидая ответа.
   Григорий молчал. Тишина обручем сковала лес. Звенело в ушах от стеклянной пустоты. Притертый полозьями глянец дороги, серая ветошь неба, лес немой, смертно сонный… Внезапный клекочущий и близкий крик ворона словно разбудил Григория от недолгой дремы. Он поднял голову, увидел: вороненая, в черной синеве оперенья птица, поджав ноги, в беззвучном полете прощально машет крыльями. Неожиданно для самого себя Григорий сказал: