Бравый лупоглазый вахмистр Каргин с нашивками за сверхсрочную службу, проезжая мимо Григория, спросил:
   — Какой станицы?
   — Вешенской.
   — Куцый? 22
   Григорий, под сдержанный смешок казаков-иностаничников, молча проглотил оскорбление.
   Дорога вывела на шоссе. Донские кони, в первый раз увидевшие шоссейную дорогу, ступили на нее, постригивая ушами и храпя, как на речку, затянутую льдом, потом, освоились и пошли, сухо выщелкивая свежими, непотертыми подковами. Искромсанная лезвиями чахлых лесков, лежала чужая, польская, земля. Парился хмурый теплый день, и солнце, тоже как будто не донское, бродило где-то за кисейной занавесью сплошных туч.
   Имение Радзивиллово находилось в четырех верстах от полустанка. Казаков на полпути обогнал шибко прорысивший эшелонный с ординарцем. До имения доехали в полчаса.
   — Это что за хутор? — спросил у вахмистра казачок Митякинской станицы, указывая на купу оголенных макушек сада.
   — Хутор? Ты про хутора забывай, стригун митякинский! Это тебе не Область войска Донского.
   — А что это, дяденька?
   — Какой я тебе дяденька? Ать нашелся племяш! Это, братец ты мой, имение княгини Урусовой. Тут, самое, наше четвертая сотня помещается.
   Тоскуя и выглаживая конскую шею, Григорий давил ногами стремена, глядел на аккуратный двухэтажный дом, на деревянный забор, на чудного вида дворовые постройки. Ехали мимо сада, и нагие деревья одинаковым языком шептались с ветром, так же, как и там, в покинутой далекой Донщине.
   Нудная и одуряющая потекла жизнь. Молодые казаки, оторванные от работы, томились первое время, отводя душу в разговорах, перепадавших в свободные часы. Сотня поселилась в больших, крытых черепицей флигелях; спали на нарах, раскинутых возле окон. По ночам далеким пастушьим рожком брунжала отставшая от рамы, заклеивавшая щель бумага, и Григорий, прислушиваясь в многоголосом храпе к ее звону, чувствовал, как исходит весь каменной горючей тоской. Тонкое вибрирующее брунжанье щипцами хватало где-то под сердцем; в такие минуты беспредельно хотелось Григорию встать, пройти в конюшню, заседлать Гнедого и гнать его, роняя пенное мыло на глухую землю, до самого дома.
   В пять часов побудка на уборку лошадей, чистка. За куценькие полчаса, пока выкармливали лошадей на коновязях овсом, перекидывались короткими фразами.
   — Погано тут, ребяты!
   — Мочи нету!
   — А вахмистр — вот сука-то! Копыты коню промывать заставляет.
   — Теперя дома блины трескают, масленая…
   — Девку бы зараз пошшупал, эх!
   — Я, братушки, ноне во сне видал, будто косим мы с батей сено в лугу, а миру кругом высыпало, как ромашки за гумнами, — говорил, сияя ласковыми телячьими глазами, смирный Прохор Зыков. — Косим мы это, трава так и полегает… Ажник дух во мне играет!..
   Жена теперича скажет: «Что-то мой Миколушка делает?»
   — Ого-го-го! Она, брат, небось, со свекром в голопузика играет.
   — Ну, уж ты…
   — Да ни в жисть не стерпит любая баба, чтоб без мужа на стороне не хлебнуть.
   — Об чем вы горюете? Кубыть, корчажка с молоком, приедем со службы — и нам достанется.
   На всю сотню весельчак и похабник, бессовестный и нагловатый Егорка Жарков встревал в разговор, подмигивая и грязно улыбаясь:
   — Дело известное: твой батя снохе не спустит. Кобелина добрый. Так же вот было раз… — Он играл глазами, оглядывая слушателей. — Повадился один такой-то к снохе, покою не дает, а муж мешается. Он ить что придумал? Ночью вышел на баз и растворил нарошно ворота, скотина вся и ходит по базу. Он и говорит сыну: «Ты, такой-сакой, чего ж так дверцы прикрывал? Гля: скотина вся вышла, поди загони!» Он-то думал, дескать, сын выйдет, а он тем часом к снохе прилабунится, а сын заленился. «Поди, — шепчет жене, — загони». Энта и пошла. Вот он лежит, слухает, а отец сполз с пригрубка и на коленях к кровати гребется. Сын-то, не будь дурак, скалку взял с лавки и ждет. Вот это отец подполз к кровати и только рукой лапнул, а сын его скалом кы-ы-ык потянет через лысину. «Тпрусь, шумит, проклятый! Повадился дерюжку жевать!..» А у них телок в куренях ночевал и все подойдет, да и жует одежду. Сын-то навроде как на телка, а сам батяню резанул и лежит, помалкивает… Старик-то дополз до пригрубка, лежит, шишку обминает, а она взыграла с гусиное яйцо. Вот лежал, лежал и говорит: «Иван, а Иван?» — «Чего ты, батя?» — «Ты кого ж это вдарил?» — «Да телка», — говорит. А старик ему со слезьми: «Какой же, грит, из тебя, к чертовой матери, хозяин будет, ежели ты так скотину бьешь?»
   — А здоров ты брехать.
   — На цепь тебя, рябого.
   — Что за базар? Разойдись! — орал вахмистр, подходя, и казаки расходились к лошадям, посмеиваясь и перебрасываясь шутками. После чая выходили на строевые занятия. Урядники выколачивали домашнюю закваску.
   — Пузо-то подбери, эй ты, требуха свиная!
   — Равнение, на-пра-во, ша-агом…
   — Взвод, стой!
   — Арш!
   — Эй, левофланговый, как стоишь, мать твою?..
   Господа офицеры стояли в стороне и, наблюдая, как гоняют по широкому задворью казаков, курили, иногда вмешиваясь в распоряжения урядников.
   Глядя на вылощенных, подтянутых офицеров в нарядных бледно-серых шинелях и красиво подогнанных мундирах, Григорий чувствовал между собой и ими неперелазную невидимую стену; там аккуратно пульсировала своя, не по-казачьи нарядная, иная жизнь, без грязи, без вшей, без страха перед вахмистрами, частенько употреблявшими зубобой.
   На Григория, да и на всех молодых казаков, тяжкое впечатление произвел случай, происшедший на третий день после приезда в имение. Учились в конном строю; лошадь Прохора Зыкова, парня с телячье-ласковыми глазами, которому часто снились сны о далекой, манившей его станице, норовистая и взгальная, при проездке лягнула вахмистерского коня. Удар был не силен и слегка лишь просек кожу на стегне левой ноги. Вахмистр наотмашь хлестнул Прохора плетью по лицу, наезжая на него конем, крикнул:
   — Ты чего глядишь?.. Чего глядишь? Я тебе, с-с-сукиному сыну! Ты у меня продневалишь суток трое…
   Сотенный командир, что-то приказывавший взводному офицеру, видел эту сценку и отвернулся, теребя темляк шашки, скучающе и длинно зевая. Прохор рукавом шинели вытер со вздувшейся щеки полосу проступившей крови, задрожал губами.
   Выравнивая в строю лошадь, Григорий глядел на офицеров, но те разговаривали, словно ничего не случилось. Суток пять спустя Григорий на водопое уронил в колодец цебарку, вахмистр налетел на него коршуном, занес руку.
   — Не трожь!.. — глухо кинул Григорий, глядя в рябившую под срубом воду.
   — Что? Лезь, гад, вынимай! Морду искровеню!..
   — Выну, а ты не трожь! — не поднимая головы, медленно растягивал слова Григорий.
   Если б у колодца были казаки — по-иному обошлось бы дело: вахмистр, несомненно, избил бы Григория, но коноводы были у ограды и не могли слышать разговора. Вахмистр, подступая к Григорию, оглядывался на них, хрипел, выкатывая хищные, обессмысленные гневом глаза:
   — Ты мне что? Ты как гутаришь с начальством?
   — Ты, Семен Егоров, не насыпайся!
   — Грозишь?.. Да я тебя в мокрое!..
   — Вот что, — Григорий оторвал от сруба голову, — ежели когда ты вдаришь меня — все одно убью! Понял?
   Вахмистр изумленно зевал квадратным сазаньим ртом, не находил ответа. Момент для расправы был упущен. Посеревшее, известкового цвета лицо Григория не сулило ничего доброго, и вахмистр растерялся. Он пошел от колодца, оскользаясь по грязи, взметанной у желоба, по которому сливали воду в долбленые корыта, и, уже отойдя, сказал, обернувшись, размахивая кулаком, как кувалдой:
   — Сотенному доложу! Вот я сотенному отрапортую!
   Но сотенному почему-то так и не сказал, а на Григория недели две гнал гонку, придирался к каждой пустяковине, вне очереди посылал в караулы и избегал встречаться глазами.
   Нудный, однообразный распорядок дня выматывал живое. До вечера, пока трубач не проиграет зорю, мотались на занятиях в пешем и конном строю, убирали, чистили и выкармливали на коновязях лошадей, зубрили бестолковщину «словесности» и лишь в десять часов, после проверки и назначения на караулы, становились на молитву, и вахмистр, обводя построенную шеренгу круглыми оловяшками глаз, заводил отроду сиповатым голосом «Отче наш».
   С утра начиналась та же волынка, и шли дни разные и в то же время похожие, как близнецы.
   На все имение, кроме старой жены управляющего, была одна женщина, на которую засматривалась вся сотня, не исключая и офицеров, — молоденькая, смазливая горничная управляющего — полька Франя. Она часто бегала из дома в кухню, где властвовал старый безбровый повар.
   Сотня, разбитая на марширующие взводы, со вздохами и подмигиванием следила за шелестом серой Франиной юбки. Чувствуя на себе постоянные взгляды казаков и офицеров, Франя словно обмаслилась в потоках похоти, излучаемых тремястами глаз, и, вызывающе подрагивая бедрами, рысила из дома в кухню, из кухни в дом, улыбаясь взводам поочередно, господам офицерам в отдельности. Ее внимания добивались все, но, по слухам, преуспевал лишь курчавый и густо волосатый сотник.
   Уже перед весной случилось это. В этот день Григорий дневалил на конюшне. Он чаще бывал в одном конце конюшни, где не ладили офицерские кони, попавшие в общество кобылы. Был обеденный перерыв. Григорий только что отходил плетью белоногого есаульского коня и заглянул в станок к своему Гнедому. Конь мокро хрустел сеном, косил на хозяина розовый глаз, поджимая заднюю, ушибленную на рубке ногу. Поправляя на нем недоуздок, Григорий услышал топот и приглушенный крик в темном углу конюшни. Он пошел мимо станков, слегка изумленный необычным шумом. Глаза ему залепила вязкая темнота, неожиданно хлынувшая в проход. Хлопнула дверь конюшни, и чей-то сдержанный голос шепотом крикнул:
   — Скорей, ребята!
   Григорий прибавил шагу.
   — Кто такой?
   На него наткнулся ощупью пробиравшийся к дверям урядник Попов.
   — Ты, Григорий? — шепнул он, лапая плечи Григория.
   — Погоди. Что тут такое?..
   Урядник подребезжал виноватым смешком, схватил Григория за рукав:
   — Тут… Постой, куда ты?
   Григорий вырвал руку, распахнул дверь. На обезлюдевшем дворе ходила пестрая, с подрезанным хвостом курица и, не зная того, что назавтра помышляет повар приготовить из нее суп пану управляющему, походя копалась в навозе и клохтала в раздумье, где бы положить яйцо.
   Свет, плеснувшийся Григорию в глаза, на секунду ослепил его, Григорий заслонил глаза ладонью и повернулся, заслышав усилившийся шум в темном углу конюшни. Касаясь рукой стенки, пошел туда; на стенке и на яслях против дверей выплясывал солнечный зайчик. Григорий шел, хмурясь от света, обжегшего зрачки. Ему навстречу попался Жарков — балагур. Он шел, на ходу застегивая ширинку спадавших шаровар, мотая головой.
   — Ты чего?.. Что вы тут?..
   — Иди скорей! — шепнул Жарков, дыша в лицо Григорию свонявшимся запахом грязного рта, — там… там чудо!.. Франю там затянули ребята… Расстелили… — Жарков хахакнул и, обрезав смех, глухо стукнулся спиной о рубленую стену конюшни, откинутый Григорием. Григорий бежал на шум возни, в расширенных, освоившихся с темнотой глазах его белел страх. В углу, там, где лежали попоны, густо толпились казаки — весь первый взвод. Григорий, молча раскидывая казаков, протискался вперед. На полу, бессовестно и страшно раскидав белевшие в темноте ноги, не шевелясь, лежала Франя, с головой укутанная попонами, в юбке, разорванной и взбитой выше груди. Один из казаков, не глядя на товарищей, криво улыбаясь, отошел к стене, уступая место очередному. Григорий рванулся назад и побежал к дверям.
   — Ва-а-ахмистр!..
   Его догнали у самых дверей, валя назад, зажали ему ладонью рот. Григорий от ворота до края разорвал на одном гимнастерку, успел ударить другого ногой в живот, но его подмяли, так же, как Фране, замотали голову попоной, связали руки и молча, чтобы не узнал по голосу, понесли и кинули в порожние ясли. Давясь вонючей шерстью попоны, Григорий пробовал кричать, бил ногами в перегородку. Он слышал перешепоты там, в углу, скрип дверей, пропускавших входивших и уходивших казаков. Минут через двадцать его развязали. На выходе стояли вахмистр и двое казаков из другого взвода.
   — Ты помалкивай! — сказал вахмистр, часто мигая и глядя вбок.
   — Дуру не трепи, а то… ухи отрежем, — улыбнулся Дубок — казак чужого взвода.
   Григорий видел, как двое подняли серый сверток — Франю (у нее, выпирая под юбкой острыми углами, неподвижно висели ноги) и, взобравшись на ясли, выкинули в пролом стены, где отдиралась плохо прибитая пластина. Стена выходила в сад. Над каждым станком коптилось вверху грязное крохотное окошко. Казаки застучали, взбираясь на перегородки, чтобы посмотреть, что будет делать упавшая у пролома Франя; некоторые спеша выходили из конюшни. Звериное любопытство толкнуло и Григория. Уцепившись за перекладину, он подтянулся на руках к окошку и, найдя ногами опору, заглянул вниз. Десятки глаз глядели из прокопченных окошек на лежавшую под стеной. Она лежала на спине, ножницами сводя и разводя ноги, скребла пальцами талый у стены снежок. Лица ее Григорий не видел, но слышал затаенный сап казаков, торчавших у окошек, и хруст, приятный и мягкий, сена.
   Она лежала долго, потом встала на четвереньки. У нее дрожали, подламываясь, руки. Григорий ясно видел это. Качаясь, поднялась на ноги и, растрепанная, чужая и незнакомая, обвела окошки долгим-долгим взглядом.
   И пошла, цепляясь одной рукой за кустики жимолости, другой опираясь о стену и отталкиваясь…
   Григорий прыгнул с перегородки, растирая ладонью горло; он задыхался.
   У дверей ему кто-то, он даже не помнил кто, деловито и ясно сказал:
   — Вякнешь кому — истинный Христос, убьем! Ну?
   На занятиях взводный офицер, увидев оторванную пуговицу на шинели Григория, спросил:
   — Кто тебя тягал? Это еще что за мода?
   Григорий глянул на кружок, вдавленный в сукне оторванной пуговицей; пронизанный воспоминанием, в первый раз за длинный отрезок времени чуть-чуть не заплакал.
III
   Над степью — желтый солнечный зной. Желтой пылью дымятся нескошенные вызревшие заливы пшеницы. К частям косилки не притронуться рукой. Вверх не поднять головы. Иссиня-желтая наволока неба накалена жаром. Там, где кончается пшеница, — шафранная цветень донника.
   Хутор скочевал в степь. Косили жито. Выматывали в косилках лошадей, задыхались в духоте, в пряной пыли, в хрипе, в жаре… Ветер, наплывавший от Дона редкими волнами, подбирал полы пыли; марью, как чадрой, кутал колючее солнце.
   Петро, метавший с косилки, выпил с утра половину двухведерной баклаги. Пил теплую противную воду, и через минуту ссыхалось во рту, мокли рубаха и портки, текло с лица, шкварился в ушах немолчный трельчатый звон, репьем застревало в горле слово. Дарья, укутав платком лицо, расстегнув прореху рубашки, копнила. В ложбинке меж побуревших грудей копился серый зернистый пот. Лошадей, запряженных в косилку, гоняла Наталья. У нее свекловицей рдели опаленные щеки, глаза слезились. Пантелей Прокофьевич ходил по рядам, как искупанный. Мокрая, непросыхающая рубаха жгла тело. Казалось, что не борода стекает у него с лица на грудь, а черная растаявшая колесная мазь.
   — Взмылился, Прокофич? — крикнул с воза, проезжая мимо, Христоня.
   — Мокро! — Прокофьевич махнул рукой и захромал, растирая подолом рубахи скопившуюся на животе влагу.
   — Петро, — крикнула Дарья, — ох, кончай!
   — Погоди, загон проедем.
   — Перегодим жару. Я брошу!
   Наталья остановила лошадей, задыхаясь, будто она тянула косилку, а не лошади. К ним шла Дарья, медленно переставляла по жнивью черные, потертые чириками ноги.
   — Петюшка, тут ить пруд недалеко.
   — Ну, уж недалеко, версты три!
   — Искупаться бы.
   — Покель дойдешь оттель… — вздохнула Наталья.
   — И черт-те чего идтить. Коней выпрягем, и верхи!
   Петро опасливо поглядел на отца, вершившего копну, махнул рукой:
   — Выпрягайте, бабы!
   Дарья отцепила постромки и лихо вскочила на кобылу. Наталья, ежа в улыбке растрескавшиеся губы, подвела коня к косилке, примащивалась сесть с косилочного стула.
   — Давай ногу, — услужил Петро, подсаживая ее.
   Поехали. Дарья с оголенными коленями и сбитым на затылок платком поскакала вперед. Она по-казацки сидела на лошади, и Петро не утерпел, чтобы не крикнуть ей вслед:
   — Эй гляди, потрешь!
   — Небось! — отмахнулась Дарья.
   Пересекая летник, Петро глянул влево. Далеко по серой спине шляха от хутора быстро двигался меняющий очертания пыльный комок.
   — Верхи какой-то бегет. — Петро сощурился.
   — Шибко! Ты гля, как пылит! — удивилась Наталья.
   — Что бы такое? Дашка! — крикнул Петро рысившей впереди жене. — Погоди, вон конного поглядим.
   Комочек упал в лощину, выбрался оттуда увеличенный до размеров муравья.
   Сквозь пыль просвечивала фигура верхового. Минут через пять стало видно отчетливей. Петро всматривался, положив на поля соломенной рабочей шляпы грязную ладонь.
   — Так недолго и лошадь запалить, наметом идет.
   Он, нахмурившись, снял с полей шляпы руку, некое смятение коснулось его лица и застыло на развилке приподнятых бровей.
   Теперь уже ясно виден был верховой. Он шел броским наметом, левой рукой придерживал фуражку, в правой вяло вился запыленный красный флажок.
   Он проскакал мимо съехавшего со шляха Петра так близко, что слышен был гулкий хрип коня, вдыхавшего в легкие раскаленный воздух, крикнул, оскалив квадратный серо-каменный рот:
   — Сполох!
   На след, оставленный в пыли подковой его коня, упала желтоватая пена. Петро проводил глазами конного. Одно осталось у него в памяти: тяжкий хрип полузагнанного коня и, когда глянул вслед ему, — мокрый, отливающий стальным блеском круп.
   Не осознав еще окончательно подступившего несчастья, Петро тупо оглядел трепещущую в пыли пену, степь, сползающую к хутору волнистым скатом. Со всех концов по желтым скошенным кулигам хлеба скакали к хутору казаки. По степи, до самого желтеющего в дымчатой непрогляди бугра, вздували комочки пыли всадники, а там, где, выбравшись на шлях, скакали они толпою, тянулся к хутору серый хвостище пыли. Казаки, числившиеся на военной службе, бросали работу, выпрягали из косилок лошадей, мчались в хутор. Петро видел, как Христоня выпряг из арбы своего гвардейца-коня и ударился наметом, раскорячивая длинные ноги, оглядываясь на Петра.
   — Что же это? — охнула Наталья, испуганно пялясь на Петра, и взгляд ее — взгляд зайца под прицелом — встряхнул Петра.
   Он подскакал к стану; прыгнув на ходу с лошади, натянул скинутые в разгаре работы шаровары и, махнув отцу рукой, растаял в таком же облачке пыли, как и те, что серыми текучими веснушками расцветили истлевавшую в зное степь.
IV
   На площади серая густела толпа. В рядах — лошади, казачья справа, мундиры с разными номерами погонов. На голову выше армейцев-казаков, как гуси голландские среди мелкорослой домашней птицы, похаживали в голубых фуражках атаманцы.
   Кабак закрыт. Военный пристав хмур и озабочен. У плетней по улицам — празднично одетые бабы. Одно слово в разноликой толпе: «мобилизация». Пьяные, разгоряченные лица. Тревога передается лошадям — визг и драка, гневное ржанье. Над площадью — низко повисшая пыль, на площади — порожние бутылки казенки, бумажки дешевых конфет.
   Петро вел в поводу заседланного коня. Около ограды здоровенный черный атаманец, застегивая необъятные синие шаровары, щерит рот в белозубой улыбке, возле него серенькой перепелкой чечекает низкорослая казачка — жена ли, любушка ли.
   — Я тебе за эту курву чертей всыплю! — обещает казачка.
   Она пьяна, в распатлаченных космах — подсолнуховая лузга, развязаны концы расписного полушалка. Атаманец, затягивая пояс, приседает, улыбается: под морщеным морем шаровар годовалый телок пройдет — не зацепится.
   — Не наскакивай, Машка.
   — Кобель проклятый! Бабник!
   — Ну так что ж?
   — Гляделки твои бесстыжие!
   А рядом вахмистр в рыжей оправе бороды спорит с батарейцем:
   — Ничего не будет! Постоим сутки — и восвояси.
   — А ну как война?
   — Тю, мил друг! Супротив нас какая держава на ногах устоит?
   Рядом бессвязно скачущий разговор; немолодой красивый казак горячится:
   — Нам до них дела нету. Они пущай воюют, а у нас хлеба не убратые!
   — Это беда-а-а! Гля, миру согнали, а ить ноне день — год кормит.
   — Потравят копны скотиной.
   — У нас уж ячмень зачали косить.
   — Астрицкого царя, стал быть, стукнули?
   — Наследника.
   — Станишник, какого полка?
   — Эй, односум, забогател, мать твою черт!
   — Га, Стешка, ты откель?
   — Атаман гутарил, дескать, на всякий случай согнали.
   — Ну, казацтво, держися!
   — Ишо б годок погодить им, вышел бы я из третьей очереди.
   — А ты, дед, зачем? Аль не отломал службу?
   — Как зачнут народ крошить — и до дедов доберутся.
   — Монопольку закрыли!
   — Эх, ты, свистюля! У Марфутки хучь бочонок можно купить.
   Комиссия начала осмотр. В правление трое казаков провели пьяного окровавленного казака. Откидываясь назад, он рвал на себе рубаху, закатывая калмыцкие глаза, хрипел:
   — Я их, мужиков, в крровь! Знай донского казака!
   Кругом, сторонясь, одобрительно посмеивались, сочувствовали:
   — Крой их!
   — За что его сбатовали?
   — Мужика какого-то изватлал!
   — Их следовает!
   — Мы им ишо врежем.
   — Я, браток, в тысячу девятьсот пятом годе на усмирении был. То-то смеху!
   — Война будет — нас опять на усмиренья будут гонять.
   — Будя! Пущай вольных нанимают. Полиция пущай, а нам, кубыть, и совестно.
   У прилавка моховского магазина — давка, толкотня. К хозяевам пристал подвыпивший Томилин Иван. Его увещевал, разводя руками, сам Сергей Платонович: компаньон его Емельян Константинович Цаца пятился к дверям.
   — Ну, цто это такое… Цестное слово, это бесцинство! Мальцик, сбегай к атаману!
   Томилин, вытирая о шаровары потные ладони, грудью пер на нахмуренного Сергея Платоновича:
   — Прижал с векселем, гад, а теперя робеешь? То-то! И морду побью, ищи с меня! Заграбил наши казацкие права. Эх ты, сучье вымя! Гад!
   Хуторской атаман лил масло радостных слов толпившимся вокруг него казакам:
   — Война? Нет, не будет. Их благородие военный пристав говорили, что это для наглядности. Могете быть спокойными.
   — Добришша! Как возвернусь домой, зараз же на поля.
   — Да ить дело стоит!
   — Скажи на милость, что начальство думает? У меня ить более ста десятин посеву.
   — Тимошка! Перекажи нашим, мол, завтра вернемся.
   — Никак, афишку читают? Айда туда.
   Площадь гомонила допоздна.
   Через четыре дня красные составы увозили казаков с полками и батареями к русско-австрийской границе.
   Война…
   В приклетях у кормушек — конский сап и смачный запах навоза. В вагонах — те же разговоры, песни, чаще всего:
   Всколыхнулся, взволновался Православный тихий Дон.
   И послушно отозвался На призыв монарха он.
   На станциях — любопытствующе-благоговейные взгляды, щупающие казачий лампас на шароварах; лица, еще не смывшие рабочего густого загара.
   Война!..
   Газеты, захлебывающиеся воем…
   На станциях казачьим эшелонам женщины махали платочками, улыбались, бросали папиросы и сладости. Лишь под Воронежем в вагон, где парился с остальными тридцатью казаками Петро Мелехов, заглянул пьяненький старичок железнодорожник, спросил, поводя тоненьким носиком:
   — Едете?
   — Садись с нами, дед, — за всех ответил один.
   — Милая ты моя… говядинка! — И долго укоризненно качал головой.
V
   В последних числах июня полк выступил на маневры. По распоряжению штаба дивизии полк походным порядком прошел до города Ровно. В окрестностях его развертывались две пехотные дивизии и части конной. Четвертая сотня стала постоем в деревне Владиславке.
   Недели через две, когда сотня, измученная длительным маневрированием, расположилась в местечке Заборонь, из штаба полка прискакал сотенный командир, подъесаул Полковников. Григорий с казаками своего взвода отлеживался в палатке. Он видел, как по узкому руслу улицы на взмыленном коне проскакал подъесаул.
   Во дворе зашевелились казаки.
   — Либо опять выступать? — высказал предположение Прохор Зыков и выжидающе прислушался.
   Взводный урядник воткнул в подкладку фуражки иглу (он зашивал прохудившиеся шаровары).
   — Не иначе, выступать.
   — Не дадут и отдохнуть, черти!
   — Вахмистр гутарил, что бригадный командир наедет.
   «Та-та-та — три-три-та-ти-та!..» — кинул трубач тревогу.
   Казаки повскакали.
   — Куда кисет запропастил? — заметался Прохор.
   — Се-е-длать!
   — Пропади он, твой кисет! — на бегу крикнул Григорий.
   Во двор вбежал вахмистр. Придерживая рукой шашку, затрусил к коновязям. Лошадей оседлали в положенный по уставу срок. Григорий рвал приколы палатки; ему успел шепнуть урядник: