В раскрытых сумах виднелся круг — на четыре ноги — подков, ухнали, завернутые в промасленную тряпку, шитвянка с двумя иголками и нитками, полотенце.
   В последний раз оглядел Григорий свои пожитки, присел на корточки и вытер рукавом измазанные края вьючных пряжек. От конца площади медленно тянулась вдоль ряда выстроившихся около попон казаков комиссия. Офицеры и атаман внимательно рассматривали казачье снаряжение, приседали, подбирая полы светлых шинелей, рылись в сумках, разглядывали шитвянки, на руку прикидывали вес сумок с сухарями.
   — Гля, ребята, вон энтот длинный, — говорил парень, стоявший рядом с Григорием, указывая пальцем на окружного военного пристава, — копает, как кобель хориную норю.
   — Ишь, ишь, чертило!.. Суму выворачивает!
   — Должно, непорядок, а то б не стал требушить.
   — Чтой-то он, никак, ухнали считает?..
   — Во кобель!
   Разговоры постепенно смолкли, комиссия подходила ближе, до Григория оставалось несколько человек. Окружной атаман в левой руке нес перчатку, правой помахивал, не сгибая ее в локте. Григорий подтянулся, позади покашливал отец. Ветер нес по площади запах конской мочи и подтаявшего снега. Невеселое, как с похмелья, посматривало солнце.
   Группа офицеров задержалась около казака, стоявшего рядом с Григорием, и по одному перешла к нему.
   — Фамилия, имя?
   — Мелехов Григорий.
   Пристав за хлястик приподнял шинель, понюхал подкладку, бегло пересчитал застежки; другой офицер, с погонами хорунжего, мял в пальцах добротное сукно шаровар; третий, нагибаясь так, что ветер на спину ему запрокидывал полы шинели, шарил по сумам. Пристав мизинцем и большим пальцем осторожно, точно к горячему, прикоснулся к тряпке с ухналями, шлепая губами, считал.
   — Почему двадцать три ухналя? Это что такое? — Он сердито дернул угол тряпки.
   — Никак нет, ваше высокоблагородие, двадцать четыре.
   — Что я, слепой?
   Григорий суетливо отвернул заломившийся угол, прикрывший двадцать четвертый ухналь, пальцы его, шероховатые и черные, слегка прикоснулись к белым, сахарным пальцам пристава. Тот дернул руку, словно накололся, потер ее о боковину серой шинели; брезгливо морщась, надел перчатку.
   Григорий заметил это; выпрямившись, зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:
   — Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак? — Щека его, с присохшим у скулы бритвенным порезом, зарумянела сверху донизу. — Почему вьючные пряжки не в порядке? Это еще что такое? Казак ты или мужицкий лапоть?.. Где отец?
   Пантелей Прокофьевич дернул коня за повод, сделал шаг вперед, щелкнул хромой ногой.
   — Службу не знаешь?.. — насыпался на него пристав, злой с утра по случаю проигрыша в преферанс.
   Подошел окружной атаман, и пристав стих. Окружной ткнул носком сапога в подушку седла, — икнув, перешел к следующему. Эшелонный офицер того полка, в который попал Григорий, вежливенько перерыл все — до содержимого шитвянки, и отошел последним, пятясь, закуривая на ветру.
   Через день поезд, вышедший со станции Чертково, пер состав красных вагонов, груженных казаками, лошадьми и фуражом, на Лиски — Воронеж.
   В одном из них, привалившись к дощатой кормушке, стоял Григорий. Мимо раздвинутых дверок вагона скользила чужая равнинная земля, вдали каруселила голубая и нежная прядка леса.
   Лошади хрустели сеном, переступали, чуя зыбкую опору под ногами.
   Пахло в вагоне степной полынью, конским потом, вешней ростепелью, и, далекая, маячила на горизонте прядка леса, голубая, задумчивая и недоступная, как вечерняя неяркая звезда.

* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *

I
   В марте 1914 года в ростепельный веселый день пришла Наталья к свекру. Пантелей Прокофьевич заплетал пушистым сизым хворостом разломанный бугаем плетень. С крыши капало, серебрились сосульки, дегтярными полосками чернели на карнизе следы стекавшей когда-то воды.
   Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце, и земля набухала, на меловых мысах, залысинами стекавших с обдонского бугра, малахитом зеленела ранняя трава.
   Наталья, изменившаяся и худая, подошла сзади к свекру, наклонила изуродованную, покривленную шею:
   — Здорово живете, батя.
   — Натальюшка! Здорово, милая, здорово! — засуетился Пантелей Прокофьевич. Хворостина, выпавшая из рук его, свилась и выпрямилась. — Ты чего ж это глаз не кажешь? Ну, пойдем в курень, погоди, мать-то тебе возрадуется.
   — Я, батя, пришла… — Наталья неопределенно повела рукой и отвернулась. — Коль не прогоните, останусь навовсе у вас…
   — Что ты, что ты, любушка! Аль ты нам чужая? Григорий вон прописал в письме… Он, девка, об тебе наказывал справиться.
   Пошли в курень. Пантелей Прокофьевич хромал, суетливо и обрадованно.
   Ильинична, обнимая Наталью, уронила частую цепку слез, шепнула, сморкаясь в завеску:
   — Дитя б надоть тебе… Оно б его присушило. Ну, садись. Сем-ка я блинчиков достану?
   — Спаси Христос, маманя. Я вот… пришла…
   Дуняшка, вся в зареве румянца, вскочила с надворья в кухню и с разбегу обхватила Натальины колени.
   — Бесстыжая! Забыла про нас!..
   — Сбесилась, кобыла! — крикнул притворно-строго на нее отец.
   — Большая-то ты какая… — роняла Наталья, разжимая Дуняшкины руки и заглядывая ей в лицо.
   Заговорили разом все, перебивая друг друга и замолкая. Ильинична, подпирая щеку ладонью, горюнилась, с болью вглядываясь в непохожую на прежнюю Наталью.
   — Совсем к нам? — допытывалась Дуняшка, теребя Натальины руки.
   — Кто его знает…
   — Чего ж там, родная жена да гдей-то будет жить! Оставайся! — решила Ильинична и угощала сноху, двигая по столу глиняную чашку, набитую блинцами.
   Пришла Наталья к свекрам после долгих колебаний. Отец ее не пускал, покрикивал и стыдил, разубеждая, но ей неловко было после выздоровления глядеть на своих и чувствовать себя в родной когда-то семье почти чужой. Попытка на самоубийство отдалила ее от родных. Пантелей Прокофьевич сманивал ее все время после того, как проводил Григория на службу. Он твердо решил взять ее в дом и примирить с Григорием.
   С того дня Наталья осталась у Мелеховых. Дарья внешне ничем не проявляла своего недовольства; Петро был приветлив и родствен, а косые редкие взгляды Дарьи искупались горячей Дуняшкиной привязанностью к Наталье и отечески-любовным отношением стариков.
   На другой же день, как только Наталья перебралась к свекрам, Пантелей Прокофьевич под свой указ заставил Дуняшку писать Григорию письмо.
   «Здравствуй, дорогой сын наш Григорий Пантелеевич! Шлем мы тебе нижайший поклон и от всего родительского сердца, с матерью твоей Василисой Ильинишной, родительское благословение. Кланяется тебе брат Петр Пантелеевич с супругой Дарьей Матвеевной и желает тебе здравия и благополучия; ишо кланяется тебе сестра Евдокея и все домашние. Письмо твое, пущенное от февраля пятого числа, мы получили и сердечно благодарим за него.
   А если, ты прописал, конь засекается, то заливай ему свиным нутряным салом, ты знаешь, и на задок не подковывай, коли нету склизости, или, сказать, гололедицы. Жена твоя Наталья Мироновна проживает у нас и находится в здравии и благополучии.
   Сушеной вишни мать тебе посылает и пару шерстяных чулок, а ишо сала и разного гостинцу. Мы все живы и здоровы, а дите у Дарьи померло, о чем сообщаем. Надысь крыли с Петром сараи, и он тебе велит коня блюсть и сохранять. Коровы потелились; старая кобыла починает, отбила вымя, и видно, как жеребенок у ней в пузе стукает. Покрыл ее с станишной конюшни жеребец по кличке Донец, и на пятой неделе поста ждем. Мы рады об твоей службе и что начальство одобряет тебя. Ты служи, как и полагается. За царем служба не пропадет. А Наталья теперича будет у нас проживать, и ты об этом подумай. А ишо беда: на масленую зарезал зверь трех овец. Ну, бывай здоров и богом хранимый. Про жену не забывай, мой тебе приказ. Она ласковая баба и в законе с тобой. Ты борозду не ломай и отца слухай.
   Твой родитель, старший урядник Пантелей Мелехов».
   Полк Григория стоял в четырех верстах от русско-австрийской границы, в местечке Радзивиллово. Григорий писал домой изредка. На сообщение о том, что Наталья пришла к отцу, ответил сдержанно, просил передать ей поклон; содержание писем его было уклончиво и мутно. Пантелей Прокофьевич заставлял Дуняшку или Петра перечитывать их по нескольку раз, вдумываясь в затаенную меж строк неведомую Григорьеву мысль. Перед пасхой он в письме прямо поставил вопрос о том, будет ли Григорий по возвращении со службы жить с женой или по-прежнему с Аксиньей.
   Григорий ответ задержал. После троицы получили от него короткое письмо. Дуняшка читала быстро, глотая концы слов, и Пантелей Прокофьевич с трудом поспевал улавливать смысл, откидывая бесчисленные поклоны и расспросы. В конце письма Григорий касался вопроса о Наталье:
   «…Вы просили, чтоб я прописал, буду я аль нет жить с Натальей, но я вам, батя, скажу, что отрезанную краюху не прилепишь. И чем я Наталью теперь примолвлю, как у меня, сами знаете, дите? А сулить я ничего не могу, и мне об этом муторно гутарить. Нады поймали на границе одного с контрабандой, и нам довелось его повидать, объясняет, что вскорости будет с австрийцами война и царь ихний будто приезжал к границе, осматривал, откель зачинать войну и какие земли себе захапать. Как зачнется война, может, и я живой не буду, загодя нечего решать».
   Наталья работала у свекра и жила, взращивая бессознательную надежду на возвращение мужа, опираясь на нее надломленным духом. Она ничего не писала Григорию, но не было в семье человека, кто бы с такой тоской и болью ожидал от него письма.
   Обычным, нерушимым порядком шла в хуторе жизнь: возвратились отслужившие сроки казаки, по будням серенькая работа неприметно сжирала время, по воскресеньям с утра валили в церковь семейными табунами; шли казаки в мундирах и праздничных шароварах; длинными шуршащими подолами разноцветных юбок мели пыль бабы, туго затянутые в расписные кофточки с буфами на морщиненных рукавах.
   А на квадрате площади дыбились задранные оглобли повозок, визжали лошади, сновал разный народ; около пожарного сарая болгары-огородники торговали овощной снедью, разложенной на длинных ряднах, позади них кучились оравами ребятишки, глазея на распряженных верблюдов, надменно оглядывавших базарную площадь, и толпы народа, перекипавшие краснооколыми фуражками и цветастой россыпью бабьих платков. Верблюды пенно перетирали бурьянную жвачку, отдыхая от постоянной работы на чигаре, и в зеленоватой сонной полуде застывали их глаза.
   По вечерам в топотном звоне стонали улицы, игрища всплескивались в песнях, в пляске под гармошку, и лишь поздней ночью догорали в теплой сухмени последние на окраинах песни.
   Наталья на игрища не ходила, с радостью выслушивала бесхитростные Дуняшкины рассказы. Невидя выровнялась Дуняшка в статную и по-своему красивую девку. Рано вызрела, как яблоко-скороспелка. В этом Году, отрешая от ушедшего отрочества, приняли ее старшие подруги в девичий свой круг. Вышла Дуняшка в отца: приземистая собой, смуглая.
   Пятнадцатая весна минула, не округлив тонкой угловатой ее фигуры. Была в ней смесь, жалкая и наивная, детства и расцветающей юности, крепли и заметно выпирали под кофтенкой небольшие, с кулак, груди, раздавалась в плечах; а в длинных чуть косых разрезах глаз все те же застенчивые и озорные искрились черные, в синеве белков миндалины. Приходя с игрищ, она Наталье одной рассказывала немудрые свои секреты.
   — Наташа, светочка, что-то хочу рассказать…
   — Ну, расскажи.
   — Мишка Кошевой вчерась целый вечер со мной просидел на дубах возле гамазинов.
   — Чего же ты скраснелась?
   — И ничуть!
   — Глянь в зеркало — чисто полымя.
   — Ну, погоди! Ты ж пристыдила…
   — Рассказывай, я не буду.
   Дуняшка смуглыми ладонями растирала полыхавшие щеки, прижимая пальцы к вискам, вызванивала молодым беспричинным смехом:
   — «Ты, гутарит, как цветок лазоревый!..»
   — Ну-ну? — подбадривала Наталья, радуясь чужой радости и забывая о своей растоптанной и минувшей.
   — А я ему: «Не бреши, Мишка!» А он божится. — Дуняшка бубенцами рассыпала смех по горнице, мотала головой, и черные, туго заплетенные косички ящерицами скользили по плечам ее и по спине.
   — Чего ж он ишо плел?
   — Утирку, мол, дай на память.
   — Дала?
   — Нет, говорю, не дам. Поди у своей крали попроси. Он ить с Ерофеевой снохой… Она жалмерка, гуляет.
   — Ты подальше от него.
   — Я и так далеко. — Дуняшка, осиливая пробивающуюся улыбку, рассказывала: — С игрищ идем домой, трое нас, девок; и догоняет нас пьяный дед Михей. «Поцелуйте, шумит; хороши мои, по семаку 21 отвалю». Как кинется на нас, а Нюрка его хворостиной через лоб. Насилу убегли!
   Сухое тлело лето. Против хутора мелел Дон, и там, где раньше быстрилось шальное стремя, образовался брод, на тот берег переходили быки, не замочив спины. Ночами в хутор сползала с гребня густая текучая духота, ветер насыщал воздух пряным запахом прижженных трав. На отводе горели сухостойные бурьяны, и сладкая марь невидимым пологом висела над Обдоньем. Ночами густели за Доном тучи, лопались сухо и раскатисто громовые удары, но не падал на землю, пышущую горячечным жаром, дождь, вхолостую палила молния, ломая небо на остроугольные голубые краюхи.
   По ночам на колокольне ревел сыч. Зыбкие и страшные висели над хутором крики, а сыч с колокольни перелетал на кладбище, ископыченное телятами, стонал над бурыми затравевшими могилами.
   — Худому быть, — пророчили старики, заслышав с кладбища сычиные выголоски.
   — Война пристигнет.
   — Перед турецкой кампанией накликал так вот.
   — Может, опять холера?
   — Добра не жди, с церкви к мертвецам слетает.
   — Ох, милостивец, Микола-угодник…
   Шумилин Мартин, брат безрукого Алексея, две ночи караулил проклятую птицу под кладбищенской оградой, но сыч — невидимый и таинственный — бесшумно пролетал над ним, садился на крест в другом конце кладбища, сея над сонным хутором тревожные клики. Мартин непристойно ругался, стреляя в черное обвислое пузо проплывающей тучи, и уходил. Жил он тут же под боком. Жена его, пугливая хворая баба, плодовитая, как крольчиха, — рожавшая каждый год, — встречала мужа упреками:
   — Дурак, истованный дурак! Чего он тебе, вражина, мешает, что ли? А как бог накажет? Хожу вот на последях, а ну как не разрожусь через тебя, чертяку?
   — Цыц, ты! Небось, разродишься! Расходилась, как бондарский конь. А чего он тут, проклятый, в тоску вгоняет? Беду, дьявол, кличет. Случись война — заберут, а ты их вон сколько нащенила. — Мартин махал в угол, где на полсти плелись мышиные писки и храп спавших вповалку детей.
   Мелехов Пантелей, беседуя на майдане со стариками, веско доказывал:
   — Пишет Григорий наш, что астрицкий царь наезжал на границу и отдал приказ, чтоб всю свою войску согнать в одну месту и идтить на Москву и Петербург.
   Старики вспоминали минувшие войны, делились предположениями:
   — Не бывать войне, по урожаю видать.
   — Урожай тут ни при чем.
   — Студенты мутят, небось.
   — Мы об этом последние узнаем.
   — Как в японскую войну.
   — А коня сыну-то справил?
   — Чего там загодя…
   — Брехни это!
   — А с кем война-то?
   — С турками из-за моря. Море никак не разделют.
   — И чего там мудреного? Разбили на улеши, вот как мы траву, и дели!
   Разговор замазывался шуткой, и старики расходились.
   Караулил людей луговой скоротечный покос, доцветало за Доном разнотравье, невровень степному, квелое и недуховитое. Одна земля, а соки разные высасывает трава; за бугром в степи клеклый чернозем что хрящ: табун прометется — копытного следа не увидишь; тверда земля, и растет по ней трава сильная, духовитая, лошади по пузо; а возле Дона и за Доном мочливая, рыхлая почва гонит травы безрадостные и никудышные, брезгает ими и скотина в иной год.
   Отбивали косы по хутору, выстругивали грабельники, бабы квасы томили косарям на утеху, а тут приспел случай, колыхнувший хутор от края до другого: приехал становой пристав со следователем и с чернозубым мозглявеньким офицером в форме, досель невиданной; вытребовали атамана, согнали понятых и прямиком направились к Лукешке косой.
   Следователь нес в руке парусиновую фуражку с форменным значком. Шли вдоль плетней левой стороной улицы, на стежке лежали солнечные пятна, и следователь, наступая на них запыленными ботинками, расспрашивал атамана, по-петушиному забегавшего вперед:
   — Приезжий Штокман дома?
   — Так точно, ваше благородие.
   — Чем он занимается?
   — Известно, мастеровщина… стругает себе.
   — Ничего не замечал за ним?
   — Никак нет.
   Пристав на ходу давил пальцами угнездившийся меж бровей прыщ; отдувался, испревая в суконном мундире. Чернозубый офицерик ковырял в зубах соломинкой, морщил обмяклые в красноте складки у глаз.
   — Кто у него бывает? — допытывался следователь, отводя рукой забегавшего наперед атамана.
   — Бывают, так точно. Иной раз в карты поигрывают.
   — Кто же?
   — С мельницы больше, рабочие.
   — А кто именно?
   — Машинист, весовщик, вальцовщик Давыдка и кое-кто из наших казаков учащивает.
   Следователь остановился, поджидая отставшего офицера, фуражкой вытер пот на переносице. Он что-то сказал офицеру, вертя в пальцах пуговицу его мундира, и помахал атаману пальцем. Тот подбежал на носках, удерживая дыхание. На шее его вздулись и дрожали перепутанные жилы.
   — Возьми двух сидельцев и пойди их арестуй. Гони в правление, а мы сейчас придем. Понятно?
   Атаман вытянулся, свисая верхней частью туловища так, что на стоячий воротник мундира синим шнуром легла самая крупная жила, и, мыкнув, зашагал обратно.
   Штокман в исподней рубахе, расстегнутой у ворота, сидел спиной к двери, выпиливая ручной пилкой на фанере кривой узор.
   — Потрудитесь встать. Вы арестованы.
   — В чем дело?
   — Вы две комнаты занимаете?
   — Да.
   — Мы у вас произведем обыск. — Офицер, зацепившись шпорой о коврик у порога, прошел к столику и, щурясь, взял первую попавшуюся книгу.
   — Позвольте ключи от этого сундука.
   — Чему я обязан, господин следователь?..
   — Мы успеем с вами поговорить. Понятой, ну-ка!
   Из второй комнаты выглянула жена Штокмана, оставив дверь неприкрытой. Следователь, за ним писарь прошли туда.
   — Это что такое? — тихо спросил офицер, держа на отлете книгу в желтом переплете.
   — Книга. — Штокман пожал плечами.
   — Остроты прибереги для более подходящего случая. Я тебя попрошу отвечать на вопросы иным порядком!
   Штокман прислонился к печке, давя кривую улыбку. Пристав заглянул офицеру через плечо и перевел глаза на Штокмана.
   — Изучаете?
   — Интересуюсь, — сухо ответил Штокман, маленькой расческой разделив черную бороду на две равные половины.
   — Та-а-ак-с.
   Офицер перелистал страницы и бросил книгу на стол; бегло проглядел вторую; отложив ее в сторону и прочитав обложку третьей, повернулся к Штокману лицом:
   — Где у тебя еще хранится подобная литература?
   Штокман прищурил левый глаз, словно целясь:
   — Все, что имеется, тут.
   — Врешь! — четко кинул офицер, помахивая книгой.
   — Я требую…
   — Ищите!
   Пристав, придерживая рукой шашку, подошел к сундуку, где рылся в белье и одежде рябоватый, как видно напуганный происходящим, казак-сиделец.
   — Я требую вежливого обращения, — договорил Штокман, целясь прищуренным глазом офицеру в переносицу.
   — Помолчите, любезный.
   В половине, которую занимал Штокман с женой, перекопали все, что можно было перекопать. Обыск произвели и в мастерской. Усердствовавший пристав даже стены остукал согнутым пальцем.
   Штокмана довели в правление. Шел он впереди сидельца, посреди улицы, заложив руку за борт старенького пиджака; другой помахивал, словно отряхивая прилипшую к пальцам грязь; остальные шли вдоль плетней по стежке, испещренной солнечными крапинами. Следователь так же наступал на них ботинками, обзелененными лебедой, только фуражку не в руке нес, а надежно нахлобучил на бледные хрящи ушей.
   Допрашивали Штокмана последним. В передней жались охраняемые сидельцем уже допрошенные: Иван Алексеевич, не успевший вымыть измазанных мазутом рук, неловко улыбающийся Давыдка, Валет в накинутом на плечи пиджаке и Кошевой Михаил.
   Следователь, роясь в розовой папке, спросил у Штокмана, стоявшего по ту сторону стола:
   — Почему вы скрыли, когда я вас допрашивал по поводу убийства на мельнице, что вы член РСДРП?
   Штокман молча смотрел выше следовательской головы.
   — Это установлено. Вы за свою работу понесете должное, — взвинченный молчанием, кидал следователь.
   — Прошу вас начинать допрос, — скучающе уронил Штокман и, косясь на свободный табурет, попросил разрешения сесть.
   Следователь промолчал; шелестя бумагой, глянул исподлобья на спокойно усаживавшегося Штокмана:
   — Когда вы сюда прибыли?
   — В прошлом году.
   — По заданию своей организации?
   — Без всяких заданий.
   — С какого времени вы состоите членом вашей партии?
   — О чем речь?
   — Я спрашиваю, — следователь подчеркнул «я», — с какого времени вы состоите членом РСДРП?
   — Я думаю, что…
   — Мне абсолютно неинтересно знать, что вы думаете. Отвечайте на вопрос. Запирательство бесполезно, даже вредно. — Следователь отделил одну бумажку и придавил ее к столу указательным пальцем. — Вот справка из Ростова, подтверждающая вашу принадлежность к означенной партии.
   Штокман узко сведенными глазами скользнул по беленькому клочку бумаги, на минуту задержал на нем взгляд и, поглаживая руками колено, твердо ответил:
   — С тысяча девятьсот седьмого года.
   — Так. Вы отрицаете то, что вы посланы сюда вашей партией?
   — Да.
   — В таком случае, зачем вы сюда приехали?
   — Здесь ощущалась нужда в слесарной работе.
   — Почему вы избрали именно этот район?
   — По этой же причине.
   — Имеете ли вы или имели за это время связь с вашей организацией?
   — Нет.
   — Знают они, что вы поехали сюда?
   — Наверное.
   Следователь чинил перламутровым перочинным ножичком карандаш, топыря губы; не смотрел на Штокмана.
   — Имеете ли вы с кем из своих переписку?
   — Нет.
   — А то письмо, которое было обнаружено при обыске?
   — Это письмо товарища, не имеющего, пожалуй, никакого отношения ни к какой революционной организации.
   — Получали ли вы какие-либо директивы из Ростова?
   — Нет.
   — С какой целью собирались у вас рабочие мельницы?
   Штокман передернул плечами, словно удивляясь нелепости вопроса.
   — Просто собирались зимними вечерами… Просто время коротали. Играли в карты…
   — Читали запрещенные законом книги, — подсказал следователь.
   — Нет. Все они малограмотные.
   — Однако машинист мельницы и все остальные этого факта не отрицают.
   — Это неправда.
   — Мне кажется, вы просто не имеете элементарного понятия… — Штокман в этом месте улыбнулся, и следователь, роняя разговорную нить, докончил со сдержанной злобой: — Просто не имеете здравого рассудка! Вы запираетесь в ущерб самому себе. Вполне понятно, что вы посланы сюда вашей партией, чтобы вести разлагающую работу среди казаков, чтобы вырвать их из рук правительства. Я не понимаю: к чему тут игра втемную? Все равно это не может умалить вашей вины…
   — Это ваши догадки. Разрешите закурить? Благодарю вас. Это догадки, притом ни на чем не основанные.
   — Позвольте, читали вы рабочим, посещавшим вас, вот эту книжонку? — Следователь положил ладонь на небольшую книгу, прикрывая заглавие. Вверху черная на белом углилась надпись: «Плеханов».
   — Мы читали стихи, — вздохнул Штокман и затянулся папироской, накрепко сжимая промеж пальцев костяной с колечками мундштук…
   На другой день, хилым и пасмурным утром, выехал из хутора запряженный парой почтовый тарантас. В задке, кутая бороду в засаленный куцый воротник пальто, сидел, подремывая, Штокман. По бокам его жались вооруженные шашками сидельцы. Один из них, рябой и курчавый, крепко сжимал локоть Штокмана узловатыми грязными пальцами, косясь на него испуганными белесыми глазами, левой рукой придерживая облезлые ножны шашки.
   Тарантас бойко пылил по улице. За двором Мелехова Пантелея, прислонясь к гуменному плетню, ждала их укутанная в платок маленькая женщина.
   Тарантас пропылил мимо, и женщина, сжимая на груди руки, кинулась следом:
   — Ося!.. Осип Давыдыч! Ох, как же?!
   Штокман хотел помахать ей рукой, но рябой сиделец, подпрыгнув, склещил на его руке грязные пальцы, дичалым хриплым голосом крикнул:
   — Сиди! Зарублю!..
   В первый раз за свою простую жизнь видел он человека, который против самого царя шел.
II
   Где-то позади, в сером слизистом тумане осталась длинная дорога от Маньково-Калитвенской слободы до местечка Радзивиллово. Пытался Григорий вспомнить оставшийся позади путь, но ничего связного не выходило; красные станционные постройки, татакающие под шатким полом колеса вагонов, запах конских испражнений и сена, бесконечные нити рельсов, стекавшие из-под паровоза, дым, мимоходом заглядывавший в дверки вагонов, усатая рожа жандарма на перроне не то в Воронеже, не то в Киеве…
   На полустанке, где сгружались, толпились офицеры и какие-то в серых свитках бритые люди, разговаривавшие на чужом, непонятном языке. Лошадей долго выводили из вагонов по подмостям, помощник эшелонного скомандовал седловку, повел триста с лишним казаков к ветеринарному лазарету. Длинная процедура с осмотром лошадей. Разбивка по сотням. Снующие вахмистры и урядники. В первую сотню отбирали светло-гнедых лошадей; во вторую — серых и буланых; в третью — темно-гнедых; Григория отбили в четвертую, где подбирались лошади золотистой масти и просто гнедой; в пятую — светло-рыжей и в шестую — вороной. Вахмистры разбили казаков повзводно и повели к сотням, разбросанным по имениям и местечкам.