Вдали, у Красного лога, виднелся пустой стан пахарей. В стороне, на свежей, отливавшей бархатом пахоте ползли три пары быков, тащивших плуг.
   «Наши хуторные. Чья это земля?.. Да, никак, Аникушкина». Григорий скользил прищуренными глазами, узнавая быков и ходившего за плугом человека.
   — Взя-а-аать!..
   Григорий увидел, как двое казаков, бросив плуг, бежали наперерез волку, норовившему прорваться к логу. Один — рослый, в казачьей краснооколой фуражке, со спущенным под подбородок ремешком, — махал выдернутой из ярма железной занозой. И тут-то неожиданно волк сел, опустив зад в глубокую борозду. Седой кобель Ястреб с разлета перемахнул через него и упал, поджимая передние ноги; старая сука, пытаясь остановиться, чертила задом бугристую пахоту, не удержавшись, напоролась на волка. Тот резко мотнул головой, сука пластом зарикошетила в сторону. Черный громадный клуб насевших на волка собак, качаясь, проплыл по пахоте несколько саженей и покатился шаром. Григорий подскакал на полминуты раньше пана, прыгнул с седла, упал на колени, относя за спину руку с охотничьим ножом.
   — Вон он!.. Исподний!.. В глотку!.. — запыхавшимся знакомым голосом крикнул подбежавший казак с занозой. Он, сопя, прилег рядом с Григорием и, оттягивая кожу на шее, вгрызавшегося в волчье брюхо кобеля, пятерней стреножил волка. Под вздыбленной, двигающейся под рукой жесткой шерстью Григорий нащупал трубку горла, коротко дернул ножом.
   — Собак!.. Со-о-обак!.. Гони!.. — паралично хрипел посиневший пан, падая с седла на мякоть пахоты.
   Григорий с трудом отогнал собак, оглянулся на пана.
   Поодаль в стороне стоял Степан Астахов в фуражке с приспущенным на подбородок лакированным ремешком. Он вертел в руках железную занозу, дрожал посеревшей нижней челюстью и бровями.
   — Ты откуда, молодец? — обратился к нему пан. — С какого хутора?
   — С Татарского, — переждав время, отозвался Степан и сделал шаг в сторону Григория.
   — Чей?
   — Астахов.
   — Вот что, любезный, ты когда едешь домой?
   — Ноне к ночи.
   — Привези нам эту тушку. — Пан указал ногой на волка, в агонии редко клацавшего зубами, поднимавшего кверху выпрямленную заднюю ногу с бурым свалявшимся клоком шерсти на лодыжке. — Что стоит — заплачу, — посулил пан и, вытирая шарфом пот с багрового лица, отошел в сторону, скособочился, снимая с плеча узкий, прикрепленный к фляге ремешок.
   Григорий пошел к жеребцу. Ставя ногу в стремя, оглянулся. Степан, объятый неуемной дрожью, шел к нему, поводя шеей, плотно прижав к груди тяжелые крупные руки.
XVIII
   У соседки Коршуновых Пелагеи в ночь под субботу на страстной неделе собрались бабы на посиделки. Гаврила Майданников — муж Пелагеи — писал из Лодзи, сулился прийти в отпуск к пасхе. Пелагея выбелила стены и прибрала в хате еще в понедельник, а с четверга ждала, выглядывала за ворота, подолгу стояла у плетня, простоволосая и худая, с лицом, покрытым плитами матежин; прикрыв глаза ладонью, всматривалась — не едет ли, случаем? Ходила она на сносях, но законно: в прошлом году летом приезжал Гаврила из полка, привез жене польского ситцу, прогостил недолго: четыре ночи переспал с женой, а на пятые сутки напился, ругался по-польски и по-немецки и, плача, распевал давнишнюю казачью песню о Польше, сложенную еще в 1831 году. С ним за столом сидели приятели и братья, пришедшие проводить служивого, глотали водку до обеда, подпевали:
 
Говорили про Польшу, что богатая,
А мы разузнали — голь проклятая.
У этой у Польши корчемка стоит,
Корчма польская, королевская.
 
 
У этой корчемки три их молодца пьют.
Пруссак, да поляк, да млад донской казак.
Пруссак водку пьет — монеты кладет,
Поляк водку пьет — червонцы кладет.
 
 
Казак водку пьет — ничего не кладет,
Он по корчме ходит — шпорами гремит,
Шпорами гремит — шинкарку манит:
«Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
 
 
Поедем со мной к нам на тихий Дон.
У нас на Дону да не по-вашему живут:
Не ткут, не прядут, не сеют, не жнут,
Не сеют, не жнут, да чисто ходют».
 
   А с обеда распрощался Гаврила с семьей и уехал. С того дня и стала Пелагея на подол рубахи поглядывать.
   Наталье Коршуновой так объяснила она причину беременности:
   — Перед тем как прийтить Гаврюше, видала я, милушка, сон. Кубыть, иду я по займищу, а попереди меня наша старая корова, какую мы летось на спас продали; идет она, а из сиськов молоко дорогу вилюжит… «Господи, думаю, как же это я ее так доила?» После этого приходит ко мне бабка Дроздиха за хмелинами, а я ей и расскажи сон, а она: «Отнеси, грит, на коровий баз кусочек воску, отломи от свечки, скатай в шарик и отнеси, в коровий свежий помет закопай, а то беда под окном караулит». Кинулась я, а свечки-то нету, была одна — ребята покатали, тарантулов из норь выманували, что ли. Тут пришел Гаврюша — вот она и беда. До этого три года рубахи сымала, а теперича ишь… — сокрушалась Пелагея, тыча пальцем в свой вздувшийся живот.
   Ожидая мужа, Пелагея горюнилась, скучала без людей, поэтому в пятницу созвала баб-соседок время разделить. Пришла Наталья с недовязанным крючковым чулком (заходила весна — сильнее зябнул дед Гришака), она была оживлена, чаще, чем нужно, смеялась чужим шуткам: просто ей не хотелось, чтоб видели бабы, что борет ее тоска по мужу. Пелагея, свесив с печки босые, в фиолетовых прожилках ноги подтрунивала над молодой занозистой бабенкой Фросей.
   — Как же ты, Фроська, казака своего избила?
   — Не знаешь как? По спине, по голове, по чем пришлось.
   — Я не про то: как у вас завелось-то?
   — Так и завелось, — нехотя отвечала та.
   — Ты б своего прихватила с чужой, аль смолчала бы? — медленно расставляя слова, спросила длинная жердястая баба — сноха Кашулина Матвея.
   — Расскажи, Фросинья.
   — Ничего уж!.. Нашли о чем гутарить…
   — Не кобенься, тут все свои.
   Фрося, выплевывая в руку подсолнечную лузгу, улыбнулась:
   — Я давно за ним примечала, а тут переказывают мне: мол, твой на мельнице с задонской жалмеркой мирошничает… Я — туда, они возля просорушки.
   — Что ж, Наталья, про мужа не слыхать? — перебила кашулинская сноха, обращаясь к Наталье.
   — В Ягодном он… — тихо ответила та.
   — Думаешь жить с ним, нет ли?
   — Она, может, и думала б, да он об ней не понимает, — вмешалась хозяйка.
   Наталья почувствовала, как горячая до слез кровь плеснулась ей в лицо. Она склонила над чулком голову, исподлобья глянула на баб и, видя, что на нее все смотрят, сознавая, что краски стыда не скрыть от них, намеренно, но неловко, так, что это заметили все, уронила с колен клубок и нагнулась, шаря пальцами по холодному полу.
   — Наплюй на него, бабонька. Была б шея, а ярмо будет, — с нескрываемым сожалением посоветовала одна.
   Деланное оживление Натальи потухло искрой на ветру. Бабы перекинулись в разговоре на последние сплетни, на пересуды. Наталья вязала молча. С трудом высидев до конца, она ушла, унося в душе неоформленное решение. Стыд за свое неопределенное положение (она все не верила, что Григорий ушел навсегда, и, прощая, ждала его) толкнул ее на следующий поступок: решила послать тайком от домашних в Ягодное к Григорию, чтобы узнать, совсем ли ушел он и не одумался ли. Пришла она от Пелагеи поздно. В горенке сидел дед Гришака, читал затрепанное, закапанное воском, в кожаном переплете Евангелие. Мирон Григорьевич в кухне довязывал крыло к вентерю, слушал рассказ Михея о каком-то давнишнем убийстве. Мать Натальи, уложив детей, спала на печке, уставив в дверь черные подошвы ног. Наталья разделась, бесцельно прошлась по комнатам. В зале, в углу, отгороженном доскою, — ворох оставленного на посев конопляного семени и мышиный писк.
   Она на минуту задержалась в дедовой горнице. Постояла возле угольного столика, тупо глядя на стопку церковных книг, сложенных под образами.
   — Дедуня, у тебя бумага есть?
   — Какая бумага? — Дед поверх очков собрал густую связку морщин.
   — На какой пишут.
   Дед Гришака порылся в Псалтыре и вынул смятый, провонявший затхлым канунным медом и ладаном лист.
   — А карандаш?
   — У отца спроси. Иди, касатка, не мешайся.
   Карандашный огрызок добыла Наталья у отца. Села за стол, мучительно передумывая давно продуманное, вызывавшее на сердце тупую ноющую боль.
   Утром она, посулив Гетьку водки, снарядила его в Ягодное с письмом:
   «Григорий Пантелевич!
   Пропиши мне, как мне жить, и навовсе или нет потерянная моя жизня? Ты ушел из дому и не сказал мне ни одного словца. Я тебя ничем не оскорбила, и я ждала, что ты мне развяжешь руки и скажешь, что ты ушел навовсе, а ты отроился от хутора и молчишь, как мертвый.
   Думала, сгоряча ты ушел, и ждала, что возвернешься, но я разлучать вас не хочу. Пущай лучше одна я в землю затоптанная, чем двое. Пожалей напоследок и пропиши. Узнаю — буду одно думать, а то я стою посередь дороги.
   Ты, Гриша, не серчай на меня, ради Христа.
   Наталья».
   Хмурый, в предчувствии близкого запоя, Гетько увел на гумно лошадь; украдкой от Мирона Григорьевича обротав ее, поскакал охлюпкой 19. Сидел он на лошади присущей неказакам неловкой посадкой, болтал на рыси рваными локтями и, провожаемый назойливыми криками игравших на «проулке казачат, ехал шибкой рысью.
   — Хохол-мазница!
   — Хохол!.. Хохол!..
   — Упадешь!..
   — Кобель на плетне!.. — вслед ему кричали ребятишки.
   Вернулся с ответом он к вечеру. Привез синий клочок оберточной сахарной бумаги; вынимая его из-за пазухи, подмигнул Наталье:
   — Дорога невозможна, моя донюшка! Така тряска, шо Гетько уси пэчонки поотбывав!
   Наталья прочла и посерела. В четыре приема вошло в сердце зубчато-острое…
   Четыре расплывшихся слова на бумажке: «Живи одна. Мелехов Григорий».
   Торопясь, словно не надеясь на свои силы, она ушла со двора, легла на кровать. Лукинична на ночь затапливала печь, чтоб пораньше отстряпаться и ко времени выпечь куличи.
   — Наташка, иди пособи мне! — звала она дочь.
   — Голова болит, маманя. Я чудок полежу.
   Лукинична высунулась в дверь:
   — Ты бы рассольцу? А? Доразу очунеешься.
   Наталья сухим языком коснулась холодных губ, промолчала.
   До вечера лежала она, с головой укрывшись теплым пуховым платком. Легкий озноб сотрясал ее согнутое калачиком тело. Мирон Григорьевич с дедом Гришакой уже собрались идти в церковь, когда она встала и вышла на кухню. На висках ее, у гладко причесанных черных волос, глянцевител пот, масленой нездоровой поволокой подернулись глаза.
   Мирон Григорьевич, застегивая на ширинке широких шаровар длинный ряд пуговиц, скосился на дочь.
   — Приспичило тебя, дочушка, хворать. Пойдем к светлой заутрене.
   — Идите, я посля приду.
   — К шапошному разбору?
   — Нет, я вот оденусь… Мне одеться, и я пойду.
   Казаки ушли. В курене остались Лукинична и Наталья. Вялая, она переходила от сундука к кровати, невидящими глазами оглядывала взвороченный в сундуке ворох нарядов, мучительно что-то обдумывала, шепча губами. Лукинична подумала, что Наталья колеблется в выборе наряда, и с материнским великодушием предложила:
   — Надевай, милая, мою синюю юбку. Она тебе теперича как раз будет.
   К пасхе Наталье не шили обновы, и Лукинична, вспомнив, как дочь, еще в девках, любила по праздникам надевать ее синюю, узкую в подоле юбку, сама навязалась со своим добром, думая, что Наталья загоревалась над выбором.
   — Наденешь, что ль? Я достану.
   — Нет. Я в этой пойду. — Наталья бережно вытащила свою зеленую юбку и вдруг вспомнила, что в этой юбке была она, когда Григорий женихом приезжал ее проведать, под прохладным навесом сарая в первый раз пристыдил ее летучим поцелуем, и затряслась в приступившем рыдании, грудью навалилась на поднятую ребром крышку сундука.
   — Наталья! Ты чего?.. — Мать всплеснула руками.
   Наталья задушила просившийся наружу крик; осилив себя, засмеялась скрипучим деревянным смехом.
   — Чтой-то нашло на меня… ноне.
   — Ох, Наташка, примечаю я…
   — И чего вы, маманя, примечаете? — с неожиданной злобой крикнула Наталья, комкая в пальцах зеленую юбку.
   — Не сдобруешь ты, гляжу… замуж надо.
   — Будя!.. Побыла!..
   Наталья пошла в свою горницу одеваться, вскоре снова пришла на кухню уже одетая, тонкая по-девичьи, иссиня-бледная, в прозрачной синеве невеселого румянца.
   — Иди одна, я ишо не управилась, — сказала мать.
   Сунув за обшлаг рукава утирку, Наталья вышла на крыльцо. От Дона нес ветер шорох плывущего льда и пресный живительный запах талой сырости. Придерживая левой рукой подал юбки, обходя перламутровую синь раскинутых по улице лужиц, Наталья дошла до церкви. Дорогой пыталась она вернуть себе прежнее уравновешенное состояние духа, думала о празднике, обо всем отрывочно и туманно, но мысль упрямо возвращалась к синему клочку оберточной бумаги, спрятанной на груди, к Григорию и к той счастливой, которая теперь над ней снисходительно смеется и, быть может, даже жалеет…
   Она вошла в ограду. Ей загородили дорогу парни. Обходя их, Наталья услышала:
   — Чья это? Ты угадал?
   — Да это Наташка Коршунова.
   — У ней, гутарют, кила. От этого ее и муж бросил.
   — Брешешь! Она с свекром, с Пантелеем хромым, спуталась.
   — Вон что-о-о! Стал быть, Гришка через это и убег из дому?
   — А то через чего ж? Она и зараз…
   Наталья, спотыкаясь о неровную стилку камней, дошла до паперти. Вслед ей вполголоса камнем пустили грязное, позорное слово. Под хихиканье стоявших на паперти девок Наталья прошла в другую калитку и, пьяно раскачиваясь, побежала домой. Перевела дух у ворот своего база, вошла, путаясь ногами в подоле, кусая распухшие, искусанные в кровь губы. В сиреневой кочующей над двором темноте чернела приоткрытая дверь сарая. В одно злое усилие собрала Наталья оставшийся комочек сил, добежала до дверей, торопясь шагнула через порог. В сарае — сухая прохлада, запах ременной упряжи и слежалой соломы. Наталья ощупью, без мысли, без чувства, в черной тоске, когтившей ее заполненную позором и отчаянием душу, добралась до угла. Взяла в руки держак косы, сняла с него косу (движения ее были медлительно-уверенны, точны) и, запрокинув голову, с силой и опалившей ее радостной решимостью резнула острием по горлу. От дикой горячей боли упала, как от удара, и, чувствуя, смутно понимая, что недоделала начатого, — встала на четвереньки, потом на колени; торопясь (ее пугала заливавшая грудь кровь), обрывая дрожащими пальцами кнопки, зачем-то расстегнула кофточку. Одной рукой отвела тугую неподатливую грудь, другой направила острие косы. На коленях доползла до стены, уперла в нее тупой конец, тот, который надевается на держак, и, заломив над запрокинутой головой руки, грудью твердо подалась вперед, вперед… Ясно слышала, ощущала противный капустный хруст разрезаемого тела; нарастающая волна острой боли полымем прошлась по груди до горла, звенящими иглами воткнулась в уши…
   В курене скрипнула дверь. Лукинична, щупая ногой порожек, спускалась с крыльца. С колокольни размеренные сыпались удары. На Дону с немолчным скрежетом ходили на дыбах саженные крыги. Радостный, полноводный, освобожденный Дон нес к Азовскому морю ледяную свою неволю.
XIX
   Степан подошел к Григорию и, ухватившись за стремя, плотно прижался к потному боку жеребца.
   — Ну, здорово, Григорий!
   — Слава богу.
   — Что ж ты думаешь? А?
   — Чего мне думать-то?
   — Сманул чужую жену и… пользуешься?
   — Пусти стремя.
   — Ты не боись… Я бить не буду.
   — Я не боюсь, ты брось это! — румянея в скулах, повысил Григорий голос.
   — Нынче я драться с тобой не буду, не хочу… Но ты, Гришка, помни мое слово: рано аль поздно убью!
   — Слепой сказал: «Посмотрим».
   — Ты крепко попомни это. Обидел ты меня!.. Выхолостил мою жизню, как боровка… Видишь вон, — Степан протянул руки черными ладонями вверх, — пашу, а сам не знаю на что. Аль мне одному много надо? Я бы походя и так прозимовал. А только скука меня убивает… Крепко ты меня обидел, Григорий!..
   — Ты мне не жалься, не пойму. Сытый голодного не разумеет.
   — Это-то так, — согласился Степан, снизу вверх глядя Григорию в лицо, и вдруг улыбнулся простой ребячьей улыбкой, расщепляя углы глаз на множество тонких морщинок. — Жалкую я об одном, парень… дюже жалкую… Помнишь, в позапрошлом годе на маслену дрались мы в стенках?
   — Это когда?
   — Да в энтот раз, как постовала убили. Холостые с женатыми дрались, помнишь? Помнишь, как я за тобой гнал? Жидковат ты был, куга зеленая супротив меня. Я пожалел тебя, а ежели б вдарил на бегу — надвое пересек бы! Ты бег шибко, напружинился весь: ежели б вдарить с потягом по боку — не жил бы ты на свете!
   — Не горюй, ишо как-нибудь цокнемся.
   Степан потер лоб рукой, что-то вспоминая.
   Пан, ведя Крепыша в поводу, крикнул Григорию:
   — Трогай!
   Все так же держась рукой за стремя, Степан пошел рядом с жеребцом. Григорий сторожил каждое его движение. Он сверху видел русые обвисшие усы Степана, густую щетину давно не бритой бороды. На подбородке Степана висел лакированный, во многих местах потрескавшийся ремешок фуражки. Лицо его, серое от грязи, с косыми полосами — следами стекавшего пота, — было смутно и незнакомо. Глядя на него, Григорий словно с горы на далекую, задернутую дождевой марью степь глядел. Серая усталь, пустота испепеляли Степаново лицо. Он, не прощаясь, отстал. Григорий ехал шагом.
   — Погоди-ка. А как же… Аксютка как?
   Григорий, плетью сбивая с подошвы сапога приставший комочек грязи, ответил:
   — Ничего.
   Он, приостановив жеребца, оглянулся. Степан стоял, широко расставив ноги, перекусывая оскаленными зубами бурьянную былку. Григорию стало его безотчетно жаль, но чувство ревности оттеснило жалость; поворачиваясь на скрипящей подушке седла, крикнул:
   — Она об тебе не сохнет, не горюй!
   — На самом деле?
   Григорий хлестнул жеребца плетью между ушей и поскакал, не отвечая.
XX
   На шестом месяце, когда скрывать беременность было уже нельзя, Аксинья призналась Григорию. Она скрывала, боясь, что Григорий не поверит в то, что его ребенка носит она под сердцем, желтела от подступавшей временами тоски и боязни, чего-то выжидала.
   И в первые месяцы ее тошнило от мясного, но Григорий не замечал, а если и замечал, то, не догадываясь о причине, не придавал особого значения.
   Разговор происходил вечером. Волнуясь, Аксинья сказала и жадно искала в лице Григория перемены, но он, отвернувшись к окну, досадливо покашливал.
   — Что ж ты молчала раньше?
   — Я робела, Гриша… думала, что ты бросишь…
   Барабаня пальцами по спинке кровати, Григорий спросил:
   — Скоро?
   — На спасы, думается…
   — Степанов?
   — Твой.
   — Ой ли?
   — Подсчитай сам… С порубки это…
   — Ты не бреши, Ксюшка! Хучь бы и от Степана, куда ж теперь денешься? Я по совести спрашиваю.
   Роняя злые слезы, Аксинья сидела на лавке, давилась горячим шепотом:
   — С ним сколько годов жила — и ничего!.. Сам подумай!.. Я не хворая баба была… Стал быть, от тебя понесла, а ты…
   Григорий об этом больше не заговаривал. В его отношения к Аксинье вплелась новая прядка настороженной отчужденности и легкой насмешливой жалости. Аксинья замкнулась в себе, не напрашивалась на ласку. Она подурнела за лето, но статной фигуры ее почти не портила беременность: общая полнота скрадывала округлившийся живот, а исхудавшее лицо по-новому красили тепло похорошевшие глаза. Она легко управлялась с работой черной кухарки. В этот год рабочих было меньше, меньше было и стряпни.
   Капризной стариковской привязанностью присох к Аксинье дед Сашка. Может быть, потому, что относилась она к нему с дочерней заботливостью: перестирывала его бельишко, латала рубахи, баловала за столом куском помягче, послаже, и дед Сашка, управившись с лошадьми, приносил на кухню воды, мял картошку, варившуюся для свиней, услуживал всячески и, приплясывая, разводил руками, обнажая голые десны:
   — Ты меня пожалела, а я в долгу не останусь! Я тебе, Аксиньюшка, хоть из души скляночку выну. Ить я без бабьего догляду пропадал! Вша источила! Ты, что понадобится, говори.
   Григорий, избавившись от лагерного сбора по ходатайству Евгения Николаевича, работал на покосе, изредка возил старого пана в станицу, остальное время ходил с ним на охоту за стрепетами или ездил с нагоном на дудаков. Легкая, сытая жизнь его портила. Он обленился, растолстел, выглядел старше своих лет. Одно беспокоило его — предстоящая служба. Не было ни коня, ни справы, а на отца плоха была надежда. Получая за себя и Аксинью жалованье, Григорий скупился, отказывая себе даже в табаке, надеялся на сколоченные деньги, не кланяясь отцу, купить коня. Обещался и пан помочь. Предположения Григория, что отец ничего не даст, вскоре подтвердились. В конце июня приехал Петро проведать брата, в разговоре упомянул, что отец гневается на него по-прежнему и как-то заявил, что не будет справлять строевого коня: пусть, дескать, идет в местную команду.
   — Ну, это он пущай не балуется. Пойду на службу на своем, — Григорий подчеркнул это слово, — коне.
   — Откель возьмешь? Выпляшешь? — пожевывая ус, улыбнулся Петро.
   — Не выпляшу, так выпрошу, а то и украду.
   — Молодец!
   — На жалованье куплю, — уже серьезно пояснил Григорий.
   Петро посидел на крылечке, расспросил о работе, харчах, жалованье; на все придакивая, жевал обгрызенный окомелок усины и, выведав, сказал Григорию на прощанье:
   — Шел бы ты домой жить, хвост-то ломать нечего. Думаешь, угоняешься за Длинным рублем?
   — Я за ним не гонюсь.
   — Думаешь с своей жить? — свернул Петро разговор.
   — С какой своей?
   — С этой.
   — Покеда думаю, а что?
   — Так, с интересу попытал.
   Григорий пошел его проводить. Спросил напоследок:
   — Как там, дома?
   Петро, отвязывая от перил крыльца лошадь, усмехнулся:
   — У тебя домов, как у зайца теремов. Ничего, живем помаленечку. Мать — она об тебе скучает. А сенов ноне наскребли, три прикладка свершили.
   Волнуясь, Григорий разглядывал старую корноухую кобылицу, на которой приехал Петро.
   — Не жеребилась?
   — Нет, брат, яловая оказалась. Гнедая, энта, какую у Христони выменяли, ожеребилась.
   — Что привела?
   — Жеребца, брат. Там жеребец — цены нету! Высокий на ногах, бабки правильные и в грудях хорош. Добрячий конь будет.
   Григорий вздохнул:
   — Скучаю по хутору, Петро. По Дону соскучился, тут воды текучей не увидишь. Тошное место!
   — Приезжай проведать, — кряхтел Петро, наваливаясь животом на острю хребтину лошади и занося правую ногу.
   — Как-нибудь.
   — Ну, прощай!
   — Путь добрый!
   Петро уже выехал со двора; вспомнив, закричал стоявшему на крыльце Григорию:
   — Наталья-то… Забыл… беда какая…
   Ветер, коршуном круживший над двором, не донес до Григория конца фразы; Петра с лошадью спеленала шелковая пыль, и Григорий, не расслышав, махнул рукой, пошел к конюшне.
   Сухостойное было лето. Редко падали дожди, и хлеб вызрел рано. Только что управились с житом — подошел ячмень, желтел кулигами, ник чупрынистыми колосьями. Четверо пришлых рабочих, нанявшихся поденно, и Григорий выехали косить.
   Аксинья отстряпалась рано, упросила Григория взять ее с собой.
   — Сидела бы дома, нужда, что ль, несет? — отговаривал Григорий, но Аксинья стояла на своем и, наскоро покрывшись, выбежала за ворота, догоняя повозку с рабочими.
   То, чего ждала Аксинья с тоской и радостным нетерпением, то, чего смутно побаивался Григорий, — случилось на покосе. Аксинья гребла и, почувствовав некоторые признаки, бросила грабли, легла под копной. Схватки начались вскоре. Закусив почерневший язык, Аксинья лежала плашмя. Мимо нее, объезжая круг, покрикивали с косилки на лошадей рабочие. Один молодой, с подгнившим носом и частыми складками на желтом, как из дерева выструганном, лице, проезжая, кидал Аксинье:
   — Эй, ты, аль припекло в неподходящее место? Вставай, а то растаешь!
   Сменившись с косилки, Григорий подошел к ней:
   — Ты чего?..
   Аксинья, кривя непослушные губы, хрипло сказала:
   — Схватывает.
   — Говорил — не езди, чертова сволочь! Ну, что теперя делать?
   — Не ру-гай-ся, Гриша… Ох!.. Ох!.. Гриша, за-пря-ги! Домой бы… Ну, как я тут? Тут ить казаки… — застонала Аксинья, перехваченная железным обручем боли.
   Григорий побежал за пасшейся в логу лошадью. Пока запряг и подъехал — Аксинья отползла в сторону, стала на четвереньки, воткнув голову в ворох пыльного ячменя, выплевывая изжеванные от муки, колючие колосья. Она распухшими чужими глазами непонимающе уставилась в подбежавшего Григория и, застонав, въелась зубами в скомканную завеску, чтобы рабочие не слышали ее безобразного животного крика.
   Григорий уложил ее на поводку, погнал лошадь к имению.
   — Ой, не гони!.. Ой, смерть!.. Тря-а-а-а-аоко!.. — кричала Аксинья огрубевшим голосом, катая по днищу повозки всклокоченную голову.
   Молча порол Григорий лошадь кнутом, кружил над головой вожжи, не оглядываясь назад, откуда валом полз хриплый рвущийся вой.
   Аксинья, стиснув ладонями щеки, дико поводя широко раскрытыми сумасшедшими глазами; подпрыгивала на повозке, метавшейся от края к краю по кочковатой, ненаезженной дороге. Лошадь шла наметом; перед глазами Григория плавно взметывалась дуга, прикрывая концом нависшее в небе ослепительно белое, граненое, как кристалл, облако. Аксинья на минуту оборвала сплошной, поднявшийся до визга вой. Тарахтели колеса, в задке повозки глухо колотилась о доски безвольная Аксиньина голова. Григорий не сразу воспринял наставшую тишину, опомнившись, глянул назад: Аксинья с искаженным, обезображенным лицом лежала, плотно прижав щеку к боковине повозки, зевая, как рыба, выброшенная на берег. Со лба ее в запавшие глазницы ручьями тек пот. Григорий приподнял ей голову, подложил свою смятую фуражку. Скосив глаза, Аксинья твердо сказала: