Страница:
— Я, Гриша, помираю. Ну… вот и все!
Он дрогнул. Внезапный холодок дошел до пальцев на потных ногах. Григорий, потрясенный, искал слов бодрости, ласки и не нашел; с губ, сведенных черствой судорогой, сорвалось:
— Брешешь, дура!.. — Мотнул головой и, нагибаясь, переламываясь надвое, сжал подвернувшуюся неловко Аксиньину ногу. — Аксютка, горлинка моя!..
Боль, на минуту отпустившая Аксинью, вернулась удесятеренно сильная. Чувствуя, как в опустившемся животе что-то рвется, Аксинья, выгибаясь дугой, пронизывала Григория невыразимо страшным нарастающим криком. Безумея, Григорий гнал лошадь.
За грохотом колес он едва услышал тягуче-тонкое:
— Гри-и-ша!
Он натянул вожжи, повернул голову: подплывшая кровью Аксинья лежала, раскидав руки; под юбкой ворохнулось живое, пискнувшее… Ошалевший Григорий соскочил на землю и путанно, как стреноженный, шагнул к задку повозки. Вглядываясь в пышущий жаром рот Аксиньи, скорее догадался, чем разобрал:
— Пу-по-вину пер-гры-зи… за-вя-жи ниткой… от руба-хи…
Григорий прыгающими пальцами выдернул из рукава своей бязевой рубахи пучок ниток, зажадурясь до боли в глазах, перегрыз пуповину и надежно завязал кровоточащий отросток нитками.
По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины. Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, — смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) — и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
— Видел что-нибудь во сне?
— А как же, такой чудесный сон.
— Рассказывай, — коротко приказывал пан, окручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
— Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота — гладко, как стесано, и черно, не то что сна — лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах:
— Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал. Что же ты, черт тебя побери?..
— Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, — не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
— Дешевше не найдешь, а начальство недоглядит. Хисту 20 у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца:
— Вот так ну!.. Отец!..
Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.
Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.
— Здорово живете!
— Здравствуй, батя, — вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посередине комнаты.
Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки.
— Собираешься на службу?
— А то как же?
Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго.
— Раздевайся, батя, назяб ить, небось?
— Ничего. Терпится.
— Самовар поставим.
— Спасибочка. — Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал: — Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми… Все там.
Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка.
— Когда выступать? — полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.
— На второй день рождества. Что ж, батя, едешь?
— Поспешаю пораньше возвернуться.
Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:
— Мать поклон велела передать, хворает ногами. — И, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: — Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.
Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.
На первый день рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую.
Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать.
Григорий, не успевший дохлебать миску жирных, со свининой, щей, встал, пошел в конюшню.
В легких городских санках ходил серый, в яблоках, орловский рысак Шибай. Повиснув на поводе, Григорий вывел его из конюшни, торопясь запряг.
Ветер перевеивал хрушкий, колючий снег, по двору текла, шипя, серебристая поземка. За палисадником — на деревьях нежный бахромчатый иней. Ветер стряхивал его и, падая, рассыпаясь, отливал он на солнце радужными, сказочно богатыми сочетаниями красок. На крыше дома, около задымленной трубы, из которой косо струился дым, зябкие чечекали галки. Они слетели, вспуганные скрипом шагов, покружились над домом сизыми хлопьями и полетели на запад, к церкви, четко синея на фиолетовом утреннем небе.
— Скажи, что подано! — крикнул Григорий выбежавшей на крыльцо дворовой девке.
Вышел пан, окуная усы в воротник енотовой шубы. Григорий укутал ему ноги, пристегнул волчью, обшитую бархатом полсть.
— Поогрей его. — Пан указал глазами на рысака.
Запрокидываясь с козел, удерживая в натянутых руках тугую дрожь вожжей, Григорий опасливо косился на раскаты, помнил, как по первопутку пан за неловкий толчок сунул ему в затылок крепкий не по-стариковски кулак. Спустились к мосту, и тут, по Дону, Григорий ослабил вожжи, растирая перчаткой охваченные ветровым огнем щеки.
До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и», — и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.
Уже спускаясь с горы в имение, опросил:
— Рано завтра?
Григорий повернулся боком, с трудом разодрал иззябшие губы.
— Рлано, — получилось у него вместо «рано». Затвердевший от холода язык будто распух; цепляясь за подковку зубов, выговаривал нетвердо.
— Деньги все получил?
— Так точно.
— За жену не беспокойся, будет жить. Служи исправно. Дед твой молодецкий был казак. Чтоб и ты, — голос пана зазвучал глуше (Листницкий спрятал от ветра лицо в воротник), — чтоб и ты держал себя достойно своего деда и отца. Ведь это отец получил на императорском смотру первый приз за джигитовку?
— Так точно: отец.
— Ну, то-то, — строго, будто грозя, закончил пан и совсем спрятал в шубу лицо.
Григорий с рук на руки передал рысака деду Сашке, пошел в людскую.
— Отец твой приехал! — крикнул тот ему вслед, накидывая на рысака попону.
Пантелей Прокофьевич сидел за столом, доедая студень. «Под хмельком», — определил Григорий, окидывая взглядом размякшее отцово лицо.
— Приехал, служивый?
— Замерз весь, — хлопая руками, ответил Григорий и — к Аксинье: — Развяжи башлык, руки не владеют.
— Тебе попало, ветер-то в пику, — двигая при еде ушами и бородой, мурчал отец.
На этот раз он был гораздо ласковее. Аксинье коротко, по-хозяйски, приказал:
— Отрежь ишо хлебца, не скупись.
Встав из-за стола и отправляясь к двери курить, будто невзначай раза два качнул люльку; просунул под положок бороду, осведомился:
— Казак?
— Девка, — за Григория отозвалась Аксинья и, уловив недовольство, проплывшее по лицу и застрявшее в бороде старика, торопясь, добавила: — Такая уж писаная, вся в Гришу.
Пантелей Прокофьевич деловито оглядел чернявую головку, торчавшую из вороха тряпья, и не без гордости удостоверил:
— Наших кровей… Эк-гм… Ишь ты!..
— Ты на чем приехал, батя? — спросил Григорий.
— В дышлах, на обыденке да на Петровом.
— Ехал бы на одной, моего бы припрягли.
— Не к чему, пущай порожнем идет. А конь справный.
— Видал?
— Чудок поглядел.
Говорили о разных нестоящих вещах, волнуемые одним общим. Аксинья не вмешивалась в разговор, сидела на кровати, как в воду опущенная. Каменно набухшие груди распирали ей створки кофты. Она заметно потолстела после родов, обрела новую, уверенно-счастливую осанку.
Легли спать поздно. Прижимаясь к Григорию, Аксинья мочила ему рубаху рассолом слез и молоком, стекавшим из невысосанных грудей.
— Помру с тоски… Как я одна буду.
— Небось, — таким же шепотом отзывался Григорий.
— Ночи длинные… дите не спит… Иссохну об тебе… Вздумай, Гриша, — четыре года!
— В старину двадцать пять лет служили, гутарют.
— На что мне старина…
— Ну, будя!
— Будь она проклята, служба твоя, разлучница!
— Приду в отпуск.
— В отпуск, — эхом стонала Аксинья, всхлипывая и сморкаясь в рубаху, — покеда придешь, в Дону воды много стекет…
— Не скули… Как дождь осенью, так и ты: одно да добро.
— Тебя б в мою шкуру!
Уснул Григорий перед светом. Аксинья покормила дитя и, облокотившись, не мигая, вглядывалась в мутно черневшие линии Григорьева лица, прощалась. Вспоминалась ей та ночь, когда она уговаривала его в своей горнице идти на Кубань; так же только месяц был да двор за окном белел, затопленный лунным половодьем.
Так же было, а Григорий сейчас и тот и не тот. Легла за плечи длинная, протоптанная днями стежка…
Григорий повернулся на бок, сказал внятно:
— На хуторе Ольшанском… — И смолк.
Аксинья пробовала уснуть, но мысли разметывали сон, как ветер копну сена. Она до света продумала об этой бессвязной фразе, подыскивая к ней отгадку… Пантелей Прокофьевич проснулся, лишь чуть запенился на обыневших окнах свет.
— Григорий, вставай, светает!
Аксинья, привстав на колени, надела юбку; вздыхая, долго искала спички.
Пока позавтракали и уложились — рассвело. Синими переливами играл утренний свет. Четко, как врезанный в снег, зубчатился плетень, и, прикрывая нежную сиреневую дымку неба, темнела крыша конюшни.
Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.
Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.
Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню.
— Садись в сани! — крикнул отец, трогая лошадей.
— Не, верхом я.
Григорий с рассчитанной медлительностью затягивал подпруги, садился на коня и разбирал поводья. Аксинья, касаясь пальцами его ноги, часто повторяла:
— Гриша, погоди… что-то хотела сказать… — И морщилась, вспоминая, растерянная, дрожащая.
— Ну, прощай! Дите гляди… Поеду, а то батя вон где уж…
— Погоди, родимый!.. — Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
— Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
— Значится, не думаешь с женой жить?
— Давнишний сказ… отгутарили…
— Не думаешь, стал быть?
— Стал быть, так.
— Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
— Слыхал.
— От кого?
— В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
— А бог?
— Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
— Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой подобру гутарю, — озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
— У меня вон дите; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
— Ты гляди… не чужого вскармливаешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, — как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
— Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
— Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
— Что ж она, как? — спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
— Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
— Трогай под горку. — Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
— Наталью мы возьмем! — кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. — Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
— А в каком квартале вешенские? — спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
— Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
— С каких хуторов? — осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
— С Чиру, — густо ответили из темноты.
— А с хутора?
— С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
— С Кукуя, — засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
— Шестьдесят девять:
— Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, — близко, у двери, хрипел похмельный голос.
— Объем груди…
— Да, да, явно выраженная наследственность.
— Сифилис, запишите.
— Что ты рукой-то закрываешься? Не девка.
— Сложен-то как…
— …хуторе рассадник этой болезни. Необходимы особые меры. Я уже рапортовал его превосходительству.
— Павел Иванович, посмотрите на сего субъекта. Сложен-то каково?
— Мда-а-а…
Григорий раздевался рядом с высоким рыжеватым парнем с хутора Чукаринского. Из дверей вышел писарь, морщиня на спине гимнастерку, четко сказал:
— Панфилов Севастьян, Мелехов Григорий.
— Скорей! — испуганно шепнул сосед Григория, краснея и выворачивая чулок.
Григорий вошел, неся на спине сыпкие мурашки. Его смуглое тело отливало цветом томленого дуба. Он конфузился, глядя на свои ноги, густо поросшие черным волосом. В углу на весах стоял голый угловатый парень. Кто-то, по виду фельдшер, передвинув мерку, крикнул:
— Четыре, десять. Слезай.
Унизительная процедура осмотра волновала Григория. Седой, в белом, доктор ослушал его трубкой, другой, помоложе, отдирал веки и смотрел на язык, третий — в роговых очках — вертелся позади, потирая руки с засученными по локоть рукавами.
— На весы.
Григорий ступил на рубчатую холодную платформу.
— Пять, шесть с половиной, — щелкнув металлической навеской, определил весовщик.
— Что за черт, не особенно высокий… — замурлыкал седой доктор, за руку поворачивая Григория кругом.
— Уди-ви-тельно! — заикаясь, поперхнулся другой, помоложе.
— Сколько? — изумленно спросил один из сидевших за столом.
— Пять пудов, шесть с половиной фунтов, — не опуская вздернутых бровей, ответил седой доктор.
— В гвардию? — спросил окружной военный пристав, наклоняясь черной прилизанной головой к соседу за столом.
— Рожа бандитская… Очень дик.
— Послушай, повернись! Что это у тебя на спине? — крикнул офицер с погонами полковника, нетерпеливо стуча пальцем по столу.
Седой доктор бормотал непонятное, а Григорий, поворачиваясь к столу спиной, ответил, с трудом удерживая дрожь, рябью покрывшую все тело:
— С весны простыл. Чирьяки это.
К концу обмера чины, посоветовавшись за столом, решили:
— В армию.
— В Двенадцатый полк, Мелехов. Слышишь?
Григория отпустили. Направляясь к двери, он услышал брезгливый шепот:
— Нель-зя-а-а. Вообразите, увидит государь такую рожу, что тогда? У него одни глаза…
— Переродок! С Востока, наверное.
— Притом тело нечисто, чирьи…
Хуторные, ожидавшие очереди, окружили Григория.
— Ну как, Гришка?
— Куда?
— В Атаманский, небось?
— Сколько заважил на весах?
Чикиляя на одной ноге, Григорий просунул ногу в штанину, ответил сквозь зубы:
— Отвяжитесь, какого черта надо? Куда? В Двенадцатый полк.
— Коршунов Дмитрий, Каргин Иван. — Писарь высунул голову.
На ходу застегивая полушубок, Григорий обежал с крыльца.
Ростепель дышала теплым ветром, парилась оголенная местами дорога. Через улицу пробегали клохчущие куры, в лужине, покрытой косой плывущей рябью, шлепали гуси. Лапы их розовели в воде, оранжево-красные, похожие на зажженные морозом осенние листья.
Через день начался осмотр лошадей. По площади засновали офицеры; развевая полами шинелей, прошли ветеринарный врач и фельдшер с кономером. Вдоль ограды длинно выстроились разномастные лошади. К поставленному среди площади столику, где писарь записывал результаты осмотра и обмера, оскользаясь, пробежал от весов вешенский станичный атаман Дударев, прошел военный пристав, что-то объясняя молодому сотнику, сердито дрыгая ногами.
Григорий, по счету сто восьмой, подвел коня к весам. Обмерили все участки на конском теле, взвесили его, и не успел конь сойти с платформы, — ветеринарный врач снова, с привычной властностью, взял его за верхнюю губу, осмотрел рот; сильно надавливая, ощупал грудные мышцы и, как паук, перебирая цепкими пальцами, перекинулся к ногам.
Он сжимал коленные суставы, стукал по связкам сухожилий, жал кость над щетками…
Долго выслушивал и выщупывал насторожившегося коня и отошел, развевая полами белого халата, сея вокруг терпкий запах карболовой кислоты.
Коня забраковали. Не оправдалась надежда деда Сашки, и у дошлого врача хватило «хисту» найти тот потаенный изъян, о котором говорил дед Сашка.
Взволнованный Григорий посоветовался с отцом и через полчаса, между очередью, ввел на весы Петрова коня. Врач пропустил его, почти не осматривая.
Тут же неподалеку выбрал Григорий место посуше и, расстелив попону, выложил на нее свое снаряжение; Пантелей Прокофьевич держал позади коня, переговариваясь с другим стариком, тоже провожавшим сына.
Мимо них в бледно-серой шинели и серебристой каракулевой папахе прошел высокий седой генерал. Он слегка заносил вперед левую ногу, помахивая рукой, затянутой в белую перчатку.
— Вон окружной атаман, — шепнул Пантелей Прокофьевич, толкая сзади Григория.
— Генерал, видно?
— Генерал-майор Макеев. Строгий дуром!
Позади атамана толпой шли приехавшие из полков и батарей офицеры. Один подъесаул, широкий в плечах и бедрах, в артиллерийской форме, громко говорил товарищу, высокому красавцу офицеру из лейб-гвардии Атаманского полка:
— …Что за черт! Эстонская деревушка, народ преимущественно белесый, и таким резким контрастом эта девушка, да ведь не одна! Мы строим различные предположения и вот узнаем, что лет двадцать назад… — Офицеры шли мимо, удаляясь от места, где Григорий раскладывал на попоне свою казацкую справу, и он, за ветром, с трудом расслышал покрытые смехом офицеров последние слова артиллериста-подъесаула: — …оказывается, стояла в этой деревушке сотня вашего Атаманского полка.
Писарь пробежал, застегивая дрожащими, измазанными в химических чернилах пальцами пуговицы сюртука, вслед ему помощник окружного пристава, распаляясь, кричал:
— В трех экземплярах, оказано тебе! Закатаю!
Григорий с любопытством всматривался в незнакомые лица офицеров и чиновников. На нем остановил скучающие влажные глаза шагавший мимо адъютант и отвернулся, повстречавшись с внимательным взглядом; догоняя его, почти рысью, шел старый сотник, чем-то взволнованный, кусающий желтыми зубами верхнюю губу. Григорий заметил, как над рыжей бровью сотника трепетал, трогая веко, живчик.
Под ногами Григория лежала ненадеванная попона, на ней порядком разложены седло с окованным, крашенным в зеленое ленчиком, с саквами и задними сумами, две шинели, двое шаровар, мундир, две пары сапог, белье, фунт и пятьдесят четыре золотника сухарей, банка консервов, крупа и прочая, в полагаемом для всадника количестве, снедь.
Он дрогнул. Внезапный холодок дошел до пальцев на потных ногах. Григорий, потрясенный, искал слов бодрости, ласки и не нашел; с губ, сведенных черствой судорогой, сорвалось:
— Брешешь, дура!.. — Мотнул головой и, нагибаясь, переламываясь надвое, сжал подвернувшуюся неловко Аксиньину ногу. — Аксютка, горлинка моя!..
Боль, на минуту отпустившая Аксинью, вернулась удесятеренно сильная. Чувствуя, как в опустившемся животе что-то рвется, Аксинья, выгибаясь дугой, пронизывала Григория невыразимо страшным нарастающим криком. Безумея, Григорий гнал лошадь.
За грохотом колес он едва услышал тягуче-тонкое:
— Гри-и-ша!
Он натянул вожжи, повернул голову: подплывшая кровью Аксинья лежала, раскидав руки; под юбкой ворохнулось живое, пискнувшее… Ошалевший Григорий соскочил на землю и путанно, как стреноженный, шагнул к задку повозки. Вглядываясь в пышущий жаром рот Аксиньи, скорее догадался, чем разобрал:
— Пу-по-вину пер-гры-зи… за-вя-жи ниткой… от руба-хи…
Григорий прыгающими пальцами выдернул из рукава своей бязевой рубахи пучок ниток, зажадурясь до боли в глазах, перегрыз пуповину и надежно завязал кровоточащий отросток нитками.
XXI
К просторному суходолу наростом прилипло имение Листницкого — Ягодное. Меняясь, дул ветер то с юга, то с севера; плыло в синеватой белизне неба солнце; наступая на подол лету, листопадом шуршала осень, зима наваливалась морозами, снегами, а Ягодное так же корежилось в одубелой скуке, и дни, отгородившие имение от остального мира, проходили, похожие, как близнецы.По двору так же ковыляли черные утки-шептуны с красными очкастыми ободками вокруг глаз, бисерным дождем рассыпались цесарки, на крыше конюшни утробным кошачьим голосом мяукали крикливо оперенные павлины. Любил старый генерал всяческую птицу, даже подстреленного журавля держал, и в ноябре дергал тот струны человеческих сердец медноголосым тоскующим криком, заслышав невнятный призыв вольных в отлете журавлей. Но лететь не мог, мертво висело перебитое в сгибе крыло, а генерал, глядя из окошка, как журавль, нагнув голову, подпрыгивает, рвется от земли, — смеялся, разевая длинный, под седым навесом усов, рот, и басовитый смех плавал, колыхался в пустом белом зале.
Вениамин так же высоко носил плюшевую голову, дрожал студенистыми ляжками и целыми днями в передней на сундуке до одури играл в дурака сам с собою. Так же ревновал Тихон рябую свою любовницу к Сашке, рабочим, Григорию, к пану и даже к журавлю, которому уделяла Лукерья избыток переливавшейся через края вдовьей нежности. Дед Сашка время от времени напивался и шел под окна выпрашивать у пана двугривенные.
За все время случилось лишь два события, встряхнувших заплесневелую в сонной одури жизнь: Аксиньины роды да пропажа племенного гусака. К девочке, которую родила Аксинья, скоро привыкли, а от гусака нашли за левадой в ярке перья (видно, лиса пошкодила) — и успокоились.
Просыпаясь по утрам, пан звал Вениамина:
— Видел что-нибудь во сне?
— А как же, такой чудесный сон.
— Рассказывай, — коротко приказывал пан, окручивая папироску.
И Вениамин рассказывал. Если сон был неинтересный или страшный, пан сердился:
— Э, дурак, скотина! Дураку и сны дурацкие снятся.
Приловчился Вениамин выдумывать сны веселые и занимательные. Одно тяготило его: надо было изобретать, и вот за несколько дней начинал он придумывать веселые сны, сидя на сундуке и шлепая по коврику картами, пухлыми и сальными, как щеки игрока. Тупо влипал глазами в одну точку, измышлял и до того дошел, что в действительности совсем перестал сны видеть. Просыпался, тужился, припоминая, но позади была чернота — гладко, как стесано, и черно, не то что сна — лица ни одного не видел.
Выдыхался Вениамин в нехитрых своих выдумках, а пан сердился, изловив рассказчика в повторах:
— Ты мне, пакость этакая, и в четверг этот сон про лошадь рассказывал. Что же ты, черт тебя побери?..
— Обратно видал, Николай Алексеевич! Истинный Христос, в другой раз вижу, — не теряясь, врал Вениамин.
В декабре Григория с сидельцем вызвали в Вешенскую, в станичное правление. Получил сто рублей на коня и извещение, что на второй день рождества выезжать в слободу Маньково на сборный участок.
Григорий вернулся из станицы растерянный: подходило рождество, а у него ничего не было готово. На деньги, выданные казной, и на свои сбережения купил на хуторе Обрывском коня за сто сорок рублей. Покупать ходил с дедом Сашкой, сторговали коня подходящего: шестилеток, масти гнедой, вислозадый; был у него один потаенный изъян. Дед Сашка, теребя бороду, сказал:
— Дешевше не найдешь, а начальство недоглядит. Хисту 20 у них не хватит.
Оттуда Григорий ехал на купленном коне верхом, пробовал шаг и рысь. А за неделю до рождества явился в Ягодное сам Пантелей Прокофьевич. Кобылу, запряженную в кошевки, не въезжая во двор, привязал к плетню, захромал к людской, обдирая сосульки с бороды, лежавшей на воротнике тулупа черным бруском. Григорий растерялся, увидев в окно отца:
— Вот так ну!.. Отец!..
Аксинья зачем-то кинулась к люльке, кутая ребенка.
Пантелей Прокофьевич влез в комнату, напустив холоду; снял треух и перекрестился на образ, обводя стены медлительным взглядом.
— Здорово живете!
— Здравствуй, батя, — вставая с лавки, отозвался на приветствие Григорий и, шагнув, стал посередине комнаты.
Пантелей Прокофьевич сунул Григорию мерзлую руку, сел на край лавки, запахивая полу тулупа, обходя взглядом Аксинью, пристывшую у люльки.
— Собираешься на службу?
— А то как же?
Пантелей Прокофьевич замолчал, оглядывая Григория испытующе и долго.
— Раздевайся, батя, назяб ить, небось?
— Ничего. Терпится.
— Самовар поставим.
— Спасибочка. — Соскабливая ногтем с тулупа давнишнее пятнышко грязи, сказал: — Там привез тебе справу: два шинеля, седло, шаровары. Возьми… Все там.
Григорий без шапки вышел и взял с саней два мешка.
— Когда выступать? — полюбопытствовал Пантелей Прокофьевич, вставая.
— На второй день рождества. Что ж, батя, едешь?
— Поспешаю пораньше возвернуться.
Он простился с Григорием и, так же обходя взглядом Аксинью, пошел к двери. Уже держась за щеколду, стрельнул глазами в люльку, сказал:
— Мать поклон велела передать, хворает ногами. — И, помолчав, натужно, словно тяжелое поднимая: — Поеду, тебя провожу до Маньковой. Ты готовься.
Вышел, окуная руки в тепло вязаных рукавиц. Бледная от пережитого унижения Аксинья молчала. Григорий ходил, искоса поглядывая на нее, норовя наступать на одну скрипучую половицу.
На первый день рождества Григорий возил Листницкого в Вешенскую.
Пан отстоял обедню, позавтракал у своей двоюродной сестры, помещицы, велел запрягать.
Григорий, не успевший дохлебать миску жирных, со свининой, щей, встал, пошел в конюшню.
В легких городских санках ходил серый, в яблоках, орловский рысак Шибай. Повиснув на поводе, Григорий вывел его из конюшни, торопясь запряг.
Ветер перевеивал хрушкий, колючий снег, по двору текла, шипя, серебристая поземка. За палисадником — на деревьях нежный бахромчатый иней. Ветер стряхивал его и, падая, рассыпаясь, отливал он на солнце радужными, сказочно богатыми сочетаниями красок. На крыше дома, около задымленной трубы, из которой косо струился дым, зябкие чечекали галки. Они слетели, вспуганные скрипом шагов, покружились над домом сизыми хлопьями и полетели на запад, к церкви, четко синея на фиолетовом утреннем небе.
— Скажи, что подано! — крикнул Григорий выбежавшей на крыльцо дворовой девке.
Вышел пан, окуная усы в воротник енотовой шубы. Григорий укутал ему ноги, пристегнул волчью, обшитую бархатом полсть.
— Поогрей его. — Пан указал глазами на рысака.
Запрокидываясь с козел, удерживая в натянутых руках тугую дрожь вожжей, Григорий опасливо косился на раскаты, помнил, как по первопутку пан за неловкий толчок сунул ему в затылок крепкий не по-стариковски кулак. Спустились к мосту, и тут, по Дону, Григорий ослабил вожжи, растирая перчаткой охваченные ветровым огнем щеки.
До Ягодного долетели в два часа. Пан всю дорогу молчал, изредка стучал согнутым пальцем Григорию в спину: «Останови-и», — и делал папироску, поворачиваясь к ветру спиной.
Уже спускаясь с горы в имение, опросил:
— Рано завтра?
Григорий повернулся боком, с трудом разодрал иззябшие губы.
— Рлано, — получилось у него вместо «рано». Затвердевший от холода язык будто распух; цепляясь за подковку зубов, выговаривал нетвердо.
— Деньги все получил?
— Так точно.
— За жену не беспокойся, будет жить. Служи исправно. Дед твой молодецкий был казак. Чтоб и ты, — голос пана зазвучал глуше (Листницкий спрятал от ветра лицо в воротник), — чтоб и ты держал себя достойно своего деда и отца. Ведь это отец получил на императорском смотру первый приз за джигитовку?
— Так точно: отец.
— Ну, то-то, — строго, будто грозя, закончил пан и совсем спрятал в шубу лицо.
Григорий с рук на руки передал рысака деду Сашке, пошел в людскую.
— Отец твой приехал! — крикнул тот ему вслед, накидывая на рысака попону.
Пантелей Прокофьевич сидел за столом, доедая студень. «Под хмельком», — определил Григорий, окидывая взглядом размякшее отцово лицо.
— Приехал, служивый?
— Замерз весь, — хлопая руками, ответил Григорий и — к Аксинье: — Развяжи башлык, руки не владеют.
— Тебе попало, ветер-то в пику, — двигая при еде ушами и бородой, мурчал отец.
На этот раз он был гораздо ласковее. Аксинье коротко, по-хозяйски, приказал:
— Отрежь ишо хлебца, не скупись.
Встав из-за стола и отправляясь к двери курить, будто невзначай раза два качнул люльку; просунул под положок бороду, осведомился:
— Казак?
— Девка, — за Григория отозвалась Аксинья и, уловив недовольство, проплывшее по лицу и застрявшее в бороде старика, торопясь, добавила: — Такая уж писаная, вся в Гришу.
Пантелей Прокофьевич деловито оглядел чернявую головку, торчавшую из вороха тряпья, и не без гордости удостоверил:
— Наших кровей… Эк-гм… Ишь ты!..
— Ты на чем приехал, батя? — спросил Григорий.
— В дышлах, на обыденке да на Петровом.
— Ехал бы на одной, моего бы припрягли.
— Не к чему, пущай порожнем идет. А конь справный.
— Видал?
— Чудок поглядел.
Говорили о разных нестоящих вещах, волнуемые одним общим. Аксинья не вмешивалась в разговор, сидела на кровати, как в воду опущенная. Каменно набухшие груди распирали ей створки кофты. Она заметно потолстела после родов, обрела новую, уверенно-счастливую осанку.
Легли спать поздно. Прижимаясь к Григорию, Аксинья мочила ему рубаху рассолом слез и молоком, стекавшим из невысосанных грудей.
— Помру с тоски… Как я одна буду.
— Небось, — таким же шепотом отзывался Григорий.
— Ночи длинные… дите не спит… Иссохну об тебе… Вздумай, Гриша, — четыре года!
— В старину двадцать пять лет служили, гутарют.
— На что мне старина…
— Ну, будя!
— Будь она проклята, служба твоя, разлучница!
— Приду в отпуск.
— В отпуск, — эхом стонала Аксинья, всхлипывая и сморкаясь в рубаху, — покеда придешь, в Дону воды много стекет…
— Не скули… Как дождь осенью, так и ты: одно да добро.
— Тебя б в мою шкуру!
Уснул Григорий перед светом. Аксинья покормила дитя и, облокотившись, не мигая, вглядывалась в мутно черневшие линии Григорьева лица, прощалась. Вспоминалась ей та ночь, когда она уговаривала его в своей горнице идти на Кубань; так же только месяц был да двор за окном белел, затопленный лунным половодьем.
Так же было, а Григорий сейчас и тот и не тот. Легла за плечи длинная, протоптанная днями стежка…
Григорий повернулся на бок, сказал внятно:
— На хуторе Ольшанском… — И смолк.
Аксинья пробовала уснуть, но мысли разметывали сон, как ветер копну сена. Она до света продумала об этой бессвязной фразе, подыскивая к ней отгадку… Пантелей Прокофьевич проснулся, лишь чуть запенился на обыневших окнах свет.
— Григорий, вставай, светает!
Аксинья, привстав на колени, надела юбку; вздыхая, долго искала спички.
Пока позавтракали и уложились — рассвело. Синими переливами играл утренний свет. Четко, как врезанный в снег, зубчатился плетень, и, прикрывая нежную сиреневую дымку неба, темнела крыша конюшни.
Пантелей Прокофьевич отправился запрягать. Григорий оторвал от себя исступленно целовавшую его Аксинью, пошел проститься с дедом Сашкой и остальными.
Закутав ребенка, Аксинья вышла провожать.
Григорий коснулся губами влажного лобика дочери, подошел к коню.
— Садись в сани! — крикнул отец, трогая лошадей.
— Не, верхом я.
Григорий с рассчитанной медлительностью затягивал подпруги, садился на коня и разбирал поводья. Аксинья, касаясь пальцами его ноги, часто повторяла:
— Гриша, погоди… что-то хотела сказать… — И морщилась, вспоминая, растерянная, дрожащая.
— Ну, прощай! Дите гляди… Поеду, а то батя вон где уж…
— Погоди, родимый!.. — Аксинья левой рукой хватала холодное стремя, правой прижимая завернутого в полу ребенка, и глядела ненасытно, и не было свободной руки, чтобы утереть слезы, падавшие из широко открытых немигающих глаз.
На крыльцо вышел Вениамин.
— Григорий, пан зовет.
Григорий выругался, взмахнул плетью и поскакал со двора. Аксинья бежала за ним следом, застревая в сугробах, засыпавших двор, и неловко вскидывая обутыми в валенки ногами.
На гребне Григорий догнал отца. Крепясь, оглянулся. Аксинья стояла у ворот, прижимая к груди закутанного в полу ребенка, ветер трепал, кружил на плечах ее концы красного шалевого платка.
Григорий поравнялся с санями. Поехали шагом. Пантелей Прокофьевич повернулся спиной к лошади, спросил:
— Значится, не думаешь с женой жить?
— Давнишний сказ… отгутарили…
— Не думаешь, стал быть?
— Стал быть, так.
— Не слыхал, что она руки на себя накладывала?
— Слыхал.
— От кого?
— В станицу пана возил, хуторных припало повидать.
— А бог?
— Что ж, батя, на самом-то деле… что с возу упало, то пропало.
— Ты мне чертовую не расписывай! Я с тобой подобру гутарю, — озлобляясь, зачастил Пантелей Прокофьевич.
— У меня вон дите; об чем гутарить? Теперича уж не прилепишься.
— Ты гляди… не чужого вскармливаешь?
Григорий побледнел: тронул отец незарубцованную болячку. Все время после рождения ребенка Григорий мучительно вынашивал в себе, таясь перед Аксиньей, перед самим собой, подозрение. По ночам, когда спала Аксинья, он часто подходил к люльке, всматривался, выискивая в розово-смуглом лице ребенка свое, и отходил такой же неуверенный, как и раньше. Темно-русый, почти черный был и Степан, — как узнать, чью кровь гоняет сердце по голубеющей сетке жил, просвечивающей под кожей ребенка? Временами ему казалось, что дочь похожа на него, иногда до боли напоминала она Степана. К ней ничего не чувствовал Григорий, разве только неприязнь за те минуты, которые пережил, когда вез корчившуюся в родах Аксинью со степи. Раз как-то (Аксинья стряпала на кухне) вынул дочь из люльки и, сменяя мокрую пеленку, почувствовал острое, щиплющее волнение. Воровато нагнулся, пожал зубами красный оттопыренный палец на ноге.
Отец безжалостно кольнул в больное, и Григорий, сложив на луке ладони, глухо ответил:
— Чей бы ни был, а дитя не брошу.
Пантелей Прокофьевич, не поворачиваясь, махнул на лошадей кнутом.
— Наталья спортилась с того разу… Голову криво держит, будто параликом зашибленная. Жилу нужную перерезала, вот шею-то кособочит.
Он помолчал. Скрипели полозья, кромсая снег; щелкал подковами, засекаясь, Григорьев конь.
— Что ж она, как? — спросил Григорий, с особенным вниманием выковыривая из конской гривы обопревший репей.
— Очунелась, никак. Семь месяцев лежала. На троицу вовзят доходила. Поп Панкратий соборовал… А посля отошла. С тем поднялась, поднялась и пошла. Косу-то пырнула под сердце, а рука дрогнула, мимо взяла, а то б концы…
— Трогай под горку. — Григорий махнул плетью и, опережая отца, брызгая в сани снежными, из-под копыт, ошлепками, зарысил, привстав на стременах.
— Наталью мы возьмем! — кричал, догоняя его, Пантелей Прокофьевич. — Не хочет баба у своих жить. Надысь видал ее, кликал, чтоб шла к нам.
Григорий не отвечал. До первого хутора ехали молча, и больше разговора об этом Пантелей Прокофьевич не заводил.
За день сделали верст семьдесят. На другие сутки (в домах уже зажгли огни) приехали в слободу Маньково.
— А в каком квартале вешенские? — спросил Пантелей Прокофьевич у первого встречного.
— Держи по большой улице.
На квартире, в которую попали, стояло пять призывников с провожавшими их отцами.
— С каких хуторов? — осведомился Пантелей Прокофьевич, заводя лошадей под навес сарая.
— С Чиру, — густо ответили из темноты.
— А с хутора?
— С Каргина есть, с Наполова, с Лиховидова, а вы откель?
— С Кукуя, — засмеялся Григорий, расседлывая коня и щупая вспотевшую под седлом конскую спину.
Наутро станичный атаман Вешенской станицы Дударев привел вешенцев на врачебную комиссию. Григорий увидел хуторных ребят-одногодков; Митька Коршунов на высоком светло-гнедом коне, подседланном новехоньким щегольским седлом, с богатым нагрудником и наборной уздечкой, еще утром проскакал к колодцу и, завидев Григория, стоявшего у ворот своей квартиры, прожег мимо, не здороваясь, придерживая левой рукой надетую набекрень фуражку.
В холодной комнате волостного правления раздевались по очереди. Мимо сновали военные писаря и помощник пристава, в коротких лакированных сапожках частил мимо адъютант окружного атамана; перстень его с черным камнем и розовые припухшие белки красивых черных глаз сильнее оттеняли белизну кожи и аксельбантов. Из комнаты просачивались разговор врачей, отрывистые замечания.
— Шестьдесят девять:
— Павел Иванович, дайте чернильный карандаш, — близко, у двери, хрипел похмельный голос.
— Объем груди…
— Да, да, явно выраженная наследственность.
— Сифилис, запишите.
— Что ты рукой-то закрываешься? Не девка.
— Сложен-то как…
— …хуторе рассадник этой болезни. Необходимы особые меры. Я уже рапортовал его превосходительству.
— Павел Иванович, посмотрите на сего субъекта. Сложен-то каково?
— Мда-а-а…
Григорий раздевался рядом с высоким рыжеватым парнем с хутора Чукаринского. Из дверей вышел писарь, морщиня на спине гимнастерку, четко сказал:
— Панфилов Севастьян, Мелехов Григорий.
— Скорей! — испуганно шепнул сосед Григория, краснея и выворачивая чулок.
Григорий вошел, неся на спине сыпкие мурашки. Его смуглое тело отливало цветом томленого дуба. Он конфузился, глядя на свои ноги, густо поросшие черным волосом. В углу на весах стоял голый угловатый парень. Кто-то, по виду фельдшер, передвинув мерку, крикнул:
— Четыре, десять. Слезай.
Унизительная процедура осмотра волновала Григория. Седой, в белом, доктор ослушал его трубкой, другой, помоложе, отдирал веки и смотрел на язык, третий — в роговых очках — вертелся позади, потирая руки с засученными по локоть рукавами.
— На весы.
Григорий ступил на рубчатую холодную платформу.
— Пять, шесть с половиной, — щелкнув металлической навеской, определил весовщик.
— Что за черт, не особенно высокий… — замурлыкал седой доктор, за руку поворачивая Григория кругом.
— Уди-ви-тельно! — заикаясь, поперхнулся другой, помоложе.
— Сколько? — изумленно спросил один из сидевших за столом.
— Пять пудов, шесть с половиной фунтов, — не опуская вздернутых бровей, ответил седой доктор.
— В гвардию? — спросил окружной военный пристав, наклоняясь черной прилизанной головой к соседу за столом.
— Рожа бандитская… Очень дик.
— Послушай, повернись! Что это у тебя на спине? — крикнул офицер с погонами полковника, нетерпеливо стуча пальцем по столу.
Седой доктор бормотал непонятное, а Григорий, поворачиваясь к столу спиной, ответил, с трудом удерживая дрожь, рябью покрывшую все тело:
— С весны простыл. Чирьяки это.
К концу обмера чины, посоветовавшись за столом, решили:
— В армию.
— В Двенадцатый полк, Мелехов. Слышишь?
Григория отпустили. Направляясь к двери, он услышал брезгливый шепот:
— Нель-зя-а-а. Вообразите, увидит государь такую рожу, что тогда? У него одни глаза…
— Переродок! С Востока, наверное.
— Притом тело нечисто, чирьи…
Хуторные, ожидавшие очереди, окружили Григория.
— Ну как, Гришка?
— Куда?
— В Атаманский, небось?
— Сколько заважил на весах?
Чикиляя на одной ноге, Григорий просунул ногу в штанину, ответил сквозь зубы:
— Отвяжитесь, какого черта надо? Куда? В Двенадцатый полк.
— Коршунов Дмитрий, Каргин Иван. — Писарь высунул голову.
На ходу застегивая полушубок, Григорий обежал с крыльца.
Ростепель дышала теплым ветром, парилась оголенная местами дорога. Через улицу пробегали клохчущие куры, в лужине, покрытой косой плывущей рябью, шлепали гуси. Лапы их розовели в воде, оранжево-красные, похожие на зажженные морозом осенние листья.
Через день начался осмотр лошадей. По площади засновали офицеры; развевая полами шинелей, прошли ветеринарный врач и фельдшер с кономером. Вдоль ограды длинно выстроились разномастные лошади. К поставленному среди площади столику, где писарь записывал результаты осмотра и обмера, оскользаясь, пробежал от весов вешенский станичный атаман Дударев, прошел военный пристав, что-то объясняя молодому сотнику, сердито дрыгая ногами.
Григорий, по счету сто восьмой, подвел коня к весам. Обмерили все участки на конском теле, взвесили его, и не успел конь сойти с платформы, — ветеринарный врач снова, с привычной властностью, взял его за верхнюю губу, осмотрел рот; сильно надавливая, ощупал грудные мышцы и, как паук, перебирая цепкими пальцами, перекинулся к ногам.
Он сжимал коленные суставы, стукал по связкам сухожилий, жал кость над щетками…
Долго выслушивал и выщупывал насторожившегося коня и отошел, развевая полами белого халата, сея вокруг терпкий запах карболовой кислоты.
Коня забраковали. Не оправдалась надежда деда Сашки, и у дошлого врача хватило «хисту» найти тот потаенный изъян, о котором говорил дед Сашка.
Взволнованный Григорий посоветовался с отцом и через полчаса, между очередью, ввел на весы Петрова коня. Врач пропустил его, почти не осматривая.
Тут же неподалеку выбрал Григорий место посуше и, расстелив попону, выложил на нее свое снаряжение; Пантелей Прокофьевич держал позади коня, переговариваясь с другим стариком, тоже провожавшим сына.
Мимо них в бледно-серой шинели и серебристой каракулевой папахе прошел высокий седой генерал. Он слегка заносил вперед левую ногу, помахивая рукой, затянутой в белую перчатку.
— Вон окружной атаман, — шепнул Пантелей Прокофьевич, толкая сзади Григория.
— Генерал, видно?
— Генерал-майор Макеев. Строгий дуром!
Позади атамана толпой шли приехавшие из полков и батарей офицеры. Один подъесаул, широкий в плечах и бедрах, в артиллерийской форме, громко говорил товарищу, высокому красавцу офицеру из лейб-гвардии Атаманского полка:
— …Что за черт! Эстонская деревушка, народ преимущественно белесый, и таким резким контрастом эта девушка, да ведь не одна! Мы строим различные предположения и вот узнаем, что лет двадцать назад… — Офицеры шли мимо, удаляясь от места, где Григорий раскладывал на попоне свою казацкую справу, и он, за ветром, с трудом расслышал покрытые смехом офицеров последние слова артиллериста-подъесаула: — …оказывается, стояла в этой деревушке сотня вашего Атаманского полка.
Писарь пробежал, застегивая дрожащими, измазанными в химических чернилах пальцами пуговицы сюртука, вслед ему помощник окружного пристава, распаляясь, кричал:
— В трех экземплярах, оказано тебе! Закатаю!
Григорий с любопытством всматривался в незнакомые лица офицеров и чиновников. На нем остановил скучающие влажные глаза шагавший мимо адъютант и отвернулся, повстречавшись с внимательным взглядом; догоняя его, почти рысью, шел старый сотник, чем-то взволнованный, кусающий желтыми зубами верхнюю губу. Григорий заметил, как над рыжей бровью сотника трепетал, трогая веко, живчик.
Под ногами Григория лежала ненадеванная попона, на ней порядком разложены седло с окованным, крашенным в зеленое ленчиком, с саквами и задними сумами, две шинели, двое шаровар, мундир, две пары сапог, белье, фунт и пятьдесят четыре золотника сухарей, банка консервов, крупа и прочая, в полагаемом для всадника количестве, снедь.