Сейчас очень поздно. Я не знаю, – что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша – ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу.
   У меня сейчас очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
   А ты, может быть, мне изменяешь?
   Со мной в трамвае ехал полный господин, в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
   – Нина? Ты две станции взяла?
   – Две, две.
   – А билеты у тебя?
   – У меня, у меня.
   – Нина! Нина! Иди сюда стань рядом со мной.
   Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду и скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот какие у меня глубокие мысли бывают в трамваях.
   Катюша, милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой.
   Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг.
   Ведь еще ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока, сегодня, десятого, в четверг – я один. А мы еще увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка. Мы еще увидимся.
   Е.Ш.

29.

   Понедельник, 28 января (1929)
   Пока я разговаривал с тобой в больнице – весь мир стоял на месте, все было ясно и жить было нетрудно. Но я и до ворот еще не дошел, как все опять перевернулось вверх ногами. Жить без тебя невозможно, обидно, неинтересно. Ты – моя худенькая девочка, моя, помни это, пожалуйста.
   Я так задумался о тебе, что свернул на какую-то чужую улицу. На Мытнинскую, что ли. Я думал, что иду по пятой Советской и вдруг вышел на десятую.
   В трамвае, когда я вошел, погас свет. Все шутили насчет Волховстроя и смеялись. А я грустил. Ничего?
   К Аничке я не пошел, после больницы. Мне ни с кем не хотелось разговаривать.
   Вечером у Макарьевых я слушал московского поэта Антокольского. Он пишет очень рассудочные стихи, а читает их так, будто это песни, бред, пророчество или еще черт знает что. Он худенький, черноглазенький, помятенький, лысеющий, в вязаном жилете. Спереди нет зуба. Рот слабый, как у нехороших мальчиков. Но что-то в нем есть. В глазу что ли приятное и знакомое сумасшествие. Глаз у него иногда, как бывает у пристяжной тройки, когда она на всем ходу, косит. А впрочем – чужой он все-таки. К концу вечера он своими криками меня немножко загипнотизировал. Ничего не понимая, я чувствовал себя веселей и крепче, как будто музыку слушал. Я веселей думал о тебе, что скоро среда, что ты меня, наверное, любишь, что мы уедем. Мое главное сумасшествие ведь в том, что я не думаю, а вижу. И я видел, как мы с тобой уехали. Видел до мельчайших подробностей нашу комнату. Видел, как ты утром пошла умываться. Рукомойник медный висит в передней на стенке. Когда ты умывалась – вдруг что-то меня стало беспокоить. Знаешь что? Я по стуку крана понял, что вода в рукомойнике кончается, а тебе не хватит умыться, а я не одет, а надо сбегать за водой к роднику во двор. Я знал, какая хорошая погода и как ты наклонилась, умываясь, и как я тебя люблю. Ничего? И знакомых – ни одного. При этом лицо у меня было внимательное, а щупленький Антокольский плясал, кричал и махал рукой, а ты в больнице лежала на койке, или курила в ванной, или спала. Мой песик бедненький, мой дорогой, мой тоненький, я хочу к тебе.
   Ушел я от Макарьевых совсем поздно. Около двух было. Ты спала?
   Пес мой родной, когда тебя видишь, делается легче, без тебя чувствуешь тоску, как ржавчину или как холод, или как боль. Ты знаешь – я сейчас помешан только на тебе. Никогда я тебя не разлюблю и никому тебя не отдам. Хожу дураком заржавленным. Прости, миленькая.
   Работать я начал, потому что ты сказала, что надо работать, чтобы тебе можно было рассказать, что я работаю. Вот я какой осел.
   Пес, ты поговори с Ольгой Николаевной, чтобы тебе дала пантопон заранее. Поговори завтра же.
   Вчера, мой песик дорогой, я узнал, что Леночка к тебе приедет в среду. Я говорил с Сашей по телефону, и он меня обрадовал этой роскошной новостью. Во-первых, она у тебя засидится назло. Во-вторых – если будет новая нянька, меня просто не пустят к тебе третьим. Пес, может быть, ты напишешь записку, а я завтра передам ее Саше или прямо ей, что к тебе нельзя, что тебя будут купать или смотреть, или еще там что-нибудь? Или пошли ей сегодня страшно ласковую открытку с просьбой пока не приходить. Я тоже скажу, что не иду к тебе. Как ты думаешь? Напиши, что ты сейчас не в себе или не в духе. Напиши, что ты бросаешься на посетителей и кусаешь их. Спасись как-нибудь: мы и так мало видимся. Ладно? Я вчера Аничку еще вытерпел, а если Леночка у тебя засидится, я убью всех нянек и зарежу Друзкина.
   Вчера, когда говорил с Сашкой, поговорил и с Юрием Николаевичем. Он, видимо, судя по его словам, поправился.
   Сегодня ко мне в «Еж» вдруг пришел, Шкловский. Он ничего. При его лысине, дерзости и темпераменте – в нем есть все-таки какая-то детская свежесть. Он конфузится. Собеседника он чувствует все время, реагирует. Собеседник ему не только слушатель, как Юрию Николаевичу. <...>
   Песик, я сейчас перед больницей, пойду за своими карточками. Если они хоть немножко похожи – я вложу их в письмо. Не ругай меня за наружность, девочка, если тебе не понравится карточка. Я сам не рад, что я урод.
   Твоя фотография – мое мученье. Ты там такая добрая и такая похожая, что как посмотришь – хочется устроить скандал, пожаловаться, пойти походить кругом больницы. Еще больше скучаешь по тебе, когда смотришь на карточку. Прости меня, я больше не буду жаловаться. Карточку я Лёничке не верну. Он обойдется. Не пущу я тебя к нему на письменный стол. Ни за что, и не проси.
   Девочка моя милая, завтра я опять принесу письмо, но попозже, около четырех. Между четырьмя и пятью.
   Ты не отдала сегодня ответ на мое письмо Сашке? Он хотел занести тебе передачу в двенадцать часов.
   Не скучай без меня – я ведь с тобой. Прости, что я пишу тебе и об Антокольском и о Шкловском – но я так привык тебе рассказывать все. Я тебя люблю, как никогда в жизни, и больше никого, никогда любить не хочу и не смогу и не буду. <...> Думай обо мне. Целую тебя крепко.
   Е. Ш.

30.

   Понедельник, 28 января (1929)
   Милый мой, единственный мой дружок; мне целый день хотелось тебе писать и все мешали, шумели, говорили, дергали. Наконец-то стало тихо, пусто, поздно, и я могу рассказывать тебе, как я сегодня без тебя жил.
   Во-первых, в городе исчезла ветчина. Я не мог нигде найти для тебя такую ветчину, как надо. Ту, что я тебе принес, отрезали прямо от окорока ножом, а не машиной от рулета. Она грубовата, с кожей, нарезана толсто. Я огорчен.
   Ты вышла ко мне – и мне сразу стало теплей. Но мне очень грустно, ты скучаешь, ты худенькая, ты простужена. Ну что за глупости делаются на свете! Кому лучше оттого, что я тебя не могу видеть все время, когда захочу.
   Я ехал обратно на площадке, чтобы легче было думать, по дороге вдруг вспомнил, что я тебе не привез «Красную вечернюю», – и опять огорчился. Я вернулся бы, но в Госиздате ждет Маршак. Он приехал из Детского. Завтра я у него с утра работаю, и сегодня (пишу в понедельник вечером) мы уже два раза заседали.
   Самое ужасное, Котик, что я очень ленивый чиновник. Недоделанные дела когда-нибудь задавят меня и выгонят вон со службы. Мне писать надо, а не служить. А писать-то я еще не очень научился.
   Прости, что пишу глупости, да еще о себе. Ты меня избаловала.
   Из Госиздата меня чуть не силой затащил в пивную Заболоцкий. Это теперь мой первый друг, вежливый, обходительный, внимательный. Все это с тех пор, как мы поссорились. Было уже шесть часов. Домой идти – невыносимо. Я пошел с ним. Он читал стихи и говорил о Маршаке, а потом и обо мне. Знаешь, что он мне внезапно сказал: «У вас внутренняя жизнь богаче, чем у меня, у Введенского, у Хармса. Правда, я вас совсем не знаю, но мне так кажется. А куда это идет – неизвестно. Наверное, в личную жизнь?» [4]Зачеркнуты мои глупые остроты. Прости, что пишу об этом, но я человек не очень уверенный. Все, что я о себе услышу, – мне ужасно важно, такой я чудак и осел. Вероятно, Заболоцкий врет, но мне интересно, как он пришел к такому заключению обо мне. Опять прости меня.
   Вечером были выборы в правление Союза писателей. Я, оказывается, был намечен не в члены правления, а в кандидаты. В кандидаты меня выбрали сравнительно дружно. Но для чего мне это – неизвестно. Кандидаты правления по уставу пользуются правами и несут обязанности членов правления. В среду, в шесть часов первое заседание правления. Кроме того я выбран председателем детской секции союза. Начнется никому не нужная ерунда, толчея, болтовня.
   В Союзе было накурено так, что глаза щипало. Доклад старого правления продолжался сто часов. Я, обалдевши от цифр и дыма, мечтал о покое и о Красной Поляне, и о том, чтоб докладчик сошел с ума и запел. Выборы шли бестолково, непонятно, долго, как паршивый сон. Я поднимал руку за всех, как испорченный автомат. Один раз я даже голосовал за Никитина и сейчас же – против. Никто не заметил. А я смутно едва-едва сконфузился.
   Помнишь, я тебе говорил о детской писательнице, которая была у меня в «Радуге». Я рассказывал, что она очень похожа на тебя. На мое несчастье, она пришла к концу на выборы. Она в тысячу раз хуже тебя – и все-таки похожа, проклятая. И говорит, как ты, и рот похож, и рост, и посадка головы. Тоска по тебе у меня сразу разболелась без удержу. Я встал и пошел домой, но в дверях меня задержали старшие. Еще полчаса шел скверный сон. Все подымали руки, как будто со страху. Наконец, всех повыбирали, и я убежал, чтобы подумать о тебе и написать тебе письмо. Если бы не чертовы эти выборы, сидел бы я вечер у Анички и говорил бы о тебе. А теперь – когда я туда попаду? Завтра, наверное, и вечер у Маршака придется просидеть.
   Прости меня, мой родной песик. Больше я не буду ныть.
   Ты помнишь, как дружно мы с тобой прожили это время? Как я ничего не понимал, болван, почему я не разглядывал, не запоминал, не впитывал каждую секунду с тобой. Теперь я пропадаю и томлюсь, как жалкий идиот. Мне нет без тебя жизни, нет. Сегодня шесть дней, как ты в больнице, а мне кажется, что прошла вечность и еще несколько часов. Я лучше сам заболею или усну, как медведь, или напьюсь – только бы скорее шло время. Не слушай меня, песик. Это я так, от страшной тоски. Послезавтра мы увидимся, и я тебе все расскажу, если только Леночка не останется у тебя на все два часа. Это оттого, что ночь, а тебя не увидеть. Я тебя люблю больше всех своих писаний и всех дел – ничего? Когда ты со мной – я все понимаю, а без тебя я слепой. Меня обижает и злит, что вот только я тебя нашел – и тебя заперли. <...>
   Знаешь, я сегодня смотрел на Слонимского и думал – в какие другие времена я с ним дружил, говорил, жил. Он говорит по-прежнему, а мне даже жалко его немного, что он ничего не знает и не понимает и не изменился, а я вдруг сам для себя незаметно перешел в совсем новые времена. Он не знает, какой от тебя идет свет, как от тебя тепло, как я тебя знаю и всю чувствую все время, даже когда в ванной гаснет свет и ничего не видно. Когда ты сегодня встала в дверях – у меня стало светлей и теплей в голове. Какой же дурак Слонимский, сама посуди. Что он понимает?
   Никого мне и ничего не надо, пока я не могу тебя все время видеть.
   Родная моя, не ругай меня за это дурацкое письмо. Я сам завтра приду объясняться к тебе, и ты все поймешь. Заболоцкий, конечно, говорит ерунду, но в одном он прав: никто так тебя не будет любить и не любит, как я, никто тебя так не знает и не понимает совсем, до последнего пальчика. Этим я, верно, богаче всех. Вот я какой хвастливый.
   Меня очень беспокоит твоя температура и кашель твой. Ведь какая нелепость – будь это дома – тебя посмотрел бы врач по внутренним болезням. Почему там не смотрит? Скажи на обходе, что ты кашляешь. Ты все боишься, что халат отберут, моя бедненькая?
   Котик мой, увижу я тебя, когда буду передавать письмо или нет?
   Скажи, чтобы тебя перевели на другую койку, подальше от окна. Скажи обязательно, что я сам позвоню Ольге Николаевне.
   С тем, что Леночка придет, я примирился. Только пусть она обязательно пойдет первая, а то она засядет и не выкуришь ее. Ты ей скажи, не бойся. Скажи ей: уходи, проклятая. Ладно?
   Ну, родной мой пес, потерпи до завтра, не забывай меня, целую тебя крепко.
   Твой Е. Ш.
   Я тебя люблю.

31.

   Среда, 30 января (1929)
   Милая моя, моя бедненькая, моя единственная, моя самая необходимая, моя обиженная Катюша. Прости меня, дурака. Я, действительно, наверное, немножко сошел с ума. Но я тебя невероятно жду, скучаю, как в тюрьме, без тебя устаю, обижаюсь, выдумываю глупости и в результате начинаю на своих бросаться. Сейчас мне кажется, что ты меня любишь. А иногда не кажется. И тогда мне всех хочется побить.
   Ты должна меня простить. Я больше не буду говорить глупости, но и ты меня не обижай.
   Ты не хочешь мне писать, потому что делаешь ошибки? А ведь ты, дурочка, не понимаешь, что ты хорошо пишешь. Очень хорошо. Лучше всех. Ведь не в ошибках дело, дело – в тоне. Ты его не видишь и не можешь видеть, а он есть. Это что-то вроде музыкального слуха. Он сказывается во всем: и в выборе слов, и в расстановке слов и в интонациях (ты и говоришь так). Ты не фальшивишь и не ломаешься, и никогда не будешь фальшивить. Ты меня этим обрадовала в первом письме, из Москвы – и так это и останется. Писать иначе ты не сможешь, как не сможешь вдруг начать кокетничать, как Леночка. Это – твое, твой голос, твое свойство выражать себя, твои привычки – вот что такое твой тон, который есть в каждом письме, да и во всей тебе. Я тебя ведь и за это люблю – а ты зачем-то примешиваешь к этому грамматику! Я люблю твою манеру говорить, твою манеру писать, а на ошибки я плюю. Я их не вижу. Это – частность, пустяки, ничто. Пиши, мой миленький, как хочешь, но не оставляй меня. Ведь я тебя, действительно, люблю больше всего. Я без тебя не могу жить, а твои письма хоть немножко меня отогревают. Ведь время без тебя – пустое. Никакой радости. Когда приходит вечер – ругаться хочется и обижать кого попало. Пиши мне, моя бедная девочка. Когда я вспоминаю, что ты из-за меня чуть сегодня не заплакала, – я не знаю, что мне делать!
   А знаешь что, родной мой песик, несмотря ни на что, я в первый раз ушел от тебя почти счастливый. Во-первых, мы поцеловались очень ласково, около теплой печки. Во-вторых, я почему-то сегодня очень верю, что ты меня любишь.
   Мне грустно, моя худенькая, что ты будешь под пантопоном лежать одна и я не зайду утешить тебя, приласкать, поговорить, напомнить, как я тебя люблю. (А вдруг ты не заболеешь?)
   Катенька, родная моя, никогда я больше не буду тебя мучить. Когда я очень люблю, я глупею, теряюсь, бросаюсь, ругаюсь. Мне вредно жить на свете без тебя. Я чувствую себя как выгнанный из дома. Все было хорошо, ясно, тепло, а теперь – некуда деваться! Улица да снег. Песик мой тепленький, я отучусь тебя ревновать и ругать ни за что ни про что. Я буду молчать и только целовать тебя и гладить и любить больше всего. <...>
   Я сейчас вдруг вспомнил, какой у тебя чистый, кругленький мой лобик, какие брови, какие зрачки – (и вдруг – красный свет за зрачками). Я сегодня поцеловал тебя в коридоре, и никто из твоих проклятых сторожей не заметил. Потом я увидел тебя в окошко. Ты помахала рукой, когда я уходил – или это ты вытерла стекло?
   И в трамвае, и дома, и в Союзе я был добрее и веселее, чем все эти дни. Мне все казалось, что ты меня любишь. Люби меня, пожалуйста, хоть я и дурак и обидел тебя сегодня, и огорчил тебя. Ведь все это любя. Очень любя.
   В Союзе сегодня выбирали президиум. Это было оч. смешно.
   Я так х – хатал!
   Во-первых, оч. смешно, когда взрослые люди так ломаются, Козаков (есть такой писатель) – председательствовал, а все остальные заседали. Козаков на председательском месте вдруг стал строгий, логичный, как учитель, красноречивый. Все у него вежливенько спрашивали: разрешите мне сказать? А он всем разрешал или говорил: «Погодите, сейчас мы будем голосовать. Вам по мотивам голосования?»
   Заседание затянулось из-за того, что никто не хотел идти в президиум правления. Никто не хотел взваливать на себя работу. Огромный, толстый, с бородой и с усами, как у трех мушкетеров, Евгеньев-Максимов закричал: «Ведь это кризис!» Он оч. странно говорит. Он, видимо, с юга. Все кандидаты говорили друг другу комплименты. Очень живая Ольга Форш (или Фиш, как ты ее называешь) послушала, послушала, что Федин говорит Замятину и Замятин Федину – и сказала: «Как прекрасно! Любезное заседание».
   С заседания я поехал к Саше передать ему рукопись оперетки. Отсюда с Юрием Николаевичем и с Леночкой – к Эйхенбаумам.
   Леночка жалуется. Ей нездоровится. Она похудела.
   Юрий Николаевич желтоват, несколько обрюзг, зол и недоволен. Видимо, вспоминает Берлин. <...>
   У Эйхенбаумов сидел Шкловский, мрачный, как я, какой-то московский ученый Оксман. У Эйхенбаумов я безнадежно замолчал и заскучал, а когда говорил, то неладно и ни к чему.
   Московский ученый под страшным секретом сообщил, как начинается пушкинский «Монах» (вновь найденная пушкинская поэма). Вот начало: «Пою о том, как дух нечистый ада...»
   Пришел Моргулис. Рая разволновалась, оживилась, раскокетничалась, как цветочек прямо. Леночка сидела у печки приговаривала, вздыхала и презирала. Между прочим – она боится Шкловского. Уехал домой в двенадцать. Приехавши – сразу стал писать тебе письмо, голубчик мой родненький.
   Пожалуйста, девочка, если ты будешь лежать под пантопоном – пиши мне хоть два-три слова. Чувствую себя так-то, а к тебе отношусь так-то. Ладно, моя дурочка бедненькая?
   Катенька, еще раз прости меня, голубчик, моя единственная надежда, моя радость. Я делаю глупости, потому что терзаюсь. Я сам не рад, но я никого не могу около тебя видеть. Ты мне в тысячу раз необходимее, чем всем. Но я, честное слово, больше не буду. Убей меня Бог. Накажи меня Господь.
   Ну, моя родненькая, до свидания. Принесу тебе в пятницу еще письмо – и не знаю, возьмет ли его новая нянька и принесет ли от тебя ответ.
   Помни, что я тебя люблю больше всего на свете и не могу без тебя жить. Люблю твой лобик, носик, лапки, глаза, крашеный ротик. Я с тобой всегда.
   ЕШ.

32.

   Пятница 1 февраля (1929)
   Катенька, пишу в Госиздате. Сегодня в пять часов я должен читать доклад о «Еже». Я это ненавижу. Говорю я очень плохо, когда меня слушают свои. Я стесняюсь. А слушать меня будет вся редакция и знакомые сотрудники.
   Я все хожу без портфеля, и поэтому мне как-то не по себе. Все кажется, что я забыл что-то.
   Мне хочется писать о тебе – и все время боюсь, что тебе сегодня нехорошо и ты на меня сердишься. Ну, прости меня, моя добренькая.
   Доклад о «Еже» я буду читать в библиотеке имени Плеханова, что ли. Это очень скучно, девочка. А главное я не знаю, как я выкрою время для работы. Скучать по тебе да еще мучиться угрызениями совести, что я не работаю, – это совсем невыносимо. Когда я работаю – это ведь тоже связано с тобой. Мне нужно спешно прославиться и поехать с тобой в Европу, в Африку, в Красную Поляну. Вообще, работа это будущее, а все будущее – это ты. Ничего?
   Я придумал – я убегу после доклада и между докладом и Серапионами буду работать. Все мешают, мешают. Сбежал в библиотеку, где легче.
   Песик, в три приезжает человек из Губернского комитета комсомола разговаривать с нами. Значит, сейчас я поеду к тебе. Сегодня я тебя, наверное, не увижу, от этого суетливый и нудный день – еще хуже. Зачем нужно служить и делать глупости? <...>
   Пес мой дорогой, сейчас я увижу твою кирпичную больницу, чужую няньку, ненужных людей, а тебя я не увижу. Но думай, думай обо мне, помни, что мы еще будем очень, очень, очень, очень счастливыми.
   Не ругай меня, я весь с тобой, я тебя люблю, я тебя никому не отдам. Поправляйся, девочка моя маленькая, я люблю тебя.
   ЕШ.

33.

   Суббота 3 февраля (1929)
   Милая моя девочка, боюсь, что тебе очень больно и ты не станешь читать мое письмо и не напишешь мне ни слова. Мне очень грустно, родненькая моя, что ты там без меня мучаешься. Если тебе худо, не читай письмо, девочка. После прочтешь. Милая моя, тепленькая моя, моя ласковая, как пусто без тебя на свете. Я сейчас вспоминаю все нелепости, которые иной раз мешали нам быть вместе – и ругаюсь последними словами. Сейчас вспомнил почему-то, как я ушел от тебя на час раньше из-за неверных часов. Помнишь? Мне сейчас обидно, что я не хватался за каждую секунду, пока ты была здесь, рядом со мной. Можно было протянуть руку – и вот ты, твои лапки, твоя мордочка, твое ушко, которое все время чешется, вся ты, моя родненькая, мой миленок, дурочка моя смешная [5]. Зачёркиваю нарочно, потому что ты всегда зачеркиваешь так старательно, что ничего не разберешь.
   Завтра я приду к тебе. Я ужасно боюсь, что ты будешь себя худо чувствовать как раз, когда я приду. Но я тебя увижу все-таки? Моя миленькая, моя бедненькая, скоро я увезу тебя отсюда, и мы вместе отойдем и отогреемся после этих холодных дней.
   Вчера была Серапионовская годовщина. Я был в вязаном жилете от Макарьева и в вязаном галстуке от Слонимского. Работать мне вчера не удалось, так как домой я попал всего часам к восьми, а в половине девятого надо было ехать к Серапионам.
   Оттого что мне не удалось вчера поработать, я чувствовал отчаяние. Кроме того я всех в трамвае ненавидел за то, что они сидят рядом со мной, а ты лежишь далеко и тебе страшно больно, а я не могу помочь.
   Когда я приехал, меня встретили Венька, и Тихонов, и Зощенко страшной новостью: они сочинили для сегодняшнего вечера какой-то фильм, а я должен конферировать.
   Я отказался. Они подняли шум. Венька кричал, что я отяжелел. Тихонов говорил, что эту хандру надо оставить в день годовщины. Я наконец согласился, чтобы не разговаривать больше. Я чувствовал, что начинаю сердиться.
   После этого сто лет ждали ужина, потому что Тыняновы и Шкловский явились около двенадцати часов. Как была одета Леночка, я не заметил. (Рая была роскошно декольтирована.) Между прочим я заметил, что со мной боятся говорить о тебе. Рая разговаривала со мной о том и сем, а о тебе ни-ни. А раньше всегда спрашивала о тебе сразу. Только поговорив полчасика, Рая сказала: «Я знаю, отчего вы не в духе. Верно?» Я сказал, что не в духе от усталости. Рая несколько смутилась и вдруг спросила: «А вы Катюшу видаете?» Я ответил, что видаю, и сделал такое строгое лицо, что разговор замер.
   Катенька, ты у меня лучше всех. Я рассматривал всех за ужином – они не люди. Они ничего не стоят, ничего не понимают, похожи на Леночку все, так или иначе. Одна Лидочка Каверина ничего себе, но и то только потому, что ты к ней неплохо относишься. Мне никто не нужен, кроме тебя.
   За ужином я пришел в то самое дурацкое состояние, от которого хочется ссориться. У меня разболелась тоска по тебе. Я с трудом удерживался от того, чтобы не отвечать колко и ехидно на самые невинные и простые вопросы.
   Зощенко, Тихонов и Каверин сочинили газету «Красный Серапион». Меня заставили читать эту газету вслух. Сочинили они газету, действительно, смешно. Некоторые заметки были такие смешные, что трудно было дочитывать от смеха. Я даже позавидовал.
   Ужин тянулся сто лет. На восьмидесятом примерно году я стал разговаривать и шуметь. Надо было как-нибудь расправляться со своей тоской. Но я решил: едва встанут из-за стола, я убегу домой потихоньку. Убежать мне не удалось. Меня поймали около вешалки – и давай попрекать за нетоварищеское отношение. Я представил себе мороз, дорогу с Васильевского острова (годовщину праздновали у Груздева) – и сдался.
   Пошли танцы. Я танцевал все время с Лидочкой, немножко с декольтированной Раей.
   Потом вспомнили о кино. Я был свиреп, возбужден, никого не боялся – потому кино, кажется, удалось. Удалось, несмотря на то, что в публике в первом ряду сидел Шкловский, чужой человек. А на меня чужие люди обычно, ты знаешь, как действуют.
   Я почему-то ни разу не танцевал с Леночкой. Она на меня обидится? Или она была нездорова? Я как-то забыл, почему я с ней не танцевал. Прости, что пишу глупости, но я привык все тебе рассказывать, даже ерунду. Голубчик мой, если бы знать, как твое здоровье! После кино меня качали.
   Никитин и с ним еще кто-то (кто именно, не знаю, я в это время чай пил) под конец стали хамить. Они взяли и перетащили всю обстановку из гостиной в кабинет, а обстановку кабинета – в гостиную. Я выхожу из столовой – что такое! Непонятные комнаты! Груздев принужденно смеялся.
   У Груздева жена больная брюнетка с воинственными чертами лица. Она выпила и разошлась. Разошлась до того, что побила Веню. Ударила его кулаком в глаз. Веня под конец вечера ходил с платочком у глаза и бранился. Она без злобы ударила, играя. Но у Веньки под глазом синяк. Честное слово, правда. Тихонова она тоже побила, но не так больно. Домой шли через лед, через Неву. Я шел пешком до самого дома, чтобы отдышаться.
   Вот, моя родная, – полный отчет и подробная исповедь. Как ты себя чувствуешь, девочка? Все время думаю об этом.
   Когда ты будешь опять все время тут рядом, я совсем не буду спать. Ни одним глазом. Я все время буду смотреть на тебя. В темноте буду смотреть руками. Ты одна моя радость, и надежда, и беспокойство, и счастье, и лобик, и лапик. Не нужно больше оставлять меня.