— Мы как-то угнали отличную машину, «линкольн», цвета морской волны. — Фредди прерывает молчание, чтобы рассказать о том самом нападении на ресторан «Ла Эстансия», о котором в таких игривых тонах сообщала хроника самых солидных газет. — Летучая Мышь высадил нас на углу и остался ждать с включенным мотором, а мы семеро быстренько шмыгнули в дверь, которая, будь она неладна, вела не в ресторан, а в какую-то забегаловку, сообщающуюся с рестораном. Мы тогда не готовились как следует, в ту пору мы были просто озорные парни, и больше ничего. Ну что ж, ребята, вперед! Мы прошли через эту забегаловку, которая была еще темной и пустой в девять вечера, и по длинному коридору проникли в бар ресторана, а в баре — весь пол в коврах, ни одного шага нашего не слышно. Народу было там порядочно, и шуму немало, кроме того, какие-то важные типы — из какой-то машиностроительной компании или металлургической, откуда я знаю, устроили банкет, справляли какую-то свою идиотскую годовщину. Красавчик был во главе нашей ватаги, командовал операцией с «томпсоном» наготове. Он как гаркнет на весь зал: Мы из Главного полицейского управления, из Дихеполя, и должны произвести обыск, нам известно, что здесь потребляют кокаин и другие наркотики! Я с ходу ринулся к полковнику в мундире, который говорил по телефону; в один миг левой рукой дал отбой, а правой ткнул пистолет ему в ребра и сказал этак ласково: Выкладывайте оружие и не двигайтесь. Труднее пришлось с поваром, который в трех шагах от меня жарил цыплят; он никак не хотел от них оторваться: Они же пережарятся, — и мне пришлось стукнуть его как следует по башке рукояткой пистолета, чтобы он наконец бросил своих цыплят и пошел со мной, в общем, повар возглавил ту банду трусливых мозгляков. Там был и жандарм — этот жандарм за милую душу проглотил, что мы тайные агенты, подобострастно обратился к Красавчику и извинился, что этой ночью забыл свой револьвер дома, — еще одна заячья душа. Было там человек сто, а нас всего семеро, я вам уже говорил. Был там и дипломат в черной тройке, он решил шутки шутить с Дихеполем: Я не позволю, чтобы полиция меня обыскивала, сказал он. Красавчик нацелил ему «томпсон» прямо в пузо и ответил: Можете завтра жаловаться в наше управление, господин посол, — и господин посол понял, что мы можем укокошить его, и дал себя обыскать. Пытались выкобениваться — остальные уже в штаны наложили — только две сеньоры, еще довольно свеженькие. Они насмешливо называли нас задиристыми мальчишками и нагло на нас поглядывали, пока Жирный Попугай не рассвирепел и не заорал на них: Чего на нас пялитесь, вы, шлюхи! — Тогда они сразу присмирели. Кроме «томпсона», которым орудовал Красавчик, у нас с собой были еще две девятимиллиметровки, одна «никелировка» сорок пятого и две «пушки» тридцать восьмого калибра, не считая хорошенькой штучки, которую я отобрал у прохвоста полковника с обещанием возвратить по окончании обыска. Даю тебе слово, полковник. А удовольствие, прямо скажем, было ниже среднего — согнать все это стадо и построить в шеренгу, чтобы удобнее было работать. Операция, которую мы планировали на пятнадцать минут, отняла у нас почти час. И тут еще вваливается парочка в обнимку, он сразу почуял, что происходит что-то странное, и выдавил из себя улыбочку: Лучше пойдем в другое место, любовь моя. Но на них в упор нацелился «сорок пятый» Лапо Виктора: Здесь для вас самое место! — Потом Жирный Попугай углядел сочное жаркое на одном из столов — с салатом, с жареной картошкой, все как положено, — а он не успел пообедать. Уселся за стол и все слопал в полминуты, за это на следующий день ему дали взбучку — мы ведь тоже как черти были голодные. Наконец, угрожая оружием, мы сумели всех, кто там был — посетителей, официантов, служащих, — оттеснить к стенам зала, и Верзила Родольфо решил напоследок повеселиться: А что, если нам поставить их на колени? — Какой-то насмерть перепуганный посетитель в коричневых брюках, а может, они стали коричневыми от страха, услышал это пожелание и по собственной инициативе обратился к толпе: Дамы и господа, агенты хотят, чтобы мы встали на колени! — И тут же всем скопом они кинулись на пол, как в церкви; эта сцена не входила в наш план, клянусь жизнью матери, но Красавчик решил воспользоваться этим и крикнул: Никакая мы не полиция, мы налетчики, выкладывайте бумажники и драгоценности или получите пулю в лоб. Никто и не пикнул. Правда, полковник было заартачился, но я ему снова ткнул револьвером в бок, да еще одна толстуха прогнусавила антипатриотические слова: И это происходит у нас, в Венесуэле! — Верзила Родольфо и Жирный Попугай собрали барахло,
урожай был неплохой, сорок тысяч боливаров наличными, ценностей навалом, часов — целая куча. Мы упрятали добычу в три чемодана, которые были у нас с собой, и на следующий день все передали в организацию. Вплоть до последней сережки. Нас было восемь полумертвых от голода, считая Летучую Мышь, — шесть учащихся Технической школы и двое безработных, то, что называется из необеспеченных слоев общества, — но мы полагали позорным взять хоть один сентаво, который принадлежит революции; хотя иногда бывает и по-другому, и вы, и я об этом знаем. Ну, в общем, операция окончилась, Красавчик сказал: Пойду, прикажу нашим патрульным на улице, чтобы стреляли из пулеметов по каждому, кто попытается нас преследовать; он сказал это очень громко и дважды повторил, потом пошел к двери на улицу, через которую мы должны были выйти. Мы отходили за ним не спеша, держа на мушке все скопище, но когда подошли к автомашине Летучей Мыши, то одного не досчитались. Пропал Монсеньор, сказал Верзила Родольфо. Вся беда была в том, что, пока мы выясняли, все ли здесь, и обнаружили, что нет Монсеньора, наш «линкольн» уже успел отъехать на добрых полквартала, и мы не знали, остался ли Монсеньор в ресторане или исчез еще во время операции — такое тоже бывает, — словом, черт его знает что случилось с Монсеньором. Сейчас уже поздно возвращаться искать его, сказал Красавчик. Пошел он к…! — сказал Лапо Виктор, и мы покатили к университету. А этот паразит Монсеньор преспокойно подошел к нам через полчаса в коридоре около главной аудитории. Свое исчезновение он объяснил тем, что обыскивал верхний этаж, когда Красавчик дал приказ отходить, и ничего не слышал. Ей-богу, не слышал, сказал Монсеньор, я спустился по лестнице вниз, а они все еще стоят на коленях, никто не думает и пальцем шевельнуть, ни дать ни взять — собор святого Петра в Риме. Тогда, сказал Монсеньор, выхожу я на улицу и беру такси, которое подвозит меня сюда, прямо к звонку, за три боливара, которые Красавчик одолжил мне сегодня утром. Вот и весь рассказ, дайте сигару, говорит Фредди.
Это нападение во вкусе Рокамболя на освещенный ресторан, эта живописная сцена с коленопреклоненной публикой — все это ерунда, мы действительно были озорными мальчишками, говорит тихо Фредди; все эти смехотворные выходки уже в прошлом. Сейчас словари выплевывают более страшные словечки: ненависть, избиение, расстрел, репрессии, раны, тайная полиция, горе, умри!, штык, тюрьма, Качино, Ла-Исла, Сан-Карлос, Эль-Вихия [83], шрам, автомат, полуавтомат, пистолет, лагерь, «кольт», сдавайся!, агония, похороны, шпик, ссылка, допрос, молчать!, голод, кладбище, команда, жажда, кровь, огонь!, тайная сходка, страх, донос, расстрел, убивать. Кто начал убивать? Они начали преследовать, они начали убивать, мы прибегли к насилию, чтобы защищаться, а потом насилие стало всеобщим, превратилось в систему, стало насущным, как хлеб, как воздух. Чужая жизнь стоит два сентаво, не больше. Собственная жизнь стоит четыре сентаво, чуть больше. Книги и гимны обратились в наши выстрелы, в их залпы. Они помещают на страницах большой прессы фотографии своих убитых. Полицейских агентов или жандармов с размозженными черепами, в залитых кровью мундирах, вдов и сирот, обливающихся слезами на похоронах по третьему разряду. Мы публикуем в размноженных на мимеографе листовках списки павших товарищей, погибших в бою, расстрелянных в горах, повешенных на деревьях, умерших под пытками, тех, кто покончил с собой, — они числятся самоубийцами, но…
Командир Белармино участвовал в вооруженном нападении (сам он никогда и никому об этом не рассказывал, а мне и не надо, чтобы он об этом рассказывал, я читал в газете описание человека, который командовал операцией; я обратил внимание на то, как протекала эта операция, и могу поклясться, что руководил ею Белармино). Он участвовал в вооруженном нападении, где убил четырех человек: двух кассиров и двух клиентов — эти отказались поднять руки вверх, один из них полез за чем-то в карман, командир уложил их на месте пулеметной очередью. Без сомнения, это был Белармино. Газеты поместили на последней полосе фотографии трупов в распахнутых рубахах, чтобы все видели пулевые раны на шеях. Убитые лежали на окровавленных простынях — лица бледные и заострившиеся, как восковые. О других товарищах, здесь присутствующих, я почти ничего не знаю, за исключением Валентина — он мой друг, мой однокашник. Валентин лишь водит машину, ждет в двадцати метрах от места операции и никогда ни в кого не стрелял — так он мне говорил. Что касается меня, то я, кажется, убил одного полицейского, когда проводили митинг в районе Ла-Чарнека. Товарищи обращались с речами к народу и раздавали листовки: Да здравствует новое правительство! — Барретико и я страховали операцию, засев в подвале за углом. Вдруг откуда ни возьмись бежит с шашкой наголо этот дурачок полицейский, наверное из новичков, — болван зачем-то сунулся один и без всякой надобности в район, уже захваченный силами ФАЛН. Барретико и я выстрелили одновременно, с пятиметровой дистанции. Он хлопнулся головой прямо в какой-то подъезд, а мы побежали объявлять тревогу. На следующий день в газетах был портрет увитого — один-единственный выстрел в правый висок, так говорилось в репортаже. Кто-то из нас плохо целился, потому я и употребляю слово «кажется», когда говорю, что убил полицейского. Барретико уверяет, что это была его пуля. Убитый — мулат по имени Хулио Мартинес, у него были три дочки и золотой зуб, как говорилось в репортаже, и один-единственный выстрел. Интересно, сразила ли кого-нибудь Карминья из своего автомата? Есть ли хоть один покойник на счету у Спартака, который избрал себе романтический псевдоним восставшего раба и всегда молчит и о чем-то думает, всегда, если представляется возможность помолчать и подумать.
Это борьба не на жизнь, а на смерть, я не преувеличиваю. Правительственные войска сожгли селение и казнили трех крестьян, подозреваемых в сотрудничестве с партизанами. Партизаны расстреляли двух крестьян, которые показывали дорогу правительственным войскам. Пяти крестьян как не бывало. Одного заключенного привязали к мачте, к корабельной мачте, и копанной в землю, и более ста раз ударили толстыми железными прутьями, на следующий день утром его нашли повесившимся и тюремной камере. Бомба, брошенная городскими партизанами, убила одного офицера правительственных войск, а также старуху, которая продавала конфеты на углу улицы. Пулеметным огнем была встречена демонстрация лицеистов, убит школьник тринадцати лет, и никто не мог собраться с духом сообщить об этом его матери. Одна БТЕ открыла огонь по нефтехранилищу. Нефтехранилище принадлежит «Стандард ойл», в пожаре погибли две рабочие семьи, среди жертв был грудной ребенок. А недавно найден наш молодой активист, студент юридического факультета, совершенно изувеченный, труп так искромсан и лицо так изуродовано, что сестра смогла опознать его только по зубам. Это ной на не на жизнь, а на смерть, честное слово.
Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не согласен со многими нашими делами, никогда не был согласен. Мой отец — коммунист старой закалки, так сказать, доисторической, мне думается, он не в состоянии понять новый язык революции, которая, создавая свою теорию, тут же воплощает ее в жизнь. Рабочий класс — бесспорный авангард, гегемон революции, повторяет мой отец то, что когда-то читал. А если рабочий класс думает только о хлебе насущном, революция не может ждать. Мой отец говорит: Дело в том, Викторино, что марксизм диалектически развивается, как развивается все на свете, но он никогда не изменит своим принципам в угоду снобам от революции. Мой отец берет слово, когда его об этом совсем не просят; он не говорит просто, а будто произносит речь; в жизни так никто не говорит. Белармино кончил чистить ногти, украдкой глядит на часы, вытирает пот со лба сложенным вдвое платком. Карминья захлопывает книгу, заложив пальцем страницу, на которой остановилась. Я чувствую, как в мой желудок впивается что-то горячее, словно лисьи зубы грызут изнутри мой пуп и не отпускают. Такую революцию, которую хотят совершить без участия рабочего класса, может, даже и совершат случайно, такую революцию бунтующих молодых интеллектуалов, мятежников, не имеющих настоящей теоретической подготовки, протестующих, но не признающих главенствующей роли рабочего класса, такую революцию называйте как угодно, пожалуйста, но только не марксистской, не ленинской — в крепком черепе моего отца, как в улье, жужжат эти слова, всегда неизменные, полные соломоновой мудрости. Карминья, одетая в красное и черное, зря напоминает сейчас о 26 июля. Белармино до сих пор не пришел в себя от блестящей победы кубинцев, никто и думать не мог, что они сделают революцию раньше нас, вроде бы остров туризма и табака, легко доступных женщин и баров, рома «Бакарди» и прибрежных казино, «если хочешь вволю погулять», — и мы, с нашими боевыми традициями и антиимпериалистически настроенными массами, с латифундиями, с нефтью, железом, электричеством — всем чем хочешь. Кто бы мог подумать, что кубинцы нас обскачут… Самое плохое, что, если и дальше так будет, как сейчас, мы никогда не сдвинемся с места; никогда, если не отберем бразды правления у руководителей типа моего отца — людей опытных, благородных, весьма достойных уважения, но не идущих в ногу с нашей атомной космической эрой. Мы не можем позволить, чтобы они забальзамировали марксизм, молодежь этого не позволит, а мой отец не хочет понять, мой отец говорит: Молодость сама по себе не является революционной силой, она — этап человеческой жизни, который переживают все без исключения: фашисты, полицейские и те, кто бросает бомбы на Вьетнам. Единственная разница между революционером старым и революционером молодым, Викторино, заключается в том, что старый революционер в нашей стране вынес все испытания, все преследования и все же остался революционером. Мать не вмешивается в наши дискуссии, возможно, она хотела бы что-нибудь сказать, но не говорит; хотела бы заплакать, но не плачет; она предпочла бы вытерпеть любую физическую боль, чем видеть, как ожесточенно мы спорим, отец на своих позициях, я — на своих. Я с ходу наскочу на толстого кассира: руки вверх, не сопротивляться! Ампара от трех до четырех будет на лекции по истории искусств. «Согласно Вазари, Лука Синьорелли имел одного-единственного сына, юношу сем-надцати лет, который погиб». Ампара думает, что я сейчас сижу у Валентина и изучаю теорию подсознания по Фрейду. Командир Белармино снова поглядывает на часы, берет со стола газету и читает объявления, равнодушный к заманчивым приглашениям: путешествие в Европу на самолетах «Эр Франс», на заднем плане — Триумфальная арка. Псевдофилософы, которые стремятся разделить общество на поколения, а не на классы, по биологическим, возрастным признакам, а не по идеологическим, остаются всего лишь софистами — дешевыми или дорогими, — которых пригревает буржу-азия и т. д. А все же неприятно тратить сейчас время на мысли о том, что сегодня вечером можно попасть в лапы полиции, что тебя запрут в тюрьму, запрут, предварительно жестоко избив; а потом будут требовать назвать имена и адреса, вышибать зубы дубинками, плевать тебе в лицо, обзывать сукиным сыном и похуже. Я ничего не скажу, я в этом уверен, совершенно уверен, но мне не хотелось бы доказать это на деле. А Карминья все-таки хорошенькая, несмотря на свой автомат, она хорошенькая, хотя некоторые тенденциозные психологи уверяют, что только уроди-ны становятся революционерками. Сейчас 3 часа 10 минут, в эту пору мой отец обычно садился читать классиков, или писал
статью в газету, или готовил какой-нибудь доклад; отец стремил-ся стать депутатом, чтобы с трибуны парламента разоблачать козни империализма: гражданин депутат Хуан Рамиро Пердомо имеет слово. Мой отец не понимал, что революцию делают не им, где лишь языком болтают, а там, где прибегают к революционному насилию. Разве я когда-нибудь отрицал, Викторино, что насилие может стать повивальной бабкой революции? Но я отрицаю твой культ террора, насилия как такового, не опирающегося на теорию; не признаю грубую, примитивную силу всезнающих героев и монументы в честь жеребцов, говорит мой отец с возмущением. И с этих позиций его не сбить. Молодежь латиноамериканских стран — это вулкан, который не погасить словами, отец размахивает своими аргументами, как картонным мечом. А что скажешь о кубинской революции, старик? Я принадлежу к силам ФАЛН, я рискую своей жизнью в этих операциях, которые мой отец осуждает; я во сто крат более революционер, чем он со своей теорией сверхприбыли, со своими проповедями для рабочих и своим восстанием неблизким и при благоприятных условиях. Я швыряю в него тезисы Мао, как булыжники. Мать наш единственный и немой свидетель, она никогда никому не судья; Мать не хочет быть судьей, а только немым свидетелем. Оружие принес в чемодане Эрнесто, он ходил за ним в наш арсенал, притащил также и пистолет, который нам одолжила БТЕ Санта-Росалии. Пистолет предназначается для Фредди, товарищи не хотели его до последней минуты отдавать, боясь, что больше его не увидят. Оружие находится сейчас в соседней комнате, и каждый из нас по очереди идет с Белармино осматривать свое, я тоже пойду проверить свой револьвер. Сложность заключается в том, что мы полагали, будто анархизм уже мертв и погребен, убит своими собственными выстрелами, отброшен в сторону мировым прогрессом. И вдруг этот покойник восстает из гроба в самой середине двадцатого века. Ты рассуждаешь как анархист, Викторино, а рассуждать так в наше время — это все равно что лечить аппендицит у знахарки — таковы были последние слова моего отца. И я ушел из дома, из дома, за которым следила обычная полиция, тайная полиция и все другие полиции, следили из-за меня и из-за моего отца. Я ушел из дома, ставшего неуютным из-за наших постоянных споров и невыплаканных слез Матери. Я ушел из дома однажды в понедельник и теперь живу в этом паршивом пансионе под вымышленным именем Мануэля Падильи, свободный от семейных уз, от отцовской диалектики. Когда будем пересекать площадь Трес Грасиас, пробьет 4 часа 22 минуты; там, неподалеку от Карса, всегда стоит полицейская патрульная машина; может быть, они что-нибудь заподозрят — пятеро мужчин и одна женщина в автомобиле, так всегда ездят налетчики. Если нас заподозрят, начнут преследовать, тогда Белармино… Сейчас мой отец снова в заключении, его перевели в военную тюрьму Сан-Карлос. Мать опять осталась одна. Черта с два помогла отцу эта представительная демократия, черта с два помогла ему конституционная система, плевать они хотели на его парламентскую неприкосновенность, он был взят прямо из своего парламентского кресла: Вы арестованы. Я хочу заявить! — но они увезли гражданина депутата в черной крытой машине. А теперь он в одной из камер тюрьмы Сан-Карлос, перечитывает «Анти-Дюринг», эх, старикан. Мой толстяк кассир — сорокалетний усач, наверное, у него есть дети, наверное, в своей синей форме он будет сортировать купюры: вишневые десятки, зеленые двадцатки, оранжевые полсотни, шоколадные сотни. Я суну ему свой револьвер прямо под нос и скажу: руки вверх, не сопротивляться! Карминья сидит, скрестив ноги, ее красная юбка немного задралась, обнажив выше колена красивую ногу. Что это случилось утром со мной у Ампары? Какая она была красивая, женственная, когда обнаженная стояла у радиолы. I can't say nothing but repeat that. Love is just a four letter word, поет Джоан Баэз. Ладно, зато раньше у нас все было по-другому. Верно, приятель? Раньше было чудо. А когда победит революция — почему бы ей и не победить? — когда свалится это правительство — а оно обязательно свалится! — я выброшу револьвер ко всем чертям, я найду Ампару, я запрусь с ней на три ночи, пусть ее мать ломится в дверь. Куда задевался Викторино, будут спрашивать товарищи. Кому надо скрываться в день победы? Мне надо, мне. Задача Белармино — разоружить жандарма. Самое опасное дело. Ровно в 4 часа 27 минут Белармино и я войдем в главную дверь. Не откажет ли мой револьвер? Я его пробовал не раз на пустынном берегу, он смазан и вычищен. Не откажет ли? То и дело читаешь в газетах: «Револьвер дал осечку», в телевизионных передачах тоже все время осечка. Толстяк будет считать купюры. Руки вверх, не сопротивляться! А если будет перестрелка? В 4 часа 27 минут. Вдруг слышится голос Белармино: Если меня сегодня убьют, я надеюсь, что сеньориты Ларусс дадут мне отдохнуть недельку в чистилище, прежде чем призовут к своему столику, говорит он. Ни к чему это, лучше бы помолчал, сейчас не время для таких шуток. Валентин останавливает машину в нескольких метрах от банка, я выхожу через левую дверцу, с револьвером на поясе — инородная вещь, инородный холод, инородная тяжесть. Уже 4 часа 26 минут. Уже нас ожидает БТЕ Исидоро у стены католического колледжа. Спартак выйдет из машины с другой стороны, у Спартака в руке будет чемодан для денег, Спартак займется управляющим. Если схватят кого-нибудь — будут мучить, будут прижигать зад утюгом, отобьют кулаками печенку, заплюют лицо, повесят за… Белармино смотрит на часы, смотрит долго и пристально. Командир Белармино встает, сейчас ровно 4 часа. Все мы встаем, наконец-то сейчас выйдем из этой унылой берлоги. 4 часа ровно, Ампара. А если будет перестрелка?
Ни Белармино, опытный бдительный командир; ни Викторино, мятущийся воинственный фантазер; ни духи-провидцы, которых вызывают сестры Аарусс, — никто не обладает способностью предугадать будущее. «Не пытайся заглянуть в завтрашний день» — кажется, это Гораций. И только глубокомысленный Спартак подозревает, предчувствует, знает. Спартак — член ФАЛН. Он стал членом ФАЛН, может быть, потому, что участие в щекочущих нервы опасных операциях доставляло ему не то чтобы удовольствие, а, скажем, наслаждение, как от азартной игры: когда ты на волоске от смерти, кажется, будто выигрываешь собственную жизнь в рулетку — ставки сделаны! Семнадцать, черное! — и продолжаешь жить. Спартак стал городским партизаном — другая гипотеза, — потому что какая-то пружинка в его сердце не давала ему покоя, он должен был отличаться от других, казаться героем в их глазах: что, мол, за удалец, ну и сорвиголова, супермужчина, не парень, а… Спартак полез в горячее дело — третье предположение, — потому что ему осточертели скучные общественные поручения, душные собрания, пропитанные мужским потом и запахом дешевого табака; надоела тяжелая пропагандистская работа: напишешь самый невинный лозунг на стене, например: «Да здравствует Че Гевара», а полиция тут как тут и дает тебе по морде. Нелегко определить, каким из этих мотивов руководствовался Спартак, когда вступал в БТЕ, а также почему для своего псевдонима он избрал славное имя фракийского вождя рабов. Спартак — человек замкнутый, никогда не говорит вслух о том, что думает. Ну и что же? А то, что, может быть, он молча подавлял свое бунтарство, глушил в себе честолюбие, озлобленность и слабость, чтобы в конце концов (в результате весьма сумбурного процесса) все это перешло в неприязнь к централистскому педантизму партийных руководителей, в отвращение к военным или почти военным приказам командиров БТЕ, в презрение к беспрекословному повиновению рядовых товарищей и в то же время — в боязнь смерти, собственной смерти, которая, нацелив рога, подкарауливает в каждом шорохе, в каждой тени. Немного позже Спартак понял, что незачем торопиться умирать, у него отпала охота к героической кончине, когда он прикинул, что нет более неприятного долга, чем смерть, будь она проклята, и зачем он только ввязался в эту заваруху? Спартака задержали неделю назад, но этот факт остался неизвестным командиру Белармино, он остался неизвестен и другим членам БТЕ. Спартака задержали в полночь три агента тайной полиции, они караулили его с самого вечера у лифта. Достаточно было пригрозить ему — мы повесим тебя за… Достаточно было поговорить с ним немножко о его близкой смерти. Спартак не хотел умирать. Теперь Спартак — единственный среди них, кто предчувствует, кто знает о провале, который их всех ожидает.