Мигель Отеро Сильва
Когда хочется плакать, не плачу

   Моему сыну Мигелю Энрике Отеро

Христианский пролог, прерываемый мерзкими откровениями римского императора

   Четыре воина — Север, Севериан, Карпофор и Викторин — бороздят улочки рынка, твердо зная, что их скоро прикончат. Четыре султана, украшающих шлем, горделиво плывут сквозь дым коптилен и выкрики уличных торговцев; бери эти синие ленты для щиколоток своего любимого эфеба, налетай на финики, что слаще молока матери Венеры; лей холодный овсяный напиток в пересохшую глотку, ешь круглые сочные медовые лепешки, завернутые в виноградные листья; хватай Диан, разевающих рты от скуки на кирпично-красных камеях. Дробный грохот четырех пар сандалий заставляет робко тявкать собак Рима и от страха мочиться кошек Рима, а некая старая римлянка честит их негодниками и проходимцами, целя, однако, наметанным глазом на четыре роскошные прорехи, поочередно мелькающие около ее лотка. Четыре брата — Север, Севериан, Карпофор, Викторин — шагают прямо вперед, не глядя на многоцветье весеннего хаоса, не смакуя густого аромата яблонь и не сплевывая от тяжелого запаха помоев; они идут в горькой уверенности, что не спать им этой ночью ни в своей постели, ни в клетушке продажной потаскухи. Они — христиане и навсегда заворожены званием мучеников, которое им вбила в голову их мать, — даже кинжал ангела святой любви не заставит их отказаться от нимба и зачисления в святцы.
   Север, Севериан, Карпофор, Викторин — солдаты императорской гвардии, свирепые в бою, как дикие кабаны, несгибаемые в страданиях, как колонны Большого цирка, дисциплинированные в битвах, как ручьи в акведуках, в общем — солдаты. Они — христиане, из той самой секты, что бредит Павлом и Оригеном. Но христианство уже перестало быть в Риме зрелищем кровопролития, обжорства диких зверей и публичной поножовщины; общественное мнение превратило его в авторитетную религию, почти господствующую. Сенатор Корнелий Савин, внук и тезка трибуна, внесшего свой вклад в низвержение Калигулы патриотическим ударом меча в брюхо деспота, уже очистил свои покои от напружившихся дискоболов, отдыхающих Марсов, грудастых Венер, похотливых сатиров, дремлющих гермафродитов и других греко-римских шалопаев, чтобы создать храм Иисуса Христа. Дорофей, мажордом в замке Диоклетиана, вчерашний заядлый эпикуреец, отныне опохмеляется не суслом из Сабины и Фалерно, а крепким святым словом Евангелия. Мавриций, лихой командир Фиванского легиона, перед сражением поспешно чертит пальцами на лбу мистический знак. Укоренение ad aeternum[1] новой религии наглядно доказали полный разгром трехсот субъектов, колебавшихся в своих убеждениях, и изгнание тридцати двух тысяч пятисот шестнадцати богов, которые мирно сосуществовали в Риме, а теперь валяются вверх тормашками, вытесненные единым истинным богом. Над язычеством уже нависли неумолимые тучи, готовые разрешиться его этической, философской и материальной катастрофой, когда вдруг император Диоклетиан, властелин, обладающий недюжинным умом и добрейшей душой, поддается подлым наветам своего соратника и зятя Галерия и повелевает…
 
   I От злости в своем саркофаге перевернешься, слыша такое, — рычит Диоклетиан.
   II Галерий-то был всего-навсего грязный болгарский пастух. Я заставил его шестьдесят дней кряду париться в моих банях, пока он отмыл вонь козлиную. Когда он прополоскался, я женил его на своей дочке, Валерии, а женатого сделал цезарем, то есть своим наследником, и уже цезарем отправил его убивать сарматов, языгов, карпов, бастарнов и т. п. Это ему было больше по вкусу, чем возиться в постели с Валерией, ученой птицей, которая обо всем затевала диспуты, даже о том, как лучше возлежать у стола с яствами.
   III Ненависть Галерия к христианам объяснялась вовсе не расовыми или религиозными чудачествами, не злобным сердцем и темными инстинктами, а вполне понятным желанием делать все назло своей августейшей супруге: не всякий стерпел бы тебя, дочь моя, Валерия, чмокавшая распятия и шатавшаяся по катакомбам со своей мамашей, иначе говоря, с моей супругой Приской, жуткой уродиной с чисто этрусским носом и чисто этрусским упрямством.
   IV На мой величественный государственный акт — специальный указ, коим я велел изображать себя по образу и подобию Юпитера, — упомянутая Приска ответила тем, что решила предстать в весьма не подходящем для нее обличье Юноны, с олимпийским упорством стараясь исковеркать мне жизнь и царствование — я этими бабами сыт по самую диадему.
   V Галерий же, ко всему прочему, был сыном ведьмы или жрицы с Дакийских гор, точно не помню. С материнским молоком он всосал тамошнее колдовство, еще в колыбели напичкался россказнями о том, что христиане — всего зла корень, чем они, в сущности, и являются.
   VI В общем, во всех случаях feminam quaerite, или cherchez la femme [2], как лепечут на обезьяньем наречии дикие галлы, оскверняя своим языком чистый источник Вергилия.
   VII Галерий не обладал, однако, логикой, чтобы кого-нибудь в чем-нибудь убедить, не говоря уже обо мне, о Диоклетиане, — передо мной он стоял столбом, как фаллос Приапа, подавленный моим превосходством во всех областях, даже в военном деле, которое ты, вояка Галерий, любил и знал как свои пять пальцев. Ты никогда не забудешь те сентябрьские календы, когда мне самому надо было встать во главе войска, чтобы помешать Нерсею, царю персидскому, вытащить свой ятаган и оскопить тебя наподобие евнуха, как эти самые бедуины сделали с бедным Валерианом.
   VIII Лживая легенда, которая пытается взвалить на плечи моего зятя Галерия ответственность за мои расправы с христианами, была просто-напросто выдумана молодым поэтом Лактанцием, ханжой и праведником до мозга костей, лукавым святошей, любителем Ora pro nobis [3] и прочих заклинаний. Лактанций желал примирить свои религиозные убеждения с этикой семейных отношений, которые его со мной связывали (он был не африканцем, как говорят, а моим сыном от одной благородной римской патрицианки, блудницы, прямо скажем, первостатейной, по имени Петрония Вакуна, жены Корнелия Максима, — теперь я уже не причиню ни малейшей неприятности никому из них троих, вещая об этом публично семнадцать веков спустя). Лактанций в своей сыновней клеветнической писанине стал трубить на весь свет, что я был добродушным стариком и что, мол, только наглость Галерия и его упорство одолели меня, Диоклетиана, заставили повернуть вспять и внезапно, со всей силой обрушиться на христиан, обирать их церкви, конфисковать их имущество, жечь их пергамины, вынуждать их приносить жертвы нашим богам, от чего им было особенно тошно.
   IX Если меня не поймали в свои сети ни Сократовы пройдохи, ни Платоновы болтуны, если пришлось утереться краснобаю Полибию, мудриле Корнелию Лабию, хитрому греку Гиероклу [4] со всеми его остроумными зверствами; если плевать я хотел на неоспоримые Аристотелевы силлогизмы и нравоучения стоиков, на всю ученость, какая выливалась на мою деревенскую далматскую башку, чтобы убедить меня изничтожить и выжечь эту христианскую язву, как был выжжен Карфаген — и даже чище, — откуда же было набраться ума паршивому Галерию, моему болвану Галерию, чтобы накачать меня злостью, распалить мою ярость и подбить меня на такие жесточайшие кровопускания?
   X Ни Галерий, ни софисты, ни пифии, ни гаруспиции, ни потроха черных петухов, ни сейсмические прогнозы богов не значили ничего. Я делал только то, чего мой юпитерский… ум хотел. На этот величественный столп я тогда и оперся, потому что твердая опора была срочно нужна для спасения империи, которая досталась мне подгнившей, порочной, воняющей тленом и засиженной мухами.
 
   Север, Севериан, Карпофор, Викторин удалились от развратного дворцового мрамора, неблагозвучных труб и рыночного чада и шествуют теперь через поля, вверх по Аппиевой дороге. За их спиной осталось шмелиное жужжание вековых распрей между иудеями и арабами у Капенских ворот. Четыре доблестных воина идут строевым шагом, но не к Рейну, не к Дунаю, не к Евфрату. Они не бранят мальчишку, который пасет коз и плетется им навстречу ни жив ни мертв, ибо они его уже раз пять-шесть жестоко драли за то, что он пасет себе и пасет своих коз в разгульных предместьях Рима, потряхивая золотистыми локонами и моргая светлыми антилопьими глазами. Они не гмотрят ни налево, ни направо, шагают прямо через заросли и овраги. Их не отвлекает ни внезапное вспархивание голубей, ни бесцельный полет ласточек. Они прекрасно знают дорогу: там, за оливковыми рощами Мандрака Германика, там, за дубовым леском Помпония Афродисия, за ручьем с серой водой, в пяти — десяти шагах от шероховатой толстозадой скалы, находится лаз в катакомбы. С трудом протискивают они щиты, мечи, шлемы, копья, панцири, сандалии, локти, головы и шеи с крестами в узкую щель, годную, может быть, только для ремесленников и пастухов в коротких туниках, этих плебеев, которые босиком и с голыми руками шныряют по дорогам.
   Четыре брата, пыхтя и отдуваясь, пролезают внутрь, ящерицами ползут вниз по скользкому, влажному откосу и шлепаются в уже изрядно утоптанное глиняное месиво. Севериан, стоя на четвереньках, нащупывает светильник, прилепившийся в том месте, где ему и полагается быть, зажигает его по всем правилам зажигания светильника в начале четвертого века нашей эры (подите узнайте, как это делалось!), и они начинают свое благословенное блуждание по лабиринту мрачных галерей. Со стен на них глазеют ниши с покойниками, погребенными давно или совсем недавно: до того разит падалью, что хоть нос зажимай. Инстинкт бывалых ходоков скоро выводит братьев из потемок к мерцанию факелов, к монотонному гудению молящихся, к наклонной нише в скале, где кого-то хоронят.
   Этот покойник, наверно, христианин первого сорта. Стоит только поглядеть на сандалии с толстенной подошвой знатных римлян и на пышные прически римлянок, которые его оплакивают, окуривают чадом свечей и бубнят отходную. Викторин не сводит глаз — нет, не с покойного, а с его племянницы, Филомены. Ее имя он узнает часом позже. Волосы у нее распущены по плечам, светлое чело обвито двойной лентой, унизанной сапфирами; холмики грудей приподняты и стянуты пурпурным шнуром на самых розовых вершинках (так надо думать) под складками столы [5]. Ее окружает хор женщин, как и она, христианок, ее услужливых рабынь в этом неравноправном мире. Одна из них заботится о ее локонах, другая подкрашивает ее ресницы, третья печется о белизне ее зубов, четвертая бреет ей под мышками, пятая обмывает груди молоком гнедой кобылы, шестая натирает благовониями спину, седьмая массирует живот ароматическими маслами, восьмая смазывает чресла жасминовой эссенцией, девятая холит ножки, как двух голубков (ох, Викторин, держись!), десятая читает ей по утрам эпиграммы Марциала, чтобы ее лицо озарялось улыбкой, а растридесятая рассказывает по вечерам что-нибудь из «Фиваиды» Стация [6], чтобы она поскорее уснула.
   Марцелиан, верховный понтифик, спешит закруглить церемонию: Requiem aeternum, что надо этим четырем воякам здесь, в эту пору? Dona eis Domine, сейчас к тому же столько разных слухов ходит по Риму, Domine exaudi vocem meam, а вчера ночью мне приснилось, будто страшнейший нумидийский лев сожрал меня целиком et Jux perpetua Juceat eis [7], еще и проклятый геморрой не дает покоя, amen, аминь.
   — Что случилось, сыны мои? — У него подрагивает хлопчато-белая бородка: Марцелиан — благодушный и набожный мудрец, но трусливый мозгляк.
   Север, старший из четырех братьев, подает зычный голос. Вошел в силу эдикт Диоклетиана. Более сорока христиан подвергнуты пыткам сегодня утром. Почти все — хвала господу богу — достойно стерпели муки и приведенные в действие угрозы. Они отказались принести жертвы на алтарь языческих богов и умерли, громогласно заявив о своей верности Иисусу Христу, умерли, озаренные радостью, что возносятся на небеса.
   — Подлинный апофеоз, отец, вдохновляющий праздник духа.
   — А все ли попали в рай? Все без исключения?
   Север мрачно качает головой. Троим или четверым из пятидесяти не хватило мужества, они раскололись, как стекло, под ударами; признали ложных богов, чтобы спасти свою шкуру. А один-единственный — разрази его гром! — сказал то, чего не должен был говорить.
   — Что же он сказал? — Бородка верховного понтифика дрожит, как заячий хвост.
   — Подвешенный за ноги под сводами портика, обезумевший от прикосновений пылающей головни к голой заднице, ученик. Спион Подлеций отрекся от своей веры, сам сатана заговорил его устами. Он назвал множество имен. У мерзавца отличная память, он выдал наши храмы, предложил показать путь в катакомбах. Они должны вот-вот быть здесь, а нас четверых он не выдал только потому, что мы присутствовали там в качестве прославленных воинов, но он нас предаст на следующем публичном отречении, будьте уверены.
   Викторин не стремится скрыть свои чувства к прекрасной римлянке, оплакивающей дядюшку, а прекрасная римлянка на минуту перестает оплакивать дядюшку, чтобы спросить себя, кто этот видный воин, который здесь, в святом склепе, не раздумывая умрет от любви к ней. Стрелы Купидона, сына Венеры и Вулкана (а может быть, Марса), стрелы Купидона не стесняются проникнуть даже в самые глубокие тайники новой веры.
   — Диоклетиан, о смертоубийца Диоклетиан! — простонал боязливо и мелодраматично Марцелиан. — Мало ему разорвать Римскую империю на четыре части, расчленив самым зверским образом могучую родину Цезаря и Августа, мало ему этого абсурдного четвертования, которое…
 
   XI Милостивый Юпитер, — рычит Диоклетиан, — этот старый иудей, безродный и обрезанный, еще осмеливается болтать о величии и целостности Римской империи, чтобы опорочить мою систему четверовластия, тетрархическую систему правления, которая — к черту скромность — является гениальнейшим политическим изобретением, сделанным государственным мужем со времен Ликурга до наших дней!
   XII Я родился не для императорского трона — по крайней мере если судить по внешности, — а для того, чтобы разводить овощи, холостить свиней или пасть на поле брани солдатом. Отец мой — не консул, дед — не сенатор, мать — не беспутная тварь, а при таких обстоятельствах нелегко сделать карьеру. Зачала меня мать-крестьянка от бывшего раба сенатора Апулина, вольноотпущенника — отца моего, который в детстве нырял за устричными ракушками среди скал Салоны.
   XIII Однако уже в ранней юности были некоторые предзнаменования, говорившие о том, что спасение Рима должно стать делом моих рук: мраморный Марс всякий раз взмахивал щитом, когда я проходил мимо него, а однажды ночью мне явился сам Юпитер в виде разъяренного быка при свете молний. Подчинившись этим знамениям, я стал солдатом, хотя и не любил воевать; я приучил себя мыслить как философ, хотя моей естественной склонностью было изрыгать незамысловатые словечки в веселых домах; я усвоил замашки дипломата и царедворца, хотя мне было больше по душе затыкать рот жирным матронам и публично обзывать вонючими подонками самых благородных патрициев; меня сделали начальником преторианской гвардии, хотя мне всегда была противна должность полицейского; и, наконец, я воткнул меч по самую рукоятку в префекта преторианцев Менду, хотя не мог переносить даже вида раненой перепелки — вся душа моя переворачивалась.
   XIV И когда по трудной лестнице убийств я добрался до императорского трона, что же мне досталось от великой Римской империи Октавиана и Марка Аврелия? Огромные владения, подточенные всеми земными пороками, извне осаждаемые варварами всех пород и мастей, изнутри минированные внуками и правнуками варваров, которые втерлись в римское общество верхом на троянских конях местных блудливых матрон. Я увидел государство, обираемое и разоряемое спекулянтами, республику рогоносцев и разгильдяев, где уже никто не рвался сесть на трон, потому что сесть на трон означает то же самое, что хватить сразу целую амфору цикуты.
   XV Такова была обстановка в государстве, и я, приняв бразды правления, твердо решил сделать два дела: восстановить расхлябанную империю и умереть в собственной постели с императорскими сандалиями на ногах — последнее было куда труднее, учитывая предыдущие события. Послушайте похоронный барабанный бой последних пятидесяти лет:
   отличного властителя и примерного сына, Александра Севера прикончили его же солдаты; заодно убрали и его замечательную матушку Маммею, которая быстро схлопотала себе саван;
   трон перешел к Гордиану Первому, но Гордиан Первый сам себя порешил, узнав, что дюжий Максимин (рост — метр девяносто) ухлопал его сына Гордиана Второго;
   что касается Максимина, а равным образом и Максима, которого этот верзила сделал цезарем, — из них обоих войско приготовило недурное жаркое;
   подошла очередь царствовать Бальбину, но и его быстро укокошили преторианцы;
   затем наступил черед Гордиана Третьего сесть на трон. Его вместе с опекуном и регентом Мисистеем спровадил на тот свет Филипп Араб;
   немного погодя гвардейцы Деция прикончили упомянутого Филиппа Араба во время торжества в память сражения при Вероне, а сынку его, Филиппу Арабчику, набили полон рот римскими муравьями — лет двенадцать было бедняжке, не больше;
   Децию в свою очередь изменили его же генералы и выдали готам, а эти варвары тут же выпустили из него кишки;
   Галла, следующего, пристукнули его солдаты и после того, как он был consumatum [8], перешли на сторону Эмилиана;
   эти же самые душегубы по прошествии нескольких месяцев угрохали Эмилиана по совету Валериана;
   страдалец и человек передовых взглядов, Валериан попал в руки персу Сасаниду Шапуру. Азиаты его пытали, преспокойно кастрировали, довели своими фокусами до безумия, заточили в клетку, как зверя, и напоследок разорвали на куски, живодеры!
   Галлиена, ретивого поэта и сына Валериана, отправили к праотцам заговорщики, которых подстрекал к расправе генерал по имени Аврелий;
   Клавдий Второй, который пришел вслед затем, расправился с Аврелием — и правильно сделал;
   чума или отрава — точь-в-точь как чума — свела в могилу Клавдия Второго;
   далее объявился некий Квинтилий, выдававший себя за брата умершего, но вскоре он покончил с собой, а на самом деле кто-то выпустил кишки из этого Квинтилия через семнадцать дней после того, как он обрядился в императорский пурпур;
   нежданно— негаданно вырвался вперед Аврелиан, железная рука, единственный в этой payroll [9] достойный звания императора, что не помешало вышибить из него дух вольноотпущенному Мнестею, над которым вскоре прочли отходную, благодаря стараниям генерала Макапура;
   призвали тогда Тацита, почтенного старца семидесяти пяти лет, впалая грудь которого отнюдь не томилась жаждой власти. Его короновали против воли, а вскоре перерезали глотку;
   поскольку Флориан, брат и наследник Тацита, думал, что можно править без поддержки войска и согласия сената, то не прошло и трех месяцев, как этому наивному простаку свернули шею;
   на сцену вылез Проб, человек неглупый и осторожный; ему удалось продержаться в седле шесть лет. Тут он решил, что настало время заставить солдат поработать в сельском хозяйстве, и они в мгновение ока смастерили ему отличный дубовый ящик;
   год спустя неизвестно куда исчез Кар. Одни говорят — его ударила молния, другие говорят — ударил тесть;
   остался Нумериан, сын Кара, но префект Арий Апр быстренько пустил его в расход.
   В этот момент я и рванул на просцениум и, чтобы не отставать от других, снес голову Арию — впрочем, купил для него заранее нишу. В ту же пору Карин, законный претендент на корону, был cтерт с лица земли одним трибуном, у которого упомянутый Карин увел супругу.
   Империя ли это, достойная уважения, или трагическая трилогия Эсхила?
   XVI Положить конец цареубийственной истории можно было лишь с помощью евклидовой теории о пропорциях и соразмерностях. А в это вязкое болото греческой культуры мне осторожно помогал погружаться ученый коринфский раб Атей Флак, который пичкал меня по утрам в кровати сухими фруктами (о, завтрак, господа!) и своими наставлениями. Простой арифметический расчет показал, что если вместо одного императора будут одновременно существовать четыре, то шансы оказаться без головы сведутся к двадцати пяти процентам для каждого. Если же никто из четырех правителей не будет находиться в Риме, когда столичным жителям — самым коварным людям на свете — взбредет на ум прикончить своих властелинов и выкинуть их трупы в Тибр, то римляне вдруг увидят, что для этого им надо затевать изнурительные походы в предалекие области и тащить с собой четыре обоза с яствами для поминок. Таким образом, двадцать пять процентов снижаются до успокоительно твердых пяти, а если Максимиана послать в Милан, Констанция Хлора — в Германию, Галерия загнать в будущую Югославию, а мне самому податься в Никомедию, что в Малой Азии и весьма далека от этих прирожденных, по определению Ломброзо, бандитов, то опасность сводится почти к минимуму.
   XVII Далее. Обычная причина гибели римских императоров коренилась в следующем: победоносным генералам от успеха моча бросалась в голову, и они разделывались со своими сюзеренами, чтобы самим влезть на трон. Но так как победоносные генералы были нужны, чтобы держать в узде франков, бриттов, германцев, алеманнов, бургундов, иберов, лузитан, языгов, карпов, сарматов, готов, остготов, самнитов, сарацинов, сирийцев, армян, персов и других соседей, которые только и ждали, как бы отхватить у нас свои земли, завоеванные нами в честном бою, то у меня родилась мысль выбрать трех генералов, трех самых настырных генералов в империи (во-первых, моего лучшего и самого послушного друга; во-вторых, того, которого я сделал своим зятем, и, в-третьих, того, которого я сделал зятем своего лучшего и самого послушного друга), и возвести их в ранг таких же императоров, каким был я, отвалив им столько пурпурного бархата, сколько болталось на моих плечах, хотя, по правде говоря, все это было сплошной фикцией.
   XVIII Вот каково на деле это четверовластие, тетрархия — стол с одной ножкой на полу и тремя в воздухе, абсолютизм без деспота, централизм без пупа, окружность без центра, а если отбросить формальную сторону — некое подобие государственной реформы, чтобы если и не воскресить Рим — потому как легче схватить луну с неба, — то по меньшей мере мумифицировать его труп. Так делали египтяне с милыми их сердцу покойниками, чтобы не видеть, как родня гниет на глазах.
 
   Север, Севериан, Карпофор и Викторин занимают самый дальний стол в таверне вольноотпущенника Кассия Кая, отставного гладиатора, карфагенца по происхождению, о чем свидетельствуют его темная кожа и курчавая шевелюра. Кассий Кай, после того как он, со знанием дела вспоров животы, уложил на песок изрядное количество своих противников — и со щитами, и с сетями, — обзавелся этим злачным местечком с винами и закусками. И никто не упрекнет его, что он таким способом извлекает доходы из своей популярности, приобретенной за счет великого риска и стольких легких чужих смертей. Владелец таверны, этот циклоп из куска смолы и черного дерева, собственноручно обслуживает клиентов, таская кувшины с вином и огромные блюда с дымящимися барашками, опуская монеты в гигантский замшевый кошель, что висит у него на поясе.
   Север, Севериан, Карпофор и Викторин согласно кивнули головами: да, они будут слушать песни неаполитанского трубадура, который бродит от стола к столу, — неизбежное бедствие любой римской таверны. И солист под аккомпанемент визгливого рожка, трескучего систра [10] и жалобной свирели завел нудную слезную песнь, в которой молил даму своего сердца сменить гнев на милость и вернуться в Сорренто. Тут все четыре брата, проникшись средиземноморской романтикой, заказывают себе на ужин осьминога в уксусе и по кувшину густого кипрского вина. Несмотря на все свое мужество бойцов и твердость христианской веры, они с вполне объяснимой скорбью ждут страшного мистического испытания, которого не избежать. Слава мученика, конечно, невыразимо прекрасна: не успеешь глазом моргнуть — и ты уже в раю; они это знают, но им кажется несколько преждевременным сподобиться такой благодати, не достигнув и тридцати лет. Особенно Викторину, который влюбился менее четырех часов тому назад: Филомена, ароматом наполняющая все мои воспоминания; неаполитанская мелодия, медом разливающаяся по всему нутру.
   Иногда они говорят о какой-то ерунде или делают вид, что говорят; делают вид, что пьют; делают вид, что слушают стенания свирели и не чувствуют подозрительно-затхлого запаха кальмаров — обязательного блюда всех ресторанов Рима. И все потому, что они не в состоянии оторвать глаза от мраморных ступеней, которые ведут на улицу, спиралью поднимаясь вверх, обвивая статую покровителя сих мест Вакха. Кабацкий бог держит в левой руке виноградную кисть, а пальцами правой (указательным, средним и безымянным) строит какую-то, видимо очень неприличную, комбинацию.