— Тут как?
   — Здесь пока тихо. Но, если нас сюда, значит, тут и начнем.
   — Пора.
   — Второй год топчемся. Зимой, слышал, что тут происходило? Дивизию целую в неделю положили. И в прошлую зиму все на этом же месте: ни взад, ни вперед.
   Сейчас Даньковец говорит вроде нормально, только хрипло. Откуда берутся у людей такие голоса? Как тупым серпом…
   Слышится тугой свист, и сразу разрывы: один, другой, третий.
   — Рассредоточься… Ложись!
   Отбегаем в стороны от дороги, садимся. Снаряды падают далеко, метров на двести сзади… На пятый день войны, когда мы, спецшкольники, перегружали боеприпасы для полка, нас тоже обстреляли из-за Прута. Тогда убило Вовку Хуторецкого, из нашего класса…
   Рота, что идет за нами, все делает по уставу. Лежат в углублениях, ждут команды. И строятся ровненько, несмотря на грязь. У их офицеров и даже у сержантов — специальные накидки от дождя. Курят они папиросы.
   — Эй, кацо, — кричит Даньковец их солдату, догоняющему боевое охранение. — Угости «Беломором»!..
   Солдат неуверенно останавливается, не зная, как поступить. Совсем русский этот парень, с широким добродушным лицом. Оглянувшись на своего лейтенанта, он спохватывается и идет дальше, будто не слышал просьбы. Даньковец сплевывает:
   — Ж… с ручкой!
   Еще раз попадаем под артналет. Сейчас снаряды ложатся ближе к лесу. Снова за минуту-две несколько разрывов. Живой болезненный звук повисает в воздухе. Не сразу даже понимаю, что это дерево. Надломленная сосна клонится медленно, со стоном рвутся связывающие ее с землей нити…
   Дальше леса уже нет: оголенные деревья лежат как попало, расщепленные пни торчат острием к небу. Ставшая совсем узкой, дорога петляет, обходя старые воронки. Заходим в глубокий ход сообщения и идем среди мокрых, обтертых локтями стен. Небо с низкими тучами кажется отсюда бесконечно далеким. Тут и не выскочишь в случае чего: глубина в полтора человеческих роста.
   — Давай, шевелись… Бегом!
   Лейтенант Ченцов стоит у развилки, направляя нас направо. Это уже не команда. Мы и сами вдруг слышим, как простучал пулемет, заныла и оборвалась где-то вниз мина…
   Сидим теперь в большой глинистой яме. Это, как видно, приспособленный для дела старый овраг. От него — укрепленные досками ходы в ту сторону, откуда время от времени слышны очереди.
   — Селезнев… Тираспольский… Грищак… Саралидзе!..
   Нас зовет лейтенант Ченцов. Идем за ним, выходим к блиндажу с продольным ходом сообщения. Здесь все оборудовано как надо: вдоль траншеи видны еще блиндажи, от них проходы к первой линии окопов, на НП и к дзотам. Все укрыто бревнами с землей. Лишь кое-где следы старых попаданий. Как видно, оборона тут была недавно подновлена.
   Рота, находившаяся здесь, сдает позиции. Это все пехота, солдаты уже в возрасте. Идем за лейтенантом на НП. Там сержант с большими усами показывает капитану Правоторову что-то впереди, за окопом:
   — О туточки у него как раз и есть гнездо. Где дерево сломанное и колья. А второе там, за орудием, что потонуло еще в весну. Мы в четвертый раз уже здесь…
   Капитан смотрит в бинокль. Рядом с ним Даньковец — полез на бруствер и высматривает что-то свое:
   — А скажи, дядя, что там у него? Справа от орудия, где колья?
   — Ни, туда не совайся. Мины на каждом метре. Везде у него тут мины. И искатель их не возьмет. Тут в болоте кругом железо пополам с торфом. Полтора года идут бои.
   — Я зимой тут был, пушки этой не было, — говорит Даньковец.
   — Зимой? — Сержант внимательно смотрит на него. — Я ж и говорю, весной оно потонуло. Думал он, что еще твердо там, на болоте.
   Тянусь, смотрю через мокрые ветки маскировки и в первый раз вижу это поле. В серых полосах дождя оно, черное, с бурыми пятнами. Где-то в середине поле совсем бурое: хорошо видны штабеля оплывшего торфа, фундамент какого-то строения, утонувшее орудие колесом вверх, сгнившие колья с остатками проволоки. И какие-то окопчики — черточки тут и там перед самыми этими кольями. Дальше все теряется в дожде, и только где-то в тумане темнеет косогор, на нем снова полоса поднявшегося леса. Будто гигантская яма в земле километра полтора шириной и в длину километра два. Ничего, никакого движения. И вдруг ощущаю запах, странно удушливый, ни с чем не сравнимый. Он идет от этого поля. Дурнота подкатывается к горлу. Ищу глазами: что же это может так пахнуть?
   — От здесь и есть тот самый выступ, никак его не возьмешь, — рассказывает сержант. — Там, на возвышении, у него доты такие, что никакая артиллерия не берет. А к ним невозможно подлезть. В болоте, где твердые места, пулеметные точки, и минировано все как есть. Когда снизу сунешься к ним, он сверху бьет, на колени даже не встанешь. Танки, технику, опять-таки, не используешь из-за болота. Считай, сколько времени укрепляли они тут. Даже в газетах все одно и то же направление вот уж полтора года указывается. А из-за этого выступа и на других участках нельзя далеко продвигаться. Вот и сейчас: полыхали, полыхали и встали. Целый фронт тут тянем…
   На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.
   — Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскирует себя, — говорит сержант.
   Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.
   — Хлопцы в секрете находились, где ваше место будет, — поясняет сержант. — Там старые лазы. От прежнего еще остались.
   Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит тот же запах: резкий, невыносимый.
   — Все, Андрушак? — спрашивает сержант.
   — Все.
   — Тогда пошли.
   Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.
   — Ну, посмотрю, что там и как…
   Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И здесь ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу уже ночь.
   — Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.
   Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала-бекона. Класть это некуда, и сую хлеб просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:
   — Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там, есть укрыться где.
   Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, разноцветная стайка пуль проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают зарницы.
   — Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!
   Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и ныряю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…

 
   «Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эха песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.
   Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…
   Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как пробирались сюда, сунул мне Даньковец:
   — Возьми, Боря, тут это способней будет!
   У него самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».
   Отползаю метра на три назад. Ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева бьют они на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету. Если застают кого-то, начинают чесать в упор из болота и из дзотов на гребне. Они уже поняли, что тут появился кто-то постоянный. В первую ночь убило двух в третьем взводе у Глущака и зацепило одного у Селезнева. Его уже передали назад, как искупившего кровью…
   Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это, так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.
   Отчего же тут этот запах? Может быть, потому, что толчемся здесь полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, сохранившие очертания лежавших в них людей. Даньковец два раза здесь уже был. Но запах не просто от людских отходов, он удушливый, чем-то напоминающий сладкое гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.
   Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.
   Явственно совсем рядом слышу разговор, спокойный, уравновешенный. Голоса, молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде «тринк». Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий: Вир бауен моторен, вир бауен машинен, вир бауен тракторен, вир бауен турбинен и Нина унд Нонна чего-то там нах Анапа. Кажется, это только и успел узнать. Всю ночь там, за кольями говорят тихо, вполголоса, но, когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.
   Виснет ракета, высветляя ярким неживым светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня за окопом.
   Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается долгая пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…
   Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди: сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне, внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, горячий пот проступает у меня на лбу…
   Лишь один раз я видел близко живого немца — тогда, в сорок первом. Потом уже в пехоте, в особой части стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста — четыреста в колонне, — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы или с другой стороны ущелья раздавались короткие очереди и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался и лишь горел, поджигая камни…
   Нас выбрасывали на пути этих людей, и, когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым халатом виднелась под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли полуразрушенные башни с голубыми куполами, пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были их гостями…
   Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть всех их, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.
   Теперь я осознаю, что не один здесь в ночи, как показалось вдруг в какую-то минуту. Шагах в десяти от меня лежит Шурка Бочков, за ним Бухгалтер, Иванов, где-то лазает Даньковец. Я знаю их всех…
   Опять начинается дождь, тяжелые холодные капли ударяют в спину. Втягиваю голову под мокрый, жесткий воротник, подбираю под себя карабин. Сколько же прошло времени с тех пор, как я здесь лежу? Где-то на левом фланге грохает взрыв. И тут же стучат очереди, опять виснет ракета. Потом, уже под утро где-то рядом снова стрельба, дикий, истошный крик. Снова взрывы — один и через некоторое время другой.
   — Ну, Боря, как обстановка?
   Хриплый шепот раздается у самой моей головы. Даньковец приподнимается на руках, смотрит через колья. Видны лишь очертания его широких плеч. Все в мире делается проще.
   — Где-то он, паскуда, проход тут имеет. Это уж точно, — говорит Даньковец. — Ладно, пора отчаливать.
   Ползем назад — он впереди, я следом за ним, и уже не попадаю в ямы с водой и на жесткое, торчащее из земли железо, как было вечером, когда полз сюда. Минуем во тьме ряды мокрых окопов, разбитый тягач, обгорелые доски. Здесь уже суше, и колени не расползаются в жидкой грязи. Потом между двумя буграми протискиваемся наверх и спрыгиваем на ровное место.
   — Это ты, Тираспольский?.. Давай грейся. Чай нам приперли.
   Кудрявцев сидит с котелком, обхватив его ладонями.
   — Да, с кофеем вдогонку! — зло говорит кто-то.
   — Было б тепло…
   Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего. Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, лью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…
   Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой, рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале переброшены между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала под прикрытием упавших когда-то с крыши и засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.
   Еще темно, но можно уже различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от водохранилища.
   — Э, встал и пошел. Зачем пошел?!
   Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видим белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.
   Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.
   — Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут!
   Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.
   — Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.
   — Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глущак из третьего взвода. — Да тот у нас убитый…
   — Как это с ним?
   — Да тоже встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он вместе со мной.
   Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:
   — Давайте, пока еще темно…
   Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял, все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.
   — Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голрсом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.
   Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху, туда, где сидят эти, в суконных гимнастерках. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, вдруг громко, в упор стучит оттуда автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.
   Когда все смолкает, мы долго еще продолжаем лежать. Потом Даньковец приподнимает голову, говорит негромко:
   — Эй, кацо!
   Снова короткая очередь и голос:
   — Кто идет?
   — Из роты, позови лейтенанта!
   Сверху молчат. Теперь я различаю наверху бруствер, ветки маскировки. Это тот самый лаз, через который все мы позавчера выходили сюда, в болото.
   — Кацо! — зовет Даньковец.
   — Что там? — отвечает уже другой, уверенный голос.
   — Раненый здесь.
   Даньковец поднимается с земли, и мы встаем за ним. Тот же голос наверху командует:
   — Шепитько, Рахманов, принять раненого!
   Ветки раздвигаются, упираясь сапогами в мокрую землю, к нам сходят сержант и два солдата в новых шинелях. Сверху стоит лейтенант в накидке от дождя и фуражке с околышем. Сержант расстегивает шинель, прячет в карман гимнастерки личный знак Чурилина. Солдаты берут раненого и тащат наверх.
   — Эй, лейтенант…— Даньковец стоит внизу, отставив ногу. — Скажи ему, дураку, чтобы своих узнавал. А то подкину в другой раз!
   И он показывает на немецкую гранату с длинной ручкой, что прилажена у него за поясом.
   Солдаты опять закрывают проход ветками.
   — Бывай, кацо!
   Мы идем обратно. Саралидзе косится на всех, шумно дышит:
   — Зачем так говоришь? Где у них кацо?
   Даньковец внимательно смотрит на него:
   — Принято так их звать у нас, этих…
   — Почему принято?
   — Кто его знает.
   — Не говори больше так. Кацо — это друг. Понял?
   Даньковец молчит, потом успокоительно кладет руку на плечо Саралидзе:
   — Ладно, не буду.
   Днем лишь по пять человек от взвода остаются лежать в болоте. Мы сидим все вместе возле КП: я, Шурка Бочков, Иванов, Кудрявцев, Сирота, Бухгалтер. Тут же Даньковец, который считается как бы отдельно от всех, но сидит с нами. Мы поели хлеб с консервами, что принесли ночью, и теперь все курят, кроме меня…
   Мне было одиннадцать лет. Я купил в магазине за мостом не «Южные» по тридцать пять копеек пачка, а получше — «Теплоход» по шестьдесят пять копеек, с пароходом и маяком на мягкой обертке. И еще коробку спичек. Пройдя через соседний девятнадцатый номер на Маразлиевскую, пролез между прутьями железного забора в парк Шевченко и лег в кустах над обрывом. Внизу, за горами сброшенного сверху мусора темнела глухая стена портовых складов. Я курил, не переставая, папиросу за папиросой, щедро набирая и выпуская дым изо рта. Всякий раз я чиркал спичкой и приминал пальцами папиросу, как делали это гуляющие молодые люди на бульваре Фельдмана. Когда в пачке осталось всего две или три штуки, я вдруг заметил, что движения мои сделались вялыми, изо рта все время шла слюна. Я уже не сплевывал ее с цоканьем, как Севка, кочегар с «Комсомола», живший в конце нашего двора. Потом вдруг близкие пароходные трубы, лебедки, краны, весь порт с маяком, Пересыпь с Лузановкой на той стороне залива — все качнулось и стало медленно переворачиваться морем вверх. Что-то горькое, желтое толчками подкатывалось к горлу и мучительно извергалось из меня на зеленую траву. Я спал в липком холодном поту, не в силах оторвать голову от этой травы, меня снова выворачивало наизнанку. Пришел домой я вечером, когда было уже темно. И когда травили казенку в школьной уборной, потом в спецшколе и даже в армии, у меня и мысли не возникало о курении…
   Я вдруг прошу у Шурки Бочкова дать мне покурить. Он с недоумением смотрит на меня, еще раз затягивается и отдает намокший, скрученный из газетной бумаги окурок. Я прижимаю его к губам и осторожно тяну, один и второй раз. Во рту саднит, сводит скулы, но на минуту пропадает запах этого места.
   Раз за разом ухает где-то далеко, на той стороне. Будто крыльями шелестит кто-то в небе, и далеко за нами, наверху слышны разрывы. За день это случается несколько раз, бьют по дороге, которой шли мы сюда, по тылам. К нам снаряды не падают: наверно, боятся накрыть своих, что за кольями. Только мина иногда словно остановится где-то в небе и падает отвесно вниз, взметая жидкую грязь. Тучи сеют нескончаемый дождь, так что самолетов тоже не слышно. И слева, где гремело накануне, теперь тишина. Видно, бой там тоже прекратились.
   — Нет, дальше не пойдут наши, пока тут затычка. Вот если бы под доты подлезть, тогда очка правильная!..
   Это Даньковец разговаривает с капитаном. Я медленно засыпаю, прижавшись щекой к почернелому бревну, прикрытый от дождя и от ветра обрушенным кирпичом, пластами камышовой штукатурки, какими-то досками — всем, что было когда-то неизвестным мне домом. И другие спят так же, в щелях и проемах, спрятав головы в мокрые воротники. Сирота вовсе снял шинель и, скорчив в три погибели свое длинное тело, накрылся ею с головой. Он и в окопе так лежит, накрывшись и согревая себя дыханием. Это теплей, но я не могу так из-за запаха, пропитавшего все мое тело.
   — Я так это вижу, капитан, что на «гу-га» придется брать. Ночью посигналим им. Чтобы понимали, кто перед ними тут!
   Про что это говорит Даньковец?.. Гу-га… Я уже сплю, мне тепло, даже жарко.
   — Очка правильная!.. Гу-га…

 
   Когда машина чертит костылем серую корку такыра, легкая и горячая пыль мешками взлетает к небу. Ветер от винта подхватывает ее и стеной гонит в нашу сторону. Нам на это плевать. Мы спим вповалку прямо в этой сухой пыли, спустив с плеч комбинезоны, а то и просто в трусах, подложив под головы раскаленные кирзовые сапоги. Когда задерживается какая-нибудь машина для профилактики или на заправку, всё спешат к ней, под плоскости.
   Нигде больше нет тени. Пауки с раздвоенным туловищем в ладонь величиной бегают вокруг нас по своим делам. Густо-рыжая шерсть на их спинах и лапах. Говорят, что укус их смертельный, особенно если рядом кладбище, так как они переносят трупный яд. Но, хоть тысячи нор их тут, фаланги никого еще у нас не кусали. Скорей блохи донимали весной, когда жили мы при разлетке на пустующем конезаводе. Это особенные, азиатские блохи, они огнем обжигают ноги, едва спрыгнешь без сапог на земляной пол.
   — Тираспольский… всех вас в душу!
   Очумелый, открываю глаза, вижу над головой серебряный перкаль с пыльной красной звездой. Встаю шатаясь. Ну как же, командир отряда Чистяков — он стоит в особенной летной стойке, чуть расставив крепкие ноги в легких, из серого брезента сапогах. Такая сейчас мода у летчиков, и все — даже старшина Паломарчук из столовой и сержанты в БАО18 — шьют себе брезентовые сапоги.
   Старший лейтенант матерится громко и беззлобно, как бы напоминая о том высшем, что объединяет всех нас в этом роде войск. Это не казенный, а какой-то совсем другой призыв к дисциплине, без которой у нас нельзя. Народ у нас здесь серьезный. Другому бы, пожалуй, и подвесили за командирское недержание речи. Не здесь, а где-нибудь вечером на гражданской территории, но тут иная плоскость отношений.
   Ну да, я старшина летной группы. По правилу, пока своя машина в зоне, остальные должны сидеть в квадрате с планшетами в руках и записывать замеченные недочеты в выполнении товарищем летной задачи. Но ведь сорок один в тени! И вчера я с проводов после танцев пришел только в два, а в полпятого уже был здесь, на разлетке. К тому же мы давно уже летаем самостоятельно и кому тут нужно такое наблюдение. Все это — в том числе и про танцы — хорошо знает Чистяков.
   — Баню тут развели. Еще бы шайки вам на полеты, кое-что полоскать!