Ведь она, кажется, действительно красива. Вспоминаю ее лицо, округлое, с серыми глазами. Они смотрят прямо с каким-то вызовом. И фигуру, узкую в плечах, с белым пояском на талии. Постепенно Тамара Николаевна начинает мне нравиться. Руки у нее обнаженные, загорелые, она всякий раз поправляет ими прическу. При этом смотрит через плечо, по сторонам.
   Переваливаюсь на бок, прямо с тахта опускаю руки по локоть в прохладный арык и долго держу их там, ощущая упругость бесшумно двигающейся воды. Затем снова ложусь на гладкие доски, и возвращается ко мне то, что должно завтра произойти. Договорился ли Гришка с Верой Матвеевной… и с ней? Неужели так прямо можно об этом говорить!
   В третий раз уже кричит ишак. Под утро, весь измученный, засыпаю. И тут же просыпаюсь. Серая полоса обозначилась у горизонта. Пора…
   Беру винтовки, свою и Гришкину, иду в сторону от бригадного стана. Там, где арык сворачивает, небольшое возвышение. Оттуда все видно, и поблизости никого нет. Ополаскиваю лицо в арыке, приглаживаю водой короткие волосы и сажусь, смотрю в поле. Там, у полоски камыша, ничего не видать.
   Постепенно и воздух сереет, все больше отдаляя предметы. Но что это, далеко в стороне от места, куда я смотрю, шевелится что-то желтое: задержалось, сдвинулось вправо. Так и есть — шакал. Пожалуй, метров четыреста до него будет. Ставлю прицел, но не стреляю. По одиночке они не ходят…
   Все правильно: вижу еще одного, а у самых камышей третий — то появится на поле, то опять пропадает. И вдруг на том месте, куда я смотрел прежде, замечаю большое черное пятно. Это бродячая собака, за которой мы третий день охотимся. Ничего, теперь она не уйдет. Раньше следует брать шакалов, они проворней. Становлюсь на колено и бью раз за разом почти без перерыва. Что с ними, мне смотреть не надо. Там, где я раньше служил, учили хорошо стрелять. Последней прошиваю собаку. Высоко подскочив, она валится между гряд. Сомневаюсь лишь в том шакале, что прятался в камышах.
   Иду, держа на плече обе винтовки, свою и Гришкину. Оружие нельзя оставлять. Со мной идут заместитель председателя и Пулат. С двух сторон спешат от шалашей люди. Мы подходим и видим, как они осматривают дыни, качают головами. Десятка три дынь испорчено. Сбоку на каждой следы зубов и видна белая сочная мякоть. В том-то и дело, что шакалы, как и собаки, не просто едят дыни, а прежде, чем съесть, десятка полтора перепробуют. Дынь в этой стороне поля совсем мало, а между грядок лежат потемневшие догнивающие корки, словно старые мячи, из которых выпущен воздух. Я знаю уже, что на эти дыни вся надежда колхоза. Пшеница, просо, джугара сданы на госпоставки.
   Люди подбирают шакалов и несут метров за пятьдесят на такыр. Там уже лежат четыре других, подстреленных нами накануне. Их оставляют, чтобы отвадить прочих шакалов. Большую черную собаку волокут двое. Я же ищу третьего шакала, того, что не отходил от камышей. Вижу кровь на высохших стеблях — значит, все-таки не промазал.
   Возвращаюсь один, уже не напрямик, а по краю поля. Подхожу к первому шалашу. Там завтракает семья: старик в цветастом халате, с которым я ел вчера плов, две женщины — пожилая и молодая, четверо детей. Старик молча указывает мне на место возле себя. Уже знаю, что нельзя отказываться. Сажусь, поджав ноги, на кошму, беру деревянную ложку и ем из общей миски. Замечаю, что на постеленной клеенке вовсе нет лепешек или другого хлеба. В миске тоже лишь жидкая затирка из чего-то толченого. По вкусу узнаю пшено. Я помню еще, когда мать готовила такой же суп и я ходил за руку с ней в распред для научных работников за пшеном.
   Съев несколько ложек, благодарю, встаю, чтобы идти. И тут вдруг понимаю, что вчерашний плов на стане был сделан специально для стариков. Пронзительное чувство горечи и уважения к этим людям охватывает меня. Иду мимо другого шалаша. Там тоже едят синюю затирку без хлеба, и я знаю, что нужно им говорить.
   — Яхшими сиз?20
   — Яхшими21, — отвечают мне из этого, потом из третьего, четвертого шалаша.
   Опять сижу на тахте в тени карагача. Все это постепенно забываю и думаю о том, что будет вечером, но как-то тупо, безразлично. Гришка должен еще зайти в эскадрилью за сухим пайком. Начинаю читать книжку «Макарка-душегуб», которую взял у Ирки. В самом центре Москвы в подземелье знаменитый разбойник пытает свои жертвы, и люди, проходя по площади, слышат из-под каменной мостовой стоны. У Ирки много таких книг о похождениях великого русского сыщика Густерина.
   Гришки все еще нет. Я снимаю сапоги, потягиваюсь всем своим телом и засыпаю на досках здоровым сном.

 
   Ракеты виснут одна за другой. Не успеет догореть низко над болотом один фонарь, как в небе за мелкой сеткой дождя ярко вспыхивает новый свет. Время от времени начинают стучать и словно захлебываются пулеметы.
   Уже в третий раз, как мы здесь, повторяется это. Обычно мы по два-три раза в ночь пугаем их: «гу-га», то по одиночке, то сразу с нескольких сторон. Немцы нервничают и бьют шквально в темноту куда попало. Потом мы вдруг замолкаем. Полная тишина стоит на нашей стороне. И тогда они еще больше начинают беспокоиться: непрерывно пускают ракеты и выглядывают из укрытий, пытаясь что-то у нас увидеть. Сидеть спокойно они уже не могут.
   Я все в том же своем окопе, но холода не чувствую. Даже запах, к которому никак не могу привыкнуть, не трогает меня сейчас. Лежу расслабленно и только смотрю. Несколько точек у немцев, которые видны отсюда.. Там, где потонувшее орудие, мне час назад увиделось лицо…
   Меня когда-то учили стрелять из разных положений, даже когда катишься с горы. Там у нас была специальная такая горка для учебных занятий. Проходит еще десять — пятнадцать минут. В какой-то миг тело мое напрягается, переворачивается на бок, и я леплю в то же самое лицо с сорока метров точно под обрез каски. Вижу даже, как дергается оно от удара и не сразу пропадает, а медленно опускается в болото. Это уже третий мой, двое были в прошлую спокойную ночь. Бесшумно, не поднимая головы, отвожу двумя пальцами затвор карабина, принимаю гильзу и досылаю очередной патрон. Чувствую, какой он гладкий, массивный, из тяжелой немецкой меди.
   До утра тут и там с нашей стороны слышатся одиночные выстрелы, временами коротко бьет пулемет, тоже немецкий. У нас уже три таких — «МГ» и один наш — ручной «Дегтярев», который разыскали где-то в торфе Сирота с Бухгалтером. Автомат, наш или немецкий, теперь почти у каждого. У меня тоже есть «шмайссер», но я хожу все с карабином, который дал мне Даньковец.
   В эту ночь больше не вижу немцев. Ползу назад, уже не думая, куда ставить руки. Каждый бугорок, воронка, каждый выпирающий из земли рваный кусок железа знакомы мне здесь не просто так. Мое тело само помнит о них. Так же привычно устраивается оно на своем месте в проеме рухнувшего дома у штабного подвала, даже перестает так чесаться. Четырнадцатый день мы уже здесь, и нас одолели вши, которые успокаиваются лишь тогда, когда совсем холодными лежим мы в окопах. Чуть разогреешься, и они дают о себе знать.
   Мы пожевали уже сухари со смальцем и сидим в своих щелях, глядя сонными глазами в серый мокрый туман. Смалец американский, какой-то очень уж белый и крупитчатый. Говорят, американцы его из нефти делают. Настоящей сытости он не дает — вроде жуешь бумагу.
   Где-то наверху слышится шорох и пыхтение. По лазу съезжает Сирота, подставляет руки, придерживая большой грязный узел, за ним появляется Бухгалтер. Они кладут узел перед входом в подвал, развязывают брезент. Чего там только нет: два автомата, диски от ППШ, гранаты, командирский «ТТ», полусгнившая полевая сумка, пара сапог, немецкий пояс с кинжалом, патефонные пластинки, тоже немецкие, какая-то банка с мазью, еще что-то непонятное. Капитан стоит в дверях, молча смотрит.
   Сирота и Бухгалтер опоражнивают теперь свои карманы — вынимают и кладут на брезент чьи-то документы, наши и немецкие, орден Красного Знамени старого образца, железный портсигар, две пары часов. Левка Сирота глядит куда-то мимо меня и неопределенно поводит плечом. Оборачиваюсь и вижу Иванова. Тот смотрит на Левку своим прозрачным взглядом. И Сирота вдруг достает из глубокого кармана шинели еще одни часы — золотые, с цепочкой, и кладет их в общую кучу. У нас уговор — не больше пары часов для себя.
   — Стой, полундра! — оживляется вдруг Даньковец. Он подходит и поднимает с брезента немецкую санитарную сумку. В ней индивидуальные пакеты и прямоугольные темные флаконы граммов по двести. — Это же богатство!
   Просыпается и Никитин, начинает помогать другу. Они разрывают пакеты, подставляют котелок и начинают процеживать через марлю густую кашицу из немецких флаконов. Это не то противоипритная жидкость, не то для дезинфекции ран. На бинтах с ватой остается что-то желтое, маслянистое. Потом из одного котелка в другой снова и снова пропускают они все через пакеты, почему-то до шести раз.
   — А то оглохнуть можно, — деловито замечает Даньковец. Они с Никитиным пьют то, что собралось на дне котелка, предлагают нам.
   Все отказываются, лишь я и Кудрявцев пробуем понемногу. Сначала ударяет в нос чем-то приятным, вроде запаха конфет-леденцов, потом вдруг с удивлением замечаю, что перестаю чувствовать внутренность рта, язык, горло. И в желудке у меня будто все куда-то пропадает, остается одна пустота.
   — Во, очка правильная, как скажут у нас в Одессе! — говорит Даньковец.
   Неожиданно я ругаюсь с ним:
   — Не говорят так в Одессе!
   Угрюмо смотрю на него, не зная, откуда появилось во мне это злое чувство. А он вдруг как-то растерялся, даже руки развел.
   — Как же, Боря… Самое одесситское это слово, морское. Я ж из Одессы…
   Молчу, а он все не может успокоиться, суетится, совсем как маленький, вертит головой, и голос у него какой-то плачущий:
   — Неужто ты не знаешь? Да ей-богу. Все так говорят на Дерибасовской. И кореш у меня…
   Вроде бы даже удобно мне теперь здесь, под рухнувшей стеной. Во всяком случае, сухо, и если лечь плотнее спиной к камышовой стене, то и ветер сюда не задувает. Засыпая, все думаю: чего это я поругался с Даньковцем?..
   Тело мое встряхивает с силой, горячий воздух обдирает лицо. Я давлюсь, кашляю от вонючего запаха тола и горящего железа. Открываю глаза и вижу белую известковую пыль, летающую кругами. Где-то кричат, и снова близкий грохот. Балка над моей головой держится крепко, лишь мелкие камушки и глина сыпятся мне на воротник. Так оно и есть: мина. Второй раз уже со вчерашнего дня. Наверное, и они нас нащупали.
   Кого-то несут в подвал, по-видимому, из третьего взвода. Слышится стон, негромкий, мучительный. И голос Глущака:
   — В самый погреб ударило. Четверо их там сидели. Троих сразу, а этот вот…
   У нас уже человек двадцать накрылись: на минном поле, от случайного огня, а двое на знакомой лесной полосе за нами, где позиции тех, которые в суконных гимнастерках. Обоих там и подобрали. Захотели, как видно, сходить без разрешения в тыл прогуляться.
   Правда, и от нас немцам кое-что перепало. За эти дни взяли еще трех «языков». Никитин с танкистами двух приволок, но один оказался придушенным. И в болоте немцев человек тридцать положили, большинство в «белые ночи», когда сами они светят нам.
   Все успокаивается, и слышен лишь шорох дождя в развалинах. Не поймешь, день сейчас или сумерки. Все серо и не имеет цвета: руки, лица людей, земля, небо. Просыпаюсь уже в темноте и слышу резкий, высокий голос капитана Правоторова. Никогда я его таким не знал.
   Вылезаю из своего укрытия, вижу наших пацанов: Рудмана и Хрусталева. Они стоят, опустив головы, а капитан кричит на старшину, который доставляет нам продукты:
   — Я же приказал, где им постоянно находиться!
   Старшина виновато переваливает из стороны в сторону свое большое тело и негромко оправдывается:
   — Да говорю им, нельзя, мол, передовая там. А они свое: пойдем и пойдем. Мол, консервы только поможем нести…
   Как и откуда, не знаю, но нам уже известно, что капитан Правоторов в начале войны потерял семью: жену и двоих детей. Служил он в Западной Белоруссии, и снаряд попал в дом, где жили семьи комсостава…
   Пацаны со старшиной уходят. Однако сегодня что-то не то. Каких-то два чужих офицера, пехотный и артиллерист, появились у нас. Они о чем-то говорят в подвале, и капитан уходит с ними. Нам приказано покуда не лезть в окопы, отдыхать.
   Часа через полтора наш старшина возвращается с солдатом. С ними большая, на двадцать литров, желтая канистра. Даньковец смотрит долгим взглядом и почему-то тихо говорит:
   — Так, дело будет!
   Потом приходит капитан. В неясном свете спрятанной в тучах луны нам раздают по сто граммов разведенного спирта — в котелки, кружки, какие-то черепки, что у кого есть.
   — Выпьем, Боря, — все так же тихо говорит Даньковец. Даже жлобский акцент у него куда-то пропал. Мне нехорошо оттого, что обидел его. Просто раздражает, что он все хочет от чего-то укрыть меня, заботится, как будто я маленький. Но я ничего ему не говорю, молча пью.
   Даньковец уходит в подвал, к капитану. Потом все они выходят оттуда вместе с Ченцовым и Хайленко. Тихо, по одному, по два собирается здесь вся рота. Мы сидим на корточках, тесно прижавшись друг к другу от дождя и холодного ветра, с оружием в руках. Первая в эту ночь немецкая ракета повисает над болотом, и неживой свет ее ложится на наши лица.
   Даньковец делает шаг вперед, тоже приседает на корточки и говорит своим хриплым голосом:
   — Значит, так будем делать…

 
   Гришка уверенно переступает порог, и я слышу спокойные женские голоса. Захожу следом, молча передаю Гришке сверток с колбасой от сухого пайка, а он отдает его Вере Матвеевне. Та с подмазанными губами, в свободной кофте и сейчас совсем другая, чем на улице: смеется, как-то мягко касается Гришкиных рук, глядя на него снизу вверх. Она маленькая, широкая, с короткими ногами, а Гришка здоровый парень, под потолок.
   Но я на них смотрю так только. А непрямым взглядом возле окна все время вижу Тамару Николаевну. Она сидит на венском стуле в сером, застегнутом под шею платье и перебирает пластинки.
   — Вот, Томочка, знакомься, Гришин приятель, — говорит Вера Матвеевна, как будто все получилось случайно, само собой.
   Тамара Николаевна прямо смотрит на меня своими чуть удивленными глазами.
   — Мы уже, кажется, знакомы.
   — Да, по танцам, — говорю я, подхожу к ней и подаю руку. Рука у нее маленькая, крепкая, полнеющая к локтю. И вся она в этом платье тоненькая. Вниз, где у нее ноги, я не смотрю.
   Не знаю, о чем говорить, и почему-то все время сдерживаю дыхание. Опять она смотрит на меня, но уже не прямо, а как-то быстро, из-за плеча. Так она делает, когда поправляет прическу на танцах. Теперь ее рука тоже каким-то особенным движением поднимается к светлым, крупно уложенным волосам. Платье без рукавов, и я вижу округлость локтя с другой стороны, куда не попадает солнце. Там рука у нее белая. Гришка и Вера Матвеевна сидят в стороне и говорят о чем-то своем, не обращая на нас внимания.
   — Давайте потанцуем, — предлагает Тамара Николаевна.
   Я молча киваю головой и все смотрю на нее. Она показывает мне пластинку, я опять согласно киваю. Потом, когда уже играет патефон, я крепко беру ее за руку, привлекаю к себе и снова удивляюсь, какая она тоненькая в талии, в маленькой крепкой спине. И лишь когда начинаю танцевать, чувствую тяжесть тела ее там, внизу. Ни с кем еще мне не было так легко танцевать, ноги ее уступают малейшему моему желанию. Не физически, а как-то совсем по-другому ощущаю я эту волнующую тяжесть. И опять некая мысль убивает меня.
   Тамара Николаевна в упор смотрит на меня, и снова вижу в ее взгляде удивление и еще что-то серьезное, без улыбки. У нее всегда такие глаза, как… как у учительницы. Начинаю сбиваться, и она подсказывает мне правильные движения. При этом ноги ее слегка ударяют меня всей своей тяжестью, а локоть мой касается ее груди. Я совсем теряюсь и опускаю руки.
   — Успеете еще потанцевать, давайте ужинать.
   Это говорит Вера Матвеевна, и я постепенно прихожу в себя. С Тамарой Николаевной мы садимся рядом. На столе жареная картошка, винегрет, соленые баклажаны с начинкой и как-то наискось нарезанная колбаса. Я даже не узнал сразу, что это наша, из сухого пайка. Лишь в детстве, кажется, видел я, как резали так колбасу. Мы обычно едим ее иначе, зажав в кулак. И еще посредине стола графин с чем-то желтым. «Там все будет!» — сказал мне Гришка, когда шли сюда.
   — Это тутовый, у соседа Амбарцума взяла! — говорит Вера Матвеевна, обращаясь к Гришке, и наливает в граненые стаканы самогон.
   Пью легко, лишь чувствую горячую сухость во рту и какой-то запах прелых листьев. Тамара Николаевна тоже пьет спокойно до конца, без всяких разговоров, совсем не так, как девочки пили наливку. И Вера Матвеевна пьет с серьезностью на лице.
   Тамара Николаевна ставит свой стакан, и вдруг замечаю на пальце у нее кольцо. Это меня безмерно удивляет. Мои родители и те, кто приходил в наш дом, усмехались, когда речь заходила о ком-то, носившем серьги или кольца. Кажется, это означает, что вроде муж и жена…
   Но я смотрю уже мимо руки с кольцом. Тамара Николаевна словно не видит моего взгляда.
   Теперь, когда Гришка снова завел патефон, я уже свободно беру ее за обе руки, поднимаю со стула. И танцую, не боясь прижимать к себе, с победной радостью ощущаю тяжесть ее ног, не обращая на музыку внимания. Просто держу ее двумя руками и вожу по комнате, прямо глядя ей в глаза. Я знаю, что мне это можно. А она уже прямо не смотрит, а куда-то в пол, за мое плечо — то на одну, то на другую сторону. Так мы оказываемся во дворе.
   — Подожди… пойдем ко мне, — говорит она негромко, прижимая к себе мои руки и не давая им свободы. Не выпуская ее, иду с ней рядом через двор в сад, потом через другой двор, оступаясь с тропинки, перешагивая арыки. За домом под деревьями там площадка, и что-то на ней постелено. Летом тут спят во дворе. — Здесь… подожди! — шепчет она, с силой отводит мои руки и уходит в дом. Стою, крепко взявшись за ветку дерева, дышу глубоко, во всю грудь. Всякий раз поворачиваю голову к двери, куда она ушла, и снова смотрю в лунную чистоту сада. Что же она так долго?..
   Я даже не слышал ее шагов. Она приносит подушки, одеяло, что-то еще, и уже не прежнее, застегнутое под шею платье на ней, а другое, с белыми пуговицами.
   — Подожди, я постелю, — говорит она и снова отводит мои руки.
   Но я, не дожидаясь, тяну ее к себе.
   — Подожди… Вот сумасшедший!
   Лицо у меня почему-то мокрое, ее руки гладят меня, успокаивая. Я лежу какой-то пустой и хорошо уже ощущаю обычный мир вокруг: сад, деревья, арыки. Отвожу руку и нахожу рядом комочек земли, растираю его между пальцами. Земля сухая и рассыпается вся без остатка. Приподнимаюсь на локте. Взгляд мой не отрывается от ее лица. Оно сейчас совсем незнакомое мне, лицо девочки, кем-то обиженной. Рука моя касается ее щеки, и я начинаю целовать это милое лицо, глаза, темные припухлые губы. Даже волосы ее кажутся сейчас другими, темными.
   Приходит Вера Матвеевна в чем-то светлом. Она останавливается среди деревьев, тихо зовет. За ней видится Гришка. Луна куда-то ушла, и серая чистота рассвета заполняет пространство между деревьями. Я быстро одеваюсь. Тамара Николаевна ждет уже в платье. Я обнимаю ее и чувствую одну лишь легкую материю, разделяющую нас. Все возникает во мне с новой, какой-то неистовой силой. Но она уверенно отстраняет мои руки.
   — Иди, пора.
   Гришка стоит у дувала с нашим оружием. Беру у него винтовку, еще раз оборачиваюсь. Платье ее светлеет в темноте сада, но лица не видно…
   В следующую ночь я опять у нее. Прихожу в сумерках, уже не заходя к Вере Матвеевне. Возле калитки вижу какую-то постороннюю женщину с твердым подбородком и уложенными на голове косами. Она не смотрит на меня, и губы у нее поджаты.
   — А, это Нюська, — говорит Тамара Николаевна, когда я сообщаю ей об этом. — Половина дома ее. Тоже учительница. Все женихов ждет.
   Ночью нащупываю кольцо на ее пальце и спрашиваю, зачем оно.
   — Это от мужа, еще до войны, — говорит она каким-то отсутствующим голосом. — Мы не очень хорошо жили. Разошлись, можно сказать.
   — А теперь? — настаиваю я.
   Она не отвечает и, повернувшись, кладет руку мне на грудь. Но потом, в продолжении ночи я опять спрашиваю о том же. Мне известно, что уже два года живет она в Красноармейске.
   — Не надо об этом! — просит она.
   Луна, огромная и совсем круглая, стоит прямо над нами, и деревья будто расступились в стороны. Мы лежим оба раздетые, и какая-то странная уверенность во мне, что мы совсем одни на земле. Я поднимаю ладонь, закрывая ее от лунного света. Но тени почему-то нет. Тело ее продолжает светиться. Тогда я опускаю на нее руку и чувствую этот непреходящий свет. Он струится по моей руке к локтю, поднимается выше, переполняет меня всего…
   Когда утром она провожает меня, мне кажется, что кто-то смотрит на нас с веранды другой половины дома. Тамара Николаевна безразлично машет рукой и приникает ко мне с долгим благодарным поцелуем.
   Начинаются полеты, но я не замечаю этого. Отлетав свое, я валюсь куда-нибудь под крыло и ничего больше не слышу. А вечером, смыв с себя пыль в арыке, не переодеваю больше комбинезон и исчезаю до утра. Машину нашу потом поджидаю у штаба, где она притормаживает, и прыгаю через высокий борт в кузов с тремя-четырьмя такими же запоздавшими, как и я.
   Два раза уже в зоне допускаю накладки. Старший лейтенант Чистяков смотрит на меня с удивлением. Когда едем как-то назад в командирском «додже», он кладет мне руку на плечо.
   — Что это ты, Тираспольский?
   Отвожу глаза и молчу. Командир отряда усмехается понимающе и грубо говорит:
   — Все… ветер!

 
   А я уже иду через сады, где сумерки красят все в одинаковый цвет. Только яблоки делаются все белее в темнеющих ветках, и я быстро перехожу в другой мир. Соседка встречается мне у калитки, у нее привычно поджаты губы. Вот уже две недели происходит это. Я говорю ей «здравствуйте!» и прохожу мимо. Мне кажется, она ждет и пугается всякий раз моего голоса…
   Мы с Тамарой Николаевной смотрим на луну. Она меньше и совсем уже не круглая. Свет теперь от нее какой-то золотистый. Слышу незнакомые мне звуки и поворачиваю голову. Тамара Николаевна плачет, зажимая рукой рот. Слезы скатываются по щеке, и желтое сияние в них от, ущербной луны. Я ничего не понимаю, что-то спрашиваю у нее, но она вдруг с силой обнимает меня. Я уже привык к тому, что она шепчет всякие слова. Сегодня она долго не разжимает рук…
   И опять я вижу у нее слезы к концу ночи. Она целует меня, отстраняет от себя, смотрит в лицо, снова целует и все говорит, говорит эти слова. А когда я ухожу, она приникает вся ко мне и стоит, прижавшись к моей груди, пока не становится совсем светло…
   Вечером я иду все той же дорогой и ищу луну глазами. Ее нет на небе, лишь где-то за деревьями слабо виднеется желтоватый свет. У калитки соседка, но ведет она себя не так, как всегда. Она стоит прямо на моем пути.
   — Вы к кому? — спрашивает она каким-то торжествующим голосом. И смотрит она теперь прямо на меня. Я останавливаюсь, не понимая. — Вы разве не знаете?.. Тамара Николаевна уехала.
   Никак не воспринимаю ее слова. Хочу пройти в калитку. Она уступает мне дорогу, но, сделав два шага, я останавливаюсь, смотрю на нее.
   — Да вы зайдите… выпейте чаю, — говорит она, и глаза ее под навороченными на голове косами сияют.
   Господи, да она… она же сама… Даже плечи у меня передергиваются.
   Повернувшись, ухожу молча. Блуждаю в садах, дувалах, неведомо где. И все мне не верится. Не сходится что-то в моем понимании.
   Да, уже совсем темно. Луны нет, и ничего не видно. Пытаюсь разобраться, где я нахожусь. Слышу какой-то лязг, выхожу к железной дороге на самом краю станции, С проволочным скрипом поднимается семафор. Две светлые линии рельсов убегают во тьму ущелья. Как-то бездумно отмечаю, что это и есть дорога, ведущая к райцентру.
   Иду назад в город по шоссе мимо штаба, подхожу к клубу. Из открытых высоких дверей слышу голос Феди Тархова:

 
На плечах уж потерлась шинель,
В поле доты врага и метель…

 
   Сейчас там начнутся танцы. Смотрю из темноты некоторое время, поворачиваюсь и бреду прочь. Где-то к ночи, сам не знаю как, оказываюсь у той же калитки, Она закрыта, но я захожу с задней стороны, смотрю на окна ее половины дома. Ставни закрыты снаружи. И на другой половине уже нет света. К тому месту между деревьями не подхожу, смотрю издали. Тусклая полоска луны висит где-то на краю неба. При ее угасающем свете вижу голую пустоту.
   Днем, в обед на разлетке Гришка садится со мной рядом. Вокруг никого нет, и он говорит:
   — Она же солидная женщина. Муж у нее в райцентре.
   Смотрю на него, не понимаю.
   — …Инженер-майор, на резервных складах. Два года, как с ним она живет.
   — До войны у нее был муж, — говорю ему глухо.
   — А это уже другой. — Гришка помолчал. — Она Вере сказала, что впервые это у тебя…
   Смотрю искоса. Нет, Гришка говорит понимающе, без тени чего-нибудь такого. Другому бы я въехал.
   Вечером никуда не иду, даже не моюсь после полетов. Лишь утром бросаюсь в арык. Дальше, у узбекского дома, купается Ларионова. Она опять с Каретниковым. Видно, как она выходит из воды, становится за дувал и выжимает там купальник.
   Проходит еще неделя. Два раза я поругался уже с нашим инструктором Кравченко. Маленький, тихий, он лишь беспомощно моргает ресницами. Мучнику, который подлез ко мне с каким-то своим умничаньем, дал по харе. И другим не отвечаю, когда о чем-нибудь спрашивают у меня.