— А что, видная, красивая баба! — говорит Гришка с серьезностью.
   Перескакиваем через арык с Мишкой и Сапаром. Гришка остается сидеть у мельницы. Он всегда так ведет себя, когда пару яблок сорвешь где-то у дороги. И смотрит даже в другую сторону, чтобы не видеть наших нарушений. Правда, яблоки потом ест.
   Идем к мостику через арык. На базаре толкаем пару зимнего белья, что оказывается лишней у Мишки Каргаполова. Какое-то свое сдал Рашпилю — взамен. Тот вообще скотина, но, когда есть возможность помочь курсанту, старшина эскадрильи закрывает глаза. Все же двадцать лет на сверхсрочной службе и знает, что ладить нужно не с одним начальством. А Рашпилем его зовут потому, что вся рожа у него в оспе.
   Пируем в тени: теплые блины, лепешки, мешалда. Когда уходим, к нам привязывается сын подполковника Щербатова. Этот всегда на базаре, ходит, где едят, принюхивается.
   — Уши в масле, нос в тавоте, да зато в воздушном флоте! — громко говорит Мишка Каргаполов, только говорит куда грубее.
   Ну, жлоб с деревянной мордой! Видит, что не хотят с ним дело иметь, а все идет сзади, заговаривает. Задерживаюсь.
   — Ты, кусошник, — говорю. — Давай оторвись от нас!
   Сын Щербатова останавливается в пяти шагах, смотрит на меня с ненавистью.
   — Подожди, увидишь!
   — Что, бить меня будешь? — спрашиваю. — Так ты же знаешь: ударю раз и калекой останешься на всю жизнь.
   Что-то крысиное есть в его маленьких глазках и крепких челюстях с длинными желтыми зубами.
   — Еще пожалеешь, Борис, — обещает он.
   Поворачиваюсь к нему спиной, догоняю своих.
   Возвращаемся в эскадрилью. Вечером я, Валька Титов и Со идем в гости. Перед тем советуемся и проходим на вторую за сквером улицу. Там живет наш полковник Бабаков. За оградой, под окнами его дома растут цветы: белые и красные розы. Их тут тьма тьмущая. Уже совсем темно. Со остается на стреме, а мы с Валькой прыгаем в палисад. Черт, нужно было нож взять. Обкалывая руки, ломаем сочные стебли. В окне на занавеске движутся женские тени. Ничего, Ринке тут еще роз хватит, останется…
   Ну, пора рвать когти. Только подходим к ограде, нас ослепляет яркий свет. Это полковник на машине. Сидим не дыша. Он идет через калитку тяжелыми шаркающими шагами и вдруг останавливается буквально рядом с нами. Кажется, на всю улицу слышно, как бьется у меня сердце. Ясно вижу высокую, сгорбленную фигуру и лицо, повернутое в нашу сторону.
   Постояв так минуту, полковник идет в дом. Мы переваливаемся через ограду и все трое бежим что есть силы, гремя сапогами по посыпанной гравием дороге. Лишь квартала через четыре останавливаемся. Смотрим с Валькой друг на друга: неужто видел нас полковник? Нет, не в лицо, конечно, а просто наши курсантские фигуры. Ведь и погоны мы надели парадные, с золотой каймой и лычками. Почему же не окликнул он нас?
   Из окон Иркиного дома слышна музыка:

 
Веселее, моряк, веселее, моряк,
Делай так, делай так, делай так!..

 
   Мы заходим во двор, переступаем через большую черную собаку, которая сидит на цепи. Она так воспитана, что курсантов не трогает.
   Зато, как зверь, бросается на офицеров топотряда. В доме у Ирки снимает комнату лейтенант-топограф, лет ему около тридцати. Он вроде бы даже делал Ирке предложение, но ему отказали. Как же пес различает погоны? Запах, что ли, от нас особый, бензиновый…
   Заходим со своим букетом. Ирка и Надька накрывают скатертью стол. Третья девочка — их подруга — носит чайную посуду. Появляется из кухни Иркина мать. Она что-то там печет, и руки у нее в муке. Я еще со двора услышал этот запах и остро вспомнил свою мать. Она тоже пекла ко дню моего рождения…
   У Ирки отец был каким-то районным начальством и сейчас на фронте. Мать работает в райисполкоме. Дом у них хороший, такой, в котором люди живут постоянно, всю жизнь. В доме есть шкафы, буфет, кровати с никелированными спинками, всякие вещи. Я только смутно помню такие дома и не бывал в них ни разу за годы войны.
   Мы пьем маленькими рюмками сладкую наливку и едим пирог. Он какой-то особенный, с прокладкой из варенья и посыпанный желтой сливочной крошкой. Даже как-то неправдоподобно, что есть на свете такие необыкновенные вещи.
   — Что сидим как порядочные. Давай танцевать! — кричит Ирка.
   Это среди девочек выражение такое сейчас в моде: как порядочные.
   Потом играем в игру, которая называется «флирт». На карточках напечатаны названия цветов и драгоценных камней, а напротив какое-нибудь высказывание с тайным смыслом. Чаще всего — стихотворная строка или пословица, или просто намекающая фраза. Все это с буквой «ять», на старой плотной бумаге. Некоторые карточки новые, как видно, взамен утерянных, и там напечатано на машинке или написано от руки ровным ученическим почерком. Есть там и французские слова, но мы их пропускаем.
   — Смарагд! — говорит мне Ирка и передает карточку.
   Читаю:

 
Ты понимал, о мрачный гений,
Тот грустный безотчетный сон.

 
   — Нарцисс! — отвечаю тут же, отдавая другую карточку из тех, что у меня в руке. Там прямо и ясно сказано: «Стремлюсь к тебе, мой ангел милый!»
   В ответ — левкой: «Все слова, слова, слова…»
   Я решаюсь на большее — изумруд: «Ужель забыла ты лобзанья?»
   В ответ — маргаритка: «Ах!..»
   Мы с увлечением перебрасываемся карточками, и вдруг карточка со стороны — сапфир: «Пустое сердце бьется ровно».
   Поднимаю глаза. Это Надька. Носик ее чуть вздернут, светлый локон падает на лоб, в глазах какой-то вызов и обида. Перебираю карточки и отвечаю тем, что написано от руки — сирень:

 
Кто любил, уж тот любить не может,
Кто сгорел, того не подожжешь.

 
   Продолжаем играть, громко смеемся, читаем вслух наиболее томные выражения. Это и в шутку, и почти всерьез. У всех, у нас и у девочек, разгорелись глаза, временами чье-то лицо заливается вдруг краской.
   Я отстраняюсь на мгновение и снова замечаю буквы «ять» в печатном тексте. Сразу почему-то встает все, связанное с этим: выложенные из желтого кирпича строго-красивые станции, водокачки, пакгаузы. Они на этой дороге каждые двадцать — тридцать верст, без воды вокруг, под диким, неистовым солнцем. Дома тут в городах из такого же кирпича, с ровно размеченными улицами. Арыки в желтом аккуратном камне вдоль этих улиц, и ни один кирпичик не треснул, не выкрошился за пятьдесят или за семьдесят лет. Два батальона солдат без шума и суеты построили на тысячи верст через пустыню эту железную дорогу вместе с самым длинным в то время мостом через древнюю буйную реку. Там еще целы старые шпалы. А от нее другие дороги с такими же станциями и мостами чуть ли ни в самую Индию.
   Что-то еще незримое увиделось вдруг мне сейчас в этом маленьком доме посреди пустынь и садов, где мы играем в смешную и лукавую, чистую игру. Я читал, как играли в нее в прошлом веке, и тогда уже повеяло на меня устойчивым душевным теплом… Родился я в студенческом общежитии института народного образования, как называли тогда университет, в интернациональной комсомольской семье. Не знал я всего этого. Слово «флирт» употреблялось родителями только в отрицательном смысле. Впрочем, как и все остальное, включая дома и пакгаузы из старого желтого кирпича. Совсем маленьким видел я какими острыми брызгами разлетался этот кирпич, когда рвали собор. Наше окно смотрело прямо на Греческую, и я каждый день видел высокие белые стейы в проеме поднимающейся вверх улицы, когда мать запирала меня, уходя на работу. Однажды утром его не стало, и я ходил смотреть, как заметали с мостовой желтые осколки…
   Девочки с чувством поют:

 
Это было, кажется, в июле,
Вы из рук кормили голубей,
А теперь в артиллерийском гуле
Вы огонь ведете батарей…

 
   Мы переглядываемся. Почему-то не очень ложится на душу эта песня. Хоть слова в ней и звучные.

 
Где же шелк и прелесть ваших бантов,
Алый цвет и нежный взгляд очей,
Я в шинели, в чине лейтенанта…

 
   Особенно что-то не то в припеве:

 
Я хочу, чтоб вы к своей шинели
Прикололи розы лепестки!

 
   Ведем всякие разговоры о героизме и любви.
   Потом гурьбой провожаем девочек. Ирка — как хозяйка — идет с нами. Сначала доводим до дома подругу, которая живет дальше всех, затем, на обратном пути, Надьку и последней — Ирку. Я задерживаюсь с ней. Валька и Со стоят, ждут меня, зовут. Потом уходят.
   Мы целуемся с Иркой долго и страстно. Ирка смуглая, у нее черные как смоль кудрявые волосы и такие же черные большие глаза. Она наполовину татарка. И имя у нее немного другое, редкое, которое ей очень идет. Я привычно обнимаю ее, но она уверенно ставит предел для моих действий. Только губы ее дразнят меня и глаза искрятся…
   Иду в эскадрилью напрямик, перескакивая через арыки, и думаю о том, что говорил мне сегодня Гришка. Слишком уж толстые ноги у этой Тамары Николаевны…

 
   Я лезу вторым. Впереди меня ползет Даньковец, сзади Иванов. Проползаем два-три шага и опять надолго останавливаемся. Даньковец по сантиметру продвигает вперед руки, пробует землю. Хоть говорил он, что давно знает этот путь, а все же проверяет каждый шаг. Я не вижу этого, только слышу осторожные движения его пальцев. Потом сапог его отодвигается от моего лица и я подтягиваюсь следом, стараясь не задеть рукой чего-нибудь в стороне. Когда виснет ракета, мы лежим, как кучи торфа вокруг — такие же темные, мокрые и неподвижные…
   Два или три часа уже ползем мы так. Где-то позади остались колья с кусками оборванной проволоки, наверно, от какой-то прежней линии обороны, старые обрушенные окопы. Знакомое нам дерево с вывороченным корнем теперь справа от нас. А мы ползем дальше. Что-то долго на этот раз возится Даньковец. Слышу, как он глубоко вздыхает, подняв над головой, показывает мне во тьме что-то круглое, вроде большой катушки ниток. Только потом догадываюсь, что это мина. И опять ползем…
   Кажется, теперь мы у места. Совсем близко темный неровный прямоугольник. Это штабель оплывшего торфа, который виден oт нас днем. Даньковец машет рукой. Я двигаюсь к нему, замираю рядом. Сзади подползает Иванов. Рука моя проваливается в пустоту. Это узкий ровный окоп — ход сообщения. Он идет от вывороченного дерева туда, к чернеющему над болотом лесному косогору.
   Даньковец делает прутиком метку, неслышно сползает в чужой окоп. Мы за ним. Идем в сторону дерева. Хороший, удобный ход: лишь голову пригни и не видно. Тут место повыше, чем у нас, и вода не выступает из земли. Шагов через двадцать окоп расширяется, чтобы можно было разойтись встречным. Мы ложимся тут на краю и ждем. Час, другой, третий, пока не теряется ощущение времени…
   Все происходит неожиданно, но почти так, как говорил Даньковец. Двое их идут от косогора небыстрым шагом. Луна где-то спрятана за плотными тучами, но их видно еще издали: две приподнятые над окопом круглые головы. И шаги их мы хорошо слышим. Все ближе они, даже тут в ногу идут. Одного мы пропускаем, и в то же мгновение Даньковец скатывается сверху на него. Одновременно я захватываю рукой под каску другого. И сам теряюсь, не готовый к этому. Я ожидал борьбы, а немец не сопротивляется, даже руки не поднимает. Вижу его выпученные глаза и давлю все сильнее. С той стороны окопа его держит Иванов, не давая и шевельнуться.
   Даньковец уже возле нас, дергает мою руку, но она словно окостенела. Еле-еле сам отвожу ее в сторону, и немец садится на дно окопа. Голова его повисает. Даньковец заглядывает ему в лицо, слушает дыхание. Потом раскрывает ему рот и впихивает туда тряпку. Глаза у немца по-прежнему выпучены, но голова уже держится прямо. Другой лежит в окопе неподвижно головой к нам. Даньковец держит в руке финку. Она у него темная по лезвию. Он втыкает ее два раза в землю, обтирает об штаны, и лезвие светлеет.
   Я сижу возле живого немца. Иванов стаскивает с убитого автомат, Даньковец обшаривает его карманы, ищет документы. Тут что-то звякает у нас. Это первый звук за полторы минуты, пока все происходило. Мы сидим, прижавшись к стенкам окопа. Почти рядом слышится знакомый мне голос. И даже имя то же повторяет: Франц… дас бист ду, Франц?
   Мы молчим. Опять что-то говорит этот голос, и тревога слышится в нем. Даньковец, чуть повозившись, привстает и бросает к вывернутому дереву гранату с длинной ручкой, потом другую.
   Долго, долго все тихо — это так кажется мне. Желтым светом вспыхивают в мокром воздухе разрывы, и их перекрывает человеческий вопль. Он обрывается, как будто уходит в воду. От косогора с журчанием убегает в небо ракета. Белый неживой свет ее отражается в оскаленных зубах мертвого немца, и я зачем-то запоминаю его лицо.
   Все грохочет вокруг: справа, слева, впереди и сзади нас. Стены окопа содрогаются от хлестких ударов, кусочки грязи падают вниз. Даньковец делает нам знак рукой сидеть на месте и бежит по окопу туда, где вывороченное дерево. Когда ракета начинает гаснуть, он возвращается. На плече у него немецкий пулемет с кожухом и недостреленной лентой, в карманах бушлата гранаты, через шею еще один автомат — «шмайссер», Живого немца мы быстро завертываем в его же шинель, вяжем сверху пулемет, коробку с лентами, автоматы и волокем по окопу. В отмеченном месте дружно поднимаем его наверх. Но Даньковец опять возвращается. Здесь у него была оставлена мина. Он кладет ее на дно окопа, нагребает руками мокрую землю…
   Ползем обратно, впереди опять Даньковец. Иванов с ремнем на плече волоком тащит пленного, а я, упираясь коленями, головой и спиной толкаю его сзади. Потом мы меняемся с Ивановым местами. То тут, то там с нашей стороны слышится негромкое «гу-га», «гу-га», и немцы начинают лихорадочно стрелять на эти голоса. Так было условлено. Когда мы доползаем до своих окопов, на той стороне ухает взрыв.
   — Есть, — говорит Даньковец. — Очка правильная!
   Пережидаем, пока немцы успокоятся. Даньковец раскутывает
   пленного. Тот моргает глазами, хочет сесть, но Даньковец пригибает его голову к земле, хлопает по заду.
   — Ладно, дальше своим ходом, в кильватер… Крихен, шнель!19
   Немец послушно, по всем правилам ползет за ним, мы сзади.
   Потом мы сидим в штабном подвале и капитан Правоторов говорит, безразлично глядя перед собой:
   — За «языка» положена отмена штрафного срока.
   Пленный, это ефрейтор с узкими плечами и большим кадыком, все сглатывает слюну и не отводит красноватых глаз от капитана. На нас он не глядит.
   — Нет, капитан, — говорит Даньковец. — Пиши его на роту. Сам понимаешь наше правило.
   Мы с Ивановым тоже киваем головами.
   Сегодня принесли к нам сюда кашу в бачке. Едим ее под обрушенным домом, пока теплая. Из подвала выходит Даньковец, присаживается к нам.
   — Не торопись, братва!
   Он достает откуда-то из внутренних карманов своего бушлата обтянутые темным сукном фляжки, одну и другую. Это немецкие, при пробке у них навинчены стаканчики. А из кармана штанов Даньковец вынимает сало в станиоле. Когда же успел он это прихватить?
   — Как учил Суворов, — подмигивает он мне. — Наш тоже был человек, одессит!
   Он режет своей финкой сало, по очереди наливает в стаканчик синеватую, пахнущую больницей жидкость и дает выпить нам всем; мне, Иванову, Кудрявцеву, Шурке Бочкову, Сироте, Бухгалтеру. Только Кладовщик отказывается, молча отворачивает голову.
   — Нет, он не будет пить, — говорит Бухгалтер. — Насвай только знает.
   Кладовщик держит при себе у пояса тыквенную бутылку. Перед тем как ползти в окопы, он всегда вынимает деревянную пробочку и высыпает под язык едкий зеленый порошок. Потом выплевывает его длинной густой струей. Глаза у него тогда делаются туманными и грустными.
   А Бухгалтер пьет со всеми и ест сало. Он сильно изменился: похудел и движения сделались быстрыми, уверенными. По утрам он с Сиротой лазит по болоту, разыскивает и выкапывает из торфа всякое оружие. Его тут на целую дивизию. Находят еще часы, разные вещи и все кладут на стол в подвале.
   От выпитого шнапса приятная истома расходится по телу. Хочется не спать, а лишь сидеть вот так, неподвижно, привалившись спиной к рухнувшей балке. Невдалеке рвется мина, но даже головы не хочется повернуть в ту сторону.
   С нами пьет еще Никитин из третьего взвода, большой, заросший густым черным волосом, с мрачным взглядом. Он и Даньковец из одной части, они друзья.
   Лейтенант Хайленко с кем-то еще ведет сдавать пленного. Никитин мутно смотрит на него. Когда немец проходит мимо, он тихо говорит: гу-га.
   И пленный приседает, закрывает руками голову.
   — Ладно тебе, — говорит Даньковец, подходит к немцу, берет его за шиворот и ставит на ноги.
   Дождь не кончается. Сижу, смотрю на небо и думаю о том, что там, за этими тучами, солнце…

 
   Идем с Гришкой в эскадрилью. Путь близкий — километра полтора, и все по арыку. С нами котелки, вещевой мешок для сухого пайка и под мышками дыни для ребят.
   По-прежнему не летаем. Шестой день уже нет бензина. А нам с Гришкой лафа. По приказу начальника школы от эскадрильи выделен наряд — стрелять шакалов и собак, которые портят созревающие дыни. Об этом просил председатель колхоза, рядом с которым наш аэродром. Старшим назначили Гришку, и он взял меня с собой. Так что мы теперь сами себе начальство.
   Уже на подходе к эскадрилье замечаем какую-то суету и слышим выстрелы. Они сухие, негромкие, вроде пистолетные. Ускоряем шаг и у линейки натыкаемся на Лешку Танцуру, нашего механика. Он нам все и сообщает. Приехал с фронта в отпуск саперный капитан, муж начальника медчасти Ларионовой. А Каретников посадил ее в доме, который они снимают. Сам он с пистолетом стоит на пороге и никого к ней не пускает.
   У тополей за линейкой собрались все, кто есть сейчас в эскадрилье: инструкторы, курсанты, механики. Смотрят в сторону узбекского дома, где квартирует младший лейтенант Каретников. Комэска, бледный, почему-то в белом парадном кителе, теребит пальцами светлую звездочку на груди.
   — Стреляет, падлюка… Прямо-таки стреляет, и все! — с каким-то изумлением в голосе говорит лейтенант Борзенко, лучший друг Каретникова.
   Чуть в стороне, у дерева, стоит незнакомый капитан с седеющими висками. У него очень аккуратный вид, все подшито, сапоги вычищены. С ним приехал мальчик лет семи. Он жил где-то у бабушки, и капитан заехал за ним. Поварихи Люба и тетя Катя взяли его к себе и кормят сейчас в столовой чем-то сладким. Лицо у капитана замкнуто, губы поджаты, и смотрит он куда-то на дальние сады по ту сторону аэродрома, смотрит неотрывно.
   — Давай с разных сторон, отвлекайте его! — говорит Борзенко. Все, кто тут есть, распределяются по кустам, за дувалы и деревья, окружая глиняный дом у арыка. Мы с Гришкой бросили все и тоже ползем по-пластунски между грядками огорода. Каретников открыто стоит перед домом и по-бычьи поворачивает голову в разные стороны. В здоровенной лапе его «ТТ» кажется совсем маленьким.
   — Петька… Петька… твою мать!
   Это кричит ему Борзенко. Каретников поднимает руку с пистолетом и медленно опускает ее. Борзенко ухватывается обеими руками за пистолет. В ту же минуту на Каретникова наваливаются с разных сторон, гнут его книзу. Мы с Гришкой поднимаемся с земли, подходим, смотрим в дом. Ларионова сидит боком к нам с совершенно спокойным видом, будто все это ее не касается. Мне даже кажется, что на лице у нее какое-то удовлетворенное выражение.
   Потом они идут к «виллису», на котором ездит комэска: Ларионова чуть впереди, ровно и твердо переставляя ноги в сапожках, с ней капитан с мальчиком за руку. Она тоже берет за руку мальчика. Они садятся в «виллис» и уезжают. Все мы, вся эскадрилья, молча смотрим им вслед.
   А Каретников так и сидит на пороге дома. Голова у него опущена, а вокруг стоят комэска, Чистяков, другие офицеры. И вдруг плечи и спина младшего лейтенанта Каретникова затряслись, он плачет громко, навзрыд, совсем как маленький.
   По дороге пылит машина, переезжает мостик через арык, останавливается. Это на штабном «додж — три четверти» приехал подполковник Щербатов, с ним еще кто-то.
   — Что тут произошло, товарищ майор? — спрашивает он у комэска, с неудовольствием глядя на офицеров.
   Медленно, по полминуты, тянут они руки к фуражкам и шлемам, приветствуя его.
   — Семейное дело… Разобрались уже, товарищ подполковник, — отвечает комэска со своим чуть заметным белорусским акцентом, сухощавое лицо его бесстрастно.
   Целый день мы ошиваемся в эскадрилье. Нам вместе с остальным нарядом положен отдых. А ребят перед обедом гоняют строевой. Скоро День авиации, и решено устроить парад. Для этого и приезжал Щербатов. Кроме того, нельзя, чтобы люди болтались без дела. Это любимое выражение подполковника Щербатова: «Почему люди болтаются?!»
   Ребята вдоль линейки что есть силы гремят сапогами и поют на манер «Эскадрильи»:

 
Там, где пехота не пройдет,
Не пролетят и самолеты,
Могучий танк не проползет,
Пройдет отдельная штрафрота!

 
   Откуда взялись слова, неизвестно. То ли фронтовики привезли, то ли кто-то из наших, которые вернулись из штрафной. Все песни сейчас почему-то переиначивают. Даже самые душевные, и к тем находят другие слова.
   Время, наверно, сейчас такое, что некоторые слова не устраивают.
   Что касается штрафной, то у нас уже несколько человек подзалетели туда. За разные дела: грубость с начальством, длительная самоволка, продажа казенного имущества, да мало ли за что, если попасть начальству под руку. Особенно часто происходит это с тех пор, как стали наводить порядок. Правда, все обходится без суда, по приказу начальника школы, с правом возвращения в часть. У нас пока лишь двое вернулись из тех, кто ушел в штрафбат. Отсюда, наверно, и песня…
   К вечеру возвращаемся на свой пост. Это огромное, в семнадцать гектаров поле, где еле виден другой его край. Оно, как в сказке, усыпано громадными, по полпуда, желтыми дынями. По краям его каждые двести — триста метров поставлены шалаши. В них вместе с семьями живут люди, которые охраняют эти дыни и скатывают их в большие кучи на краю поля. Отсюда их увозят уже арбы и машины. А по другую сторону поля, сразу за редкой полоской камыша, голый такыр, откуда приходят шакалы и бродячие собаки.
   Гришка собирается на ночь к своей Вере Матвеевне, подшивает подворотничок, чистит сапоги. И от нее он возвращается совсем выглаженным, в заштопанной где следует гимнастерке. Я лежу над арыком на деревянном тахте и смотрю на его сборы. Он уже совсем готов, но все топчется и не уходит.
   — Так что сказать Тамаре Николаевне? — спрашивает он у меня. — Можно бы завтра собраться у Веры. Там патефон и все такое…
   Я чувствую, как краской заливается все мое лицо, отвожу глаза в сторону и согласно киваю головой.
   Здесь, где стоит деревянный помост — тахт, находится бригадный стан. На нем во время сбора урожая живет с семьей заместитель председателя колхоза. Это уже пожилой красивый мужчина, который почти не разговаривает ни с кем, но все его слушаются. И младшие дети у него очень красивые. Это мальчик четырнадцати лет Пулат и девятилетняя девочка Раушан. Какая-то особенная это, древняя красота.
   Меня зовут есть плов. Я бы обязательно отказался, но тут все иначе. За три дня, что мы здесь, я сделался у них как бы совсем своим. Чувствую, что они не поняли бы, почему я отказываюсь. Едим с большого блюда: четыре старика в цветастых стеганых халатах, заместитель председателя колхоза и я. Стараюсь делать все так же, как они: аккуратно беру с рисовой горки кусочек мяса и, пытаясь не задеть пальцами остальной рис, подбираю его для себя. Я никогда не ел ничего вкуснее, и именно так надо есть плов, не ложкой. Она бы примяла и передавила нежные белые зерна. На краю блюда у каждого при этом образуется как бы своя часть, и остального плова рука не касается.
   Потом сижу с Пулатом, учу язык. Много слов я уже понимаю, только стесняюсь почему-то произносить. Все кажется мне, что скажу не так и это будет неприятно для людей.
   — Мухабат, — говорит Пулат. — Любовь.
   И почему-то смеется во все горло. Потихоньку сообщает он мне и плохие слова. А сам не выпускает из рук винтовки, которую я даю ему подержать. Он открывает и закрывает затвор, целится в закатное темнеющее небо, потом вдруг направляет винтовку на маленькую сестру.
   Резко подбиваю ствол рукой и даю ему по шее. Делаю это раньше, чем подумал о чем-нибудь, хоть твердо знаю, что в магазине и стволе нет патронов. Помню пехотную мудрость, что раз в году винтовка сама стреляет. Старики и отец Пулата молча смотрят со своего места и, по-видимому, одобряют меня.
   А Раушан и секунды не сидит на месте, вертится вокруг, что-то напевает, перебирает ленточки. Потом начинает танцевать — маленькая красивая девочка в цветастых шароварах, необыкновенно изящно выгибая руки, водя с серьезностью вправо и влево детской головкой со множеством косичек. Все невольно прекратили разговор, смотрят на нее…
   Я никак не могу уснуть. Лежу на досках тахта и смотрю в черное звездное небо. Одна за другой мелькают какие-то картины, слышатся обрывки разговоров, происходивших днем. Но я знаю, что все это не то. И вдруг приходит ясное и неотвратимое: Тамара Николаевна…