М.Симашко. Гу-га


Морис Давидович Симашко

Гу-га


   Моим товарищам из 11-й Военно-авиационной школы пилотов



   Липкая безжизненная плотность вдруг придвигается к лицу. Холод от нее ровный, устраняющий все, даже страх. Далеко-далеко, внутри где-то держится остаток тепла. Так далеко это, как будто в другом мире, какие-то немыслимые расстояния. Если не двигаться, то все-все станет одинаково холодным, спокойным…
   Удары горячего металла, чуть сотрясающие холодный пласт. Равномерные, дырявящие землю — ближе, ближе, вот уже у самой головы. Слышно, как вязнет металл, остывая. Эта особенная чуткость не от сознания, а от той капли тепла, которая заставила только что опустить голову. И подступающий к горлу теплый комок отвращения. Все тот же мертвый запах от этой земли.
   Тряпкой отираю с лица грязь. Не со всего лица, а только глаза, чтобы можно было что-нибудь видеть во тьме. Тряпка мокрая и пахнет так же. От рук, от шинели, от слипшегося в кармане хлеба этот запах. Его не знал я в прежней жизни…
   «Крутится, вертится ВИШ1 — двадцать три…» Я смотрю, кажется, равнодушно смотрю в близкую темноту. Не в серую даль, где видны расплывающиеся тучи и даже две или три звезды мутно проступают в ледяной испарине ночи, а именно в близкую темноту. Совсем-совсем близкую, так что даже ночью видны неровности от вздыбленного торфа. В школе я бегал стометровку: от флажка, где подавали корнер, до другого флажка. Но это ближе. Наверно, вдвое ближе. А может быть, и всего тут сорок метров. Я даже точно знаю, откуда ударила очередь. Это справа от оплывшего торфа, чуть позади него, где кверху корнями торчит вывороченное дерево. Самого дерева нет, только искривленные тени в небе, если смотреть с земли. Иначе я его не видел. А кучки торфа на буграх, наверное, сложены здесь еще перед войной. Они размякли, потеряли всякую форму, и все же виден в них какой-то порядок. Сразу отличаются они от другого торфа, размятого в грязь, выброшенного из земных глубин. Впереди и рядом со мной лежит он неровными, не имеющими каких-то определенных очертаний горами. Снаряды по многу раз падали в одно и то же место, так что воронки накладывались одна на другую, перемешивая землю. Непонятно только, как сохранились там, впереди эти пять или шесть прямоугольных холмов. Ничего больше не осталось здесь связанного с жизнью.
   Один миг это длилось. Локтем правой руки поправляю сдвинувшийся немецкий карабин с металлическим флажком у затвора. Бок у него гладкий и холодный — холоднее даже земли, на которой я лежу. В правом кармане у меня обоймы — тоже гладкие, массивные, не как у трехлинейки. По привычке сдвигаю чуть набок мокрую, туго обтянувшую голову пилотку. В недоумении задерживается рука. Пальцы ощущают жесткую кромку суровой ткани, шов поперек лба. Там что-то не так. На пилотке нет звездочки…
   Снова режущий воздух звук горячего металла. Это хуже, потому что бьют теперь сзади. Со спины я открыт: мокрая земля нарыта только у моего лба. Очередь проходит наугад, цепляя верх торфяного холма. Даже ветерок какой-то чувствую спиной. Но голову уже опускаю медленней. Снова вытираю грязное лицо, подкладываю под себя руки, стремясь сохранить остаток тепла. И думаю, все время думаю, но не о том, что случилось, а о другом, не имеющем уже значения.

 
   А день очень жаркий. Даже при штабе, где сзади арык и обстриженные тутовники стоят в ряд над хаузом с водой, термометр показывает тридцать девять. Значит, на разлетке сорок два. И ветра у нас почти не бывает, так что посадку с боковиком пришлось отлетать в третьей эскадрилье. Ветер у них такой, что поезда останавливает.
   Отсюда, с крылечка, поглядываю через открытую дверь. Там, в коридоре штаба видны висящие в ряд плакаты: «Як» или «Лавочкин» в боевом развороте и дымящий хвост от падающего немца. В углу у каждого портрет с золотыми звездами: «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»… Отвожу глаза.
   — А, Тираспольский!
   Я вижу выходящего из штаба старшего лейтенанта Чистякова, командира нашего отряда.
   — Значит, едешь?..
   Пожимаю плечами, медленно поднимаюсь со ступенек, на которых сижу. Чистяков — летчик, и у нас не принято тянуться, как пришлось мне перед этим целый год в пехоте. «Авиация — мать порядка». Это любят повторять старые авиационные волки. И еще: «Где кончается порядок, начинается авиация». Кудрявцев и Шурка Бочков остаются сидеть. Они из другой эскадрильи. Впрочем, нам теперь можно и не приветствовать начальство.
   — Еду, — говорю.
   Чистяков еще в дотимошенковских, синих с голубым кантом галифе. У каждого довоенного летчика обязательно есть что-нибудь синее от старой формы, которая приказом наркома обороны была заменена в авиации на общевойсковую. Штаны или фуражка, или темно-синяя шинель с крыльями на рукаве. Это молчаливый протест. Когда-то перед войной я тоже пошел в восьмой класс военно-воздушной спецшколы из-за формы. На углу Дерибасовской и Ришельевской стоял летчик во всем синем и ел мороженое. Правда, были еще Дни авиации и фильм «Истребители». А перед этим еще челюскинцы, еще и еще…
   Командир отряда переступает ногами, как бы пробуя мягкие брезентовые сапоги с низким, по моде голенищем, протягивает руку;
   — Счастливо тебе, Борис.
   И бросает взгляд на окна штаба. Там в новой должности заместителя начальника школы по строевой части — подполковник Щербатов. С ним приехали четыре «красноперых» лейтенанта — один на запрету и по одному на эскадрилью. Хотят все же навести порядок в авиации.
   Кудрявцеву и Шурке Бочкову Чистяков только кивнул: «И вам… счастливо!» Сел легко, чуть боком в «виллис» и рванул с места в отворенные на улицу ворота. По имени вдруг назвал меня командир отряда. Это с ним редко бывает. Только когда в зоне красиво отлетаешь. И вот сейчас…
   Я беспокоюсь за Вальку Титова. Уже десять часов. Вот-вот после облетки приедет Бабаков. Это похуже Щербатова, если под дурной глаз у него попасть. А мы трое сидим здесь, на ступенях штаба, вовсе без охраны. Валька получает на нас документы, двое других сопровождающих от эскадрильи еще не явились, а Со пошел к Лидке в АМС2. Со — это Ленька Соболев из ворошиловградцев.
   Валька наконец выходит из штаба. Винтовка у него висит на локте, документы он запихивает в нагрудные карманы гимнастерки. И тут на «додже — три четверти» в ворота влетает полковник Бабаков. Всегда на этой машине почему-то ездит начальник школы. Как обычно у летчиков, он сам за рулем.
   Длинный, весь подавшийся вперед, с жесткой сединой в темных волосах, полковник, как ворон, торчит из высокой открытой машины. Круто развернувшись, осаживает у самых ступеней и бежит вверх, чуть не наступив на нас. Вылупившийся на него Валька Титов едва успевает отодвинуться в сторону.
   Мы переглядываемся. Значит, погода сегодня хорошая. Полковник Бабаков, несмотря на нынешнее наше положение, в которое попали мы трое не без его участия, пользуется нашим уважением. Еще в двадцать девятом году участвовал он в китайском конфликте, потом на Халхин-Голе и в финской кампании. В начале войны был подбит и в генеральском звании стал командовать военно-воздушным округом где-то в Сибири. Вот уж для чего это был неподходящий человек. За полгода, говорят, при нем так растащили округ, что до сих пор еще работает там комиссия. А Бабакова — в полковники и командовать нашей школой.
   Здесь он тоже ничего не видит, и всем хорошо. Вот и нас сейчас не заметил. Но бывает, что-то соскакивает у него. Тогда все замирает. Три или четыре дня он носится из эскадрильи в эскадрилью, проверяет службы, склады, столовые, рвет и мечет. Даже караульные посты полковник проверяет с воздуха. В тяжеломоторной авиации ему летать нельзя по ранению. Он садится в «УТ-2» и вдруг нависает над каким-нибудь постом, вынырнув из-за ближней чинары. Сгорбленный, торчит из кабины выше козырька, виражит в пяти метрах от земли и грозит кулаком. Один раз он так и записал в дежурной книге: «При проверке с воздуха обнаружено: в 8.15 часовой у прачечной бросил винтовку и жрал дыню. Трое суток ареста». Какой там — ареста! Тогда еще «губы» при штабе не было. Капитан Горбунов отбирал у курсанта ремень и выгонял на три дня в сады, в старый город. С условием, чтобы на глаза тут не показывался. Это уже подполковник Щербатов по приезде ввел настоящую «губу» с караулом и прочим.
   Помню, как сам я прибыл в школу. Она только образовалась, и меня откомандировали сюда как бывшего спецшкольника. В пехоте я был сержантом и понимал дисциплину. Капитан Горбунов, маленький, с изрытым оспой лицом, посмотрел с насмешкой, когда я вытянулся по форме. Рука моя сама собой ослабела, отлипла от козырька. «В эскадрилье казарму достраивают. Так что пока походи», — сказал он. «Как походить?» — не понял я. «На довольствие тебя ставим, ходи кушать в запрету». — «А спать где, товарищ капитан?» — «Что же я тебе еще и бабу пойду искать? Спать ему летом негде!»
   При этом капитан вдруг встрепенулся, вскочил и, сделав мне знак рукой, побежал за дверь. Какой-то непонятный шум слышался во дворе: голоса, топот ног. В открытую дверь я видел, как по штабному коридору бежали люди: писарь-сержант, какой-то офицер в белом кителе, девушка-машинистка с погонами и в сапожках. Я ее заметил, еще проходя сюда. В какое-то мгновение коридор и комнаты сделались пустыми. Я ничего не понимал.
   И тут большой черный человек появился в коридоре и, ни минуты не задерживаясь, побежал прямо ко мне. Он-то не бежал, а шел огромными шагами, высоко переставляя ноги, но казалось, что человек бежит. Подойдя вплотную, он закричал: «Бардак развели!..» И тут я по-настоящему испугался. Не того, что полковник кричал, я уже в службе что-то понимал. У него дергалось лицо, и рукой он как-то странно греб воздух. Кричал он, глядя на меня и не видя.
   Все так же быстро и кончилось. Полковник повернулся, скачками пошел по коридору и скрылся в комнате напротив входа. В ту же минуту в коридоре появились люди: штабной офицер, девушка в сапожках, писарь с бумагой. Они шли и разговаривали между собой как ни в чем не бывало.
   Вернувшийся откуда-то капитан Горбунов взял мои бумаги со стола, бросил в ящик:
   — Давай чеши отсюда, сам видишь!
   Вечером в летнем кино вместе с Валькой Титовым, который прибыл сюда уже неделю назад, сидели мы на крашенной зеленой краской скамейке и ждали начала картины. Городок был небольшой, и из мужчин сидели тут только военные: офицеры и редкие курсанты недавно организованной летной школы. Да еще три-четыре человека с темными топографическими погонами. Тут стоял топотряд, а наш полковник был начальником гарнизона.
   У нас с Валькой были аккуратно подшиты подворотнички и сапоги начищены солидолом. Рядом сидели две девочки в светлых платьях, и мы, конечно, заговорили с ними. Картину всё почему-то не пускали, так что мы познакомились.
   — Ну, как вам понравилась наша школа? — спросила у меня пышная, чуть курносенькая девочка, видимо, еще ученица. Ее звали Рина.
   Я не обратил внимания на эти ее слова «наша школа».
   — Все ничего, да только полковник вроде из леса прибежал! — сказал я и принялся рассказывать в лицах о том, что произошло утром. Девочки слушали, переглядывались, потом Рина вздохнула:
   — Да, папа контуженый. Он очень нервничает, что летать по-настоящему не может.
   Потом я с компанией раза два бывал у Ринки. Все в городе знали, что дома полковник Бабаков ходит по струнке, боится жены и даже Ринки. Нам он никогда там не показывался. А в гостиной висела карточка: совсем другой, молодой человек с тремя шпалами, орденом Ленина и двумя Боевого Красного Знамени старого образца. Глаза у него были живые, веселые…
   При всем том в школе почти не было серьезных летных происшествий. Только один раз разбился курсант с механиком во второй кабине — старшина Найденов. Говорят, он тут дрянь какую-то научился курить и на трехстах метрах стал петли без газа делать. Дисциплина в школе была, но какая-то другая, не строевая.
   — Там Горбун точит, чтобы все такое сдали. Ценности, если есть, награды, — говорит Валька. — Под расписку.
   Кудрявцев думает с полминуты, лениво лезет в карман, достает что-то позванивающее:
   — На, возьми.
   На ладони у него медали: «За отвагу», еще что-то и орден — Звездочка.
   — Нет, сам отнеси. Под личную расписку требуется, — говорит Валька.
   Кудрявцев идет в штаб, а мы с Бочковым и Валькой переходим через двор на ту сторону хауза, садимся на скамейку между двумя деревьями. Через открытое окно нам видно, как Кудрявцев сдает капитану Горбунову награды. Мне сдавать нечего. Разве что парашютный знак, так это не обязательно.
   — Ну, пошли, — говорю я.
   — Ничего не забыли? — спрашивает сменившийся утром начальник караула Рыбалко.
   Я оглядываюсь на крытый кусками дюраля сарай с двумя окнами: слева караульное помещение, справа — «губа». Раза три или четыре я сам ходил сюда начальником караула, а последнюю неделю сидел на «губе». Вечерами мотался, конечно, в город: все здесь свои.
   Мы прощаемся с Мишкой Рыбалко и через стертый до блеска пролом в дувале идем на соседний двор. В женской казарме при метеослужбе открыто окно. На кровати лежит младший сержант Лидка Артемьева, укрытая шинелью поверх одеяла. Она болеет. Рядом на табуретке сидит Со, маленький, насупленный, как всегда. И молчит.
   — Эй, Со! — кричу я.
   Со подбирает вещмешок, винтовку и выходит. Медленно, вразвалку идем мы все по улице. У двоих винтовки, а трое с заправленными в брюки гимнастерками, без погон. Мы часто ходим так, и на нас никто и не смотрит. Азиатское солнце уже раскалило песок посредине дороги. На арбе с огромными колесами едет старик в зеленом полосатом халате. Серый ишак трусит, взбивая копытами мелкую горячую пыль. Мы переходим на другую сторону, где тень от тополей.
   Возле кирпичной церкви, где вечером клуб и танцы, сворачиваем направо, в сквер. Здесь это называют парком: четыре ряда кустов с деревьями и посыпанная еще до войны крупным песком аллея. Вода бежит в арыке. Слева, через дорогу летнее кино, и сразу после него, за деревянным забором — столовая запреты. Мы заходим туда, проходим на склад. Валька подает старшине Паломарчуку документы. Тот, несмотря на жару, в диагоналевых бриджах и новенькой шерстяной гимнастерке с офицерской портупеей. На груди у Паломарчука до блеска начищенные медали. Старшина уже знает, что мы придем, и молча выдает сухой паек: для сопровождающих на три дня, нам только на два.
   — Чего же так, старшина? — спрашивает Валька Титов.
   — Так им же на обратный путь не требуется, — говорит Паломарчук. — Там поставят на довольствие.
   Валька виновато оглядывается на нас.
   Потом мы идем в столовую, садимся под навесом от солнца за длинный дощатый стол, укладываем в вещмешки продукты. До обеда еще далеко, столовая пустая. Слышно только через раздаточное окошко, как на кухне стучат посудой и громко переговариваются поварихи. Старшина Паломарчук выходит к нам, садится напротив.
   — Так-то вот, — говорит он.
   Катька-буфетчица, из вольнонаемных, разбитная бабешка лет под тридцать с быстрыми темными глазами, выносит нарезанный крупными кусками белый хлеб, блюдце с растопленным от жары маслом. Мы понимаем, что не совсем для всех это угощение. С нами Кудрявцев из «стариков», ему двадцать пять лет. Он рослый, статный, с костистым лицом и чуть ленивым выражением в серых глазах. Катька крутила с ним, когда тот бы в запрете. И все знают, что постоянно она сейчас живет с Паломарчуком. Говорят, еще маленький капитан Горбунов из штаба имеет к ней отношение. Паломарчук не смотрит на нас, сидит молча. Кудрявцев тоже не глядит ни на кого, неторопливо макает хлеб в масло. Катька вдруг всхлипывает.
   Повариха из кухни приносит нам рисовую кашу с мясом от завтрака. Все знают про нас. Вчера читали по школе приказ.
   Из эскадрильи приходят наконец еще двое сопровождающих: Мучник и Мансуров. С ними Мишка Каргаполов с моими вещами. Мы все теперь идем дальше через сквер, к речке, садимся на камнях напротив базарчика, смотрим документы, выданные Вальке Титову. На нас троих — конверт с сургучом. Сверху лишь номерной знак части.
   — Тут бритвой сургуч только приподнять, — говорит Мансуров. — Все останется, как было.
   — Зачем? — лениво отзывается Кудрявцев. — А то не знаешь, что там написано.
   — Командир отдельной части имеет право на месяц штрафной без суда, — веско поясняет Мучник. — Больше только трибунал может.
   На него смотрят с презрением: умник.
   Я перебираю свои вещи: канадскую куртку, еще весной обмененную у инструктора из третьей эскадрильи, брюки-бриджи, хромовые сапоги. Все это свое, не казенное. Что же, пожалуй, сапоги можно будет новые достать, когда вернусь… Когда вернусь… Иначе ведь никак не может быть.
   Сапоги я отставляю в сторону. Тем более что они мне жмут в подъеме и я по полчаса снимаю их, когда возвращаюсь с танцев. Остальные вещи завязываю в вещмешок.
   — Отдашь Золотареву, — говорю я Мишке Каргаполову. — Пусть у себя положит.
   Тот кивает головой. Ванька Золотарев, хозяйственный парень и мой друг, отвечает по совместительству за отрядную каптерку. Она у него в самолетном ящике, где хранятся учебные парашюты. Там же лежат и личные вещи курсантов.
   — Это тебе, Кульбас!
   Даю Мишке Каргаполову нож с наборной ручкой из цветного плексигласа. Такие делает только механик Кочетков из второй эскадрильи. А у меня есть другой, иранский нож еще от прежней моей службы.
   Базарчик тут небольшой: полдесятка стариков сидят с поставленными на землю мешочками с кишмишем, русский дед продает зеленый чилим3 стаканами, женщины с мацони и лепешками. Тут же крутятся люди, большей частью известные нам. Возле меня сразу появляется Сенька Кривоглазый с дурными зубами.
   — Эй, курсант, сапоги твои?
   Он начинает мять кожу, щелкает ногтем по подметке, заглядывает в голенища. Наши ждут в стороне, у часовой мастерской.
   — Полкуска даю!
   Я забираю сапоги, поворачиваюсь к нему спиной. В полторы тысячи мне самому они обошлись. Сапоги почти не ношенные. А он третью часть за них предлагает.
   — Эй, триста пятьдесят бери. Видишь, туфта на подошве, картон!
   Маленький человек на костыле с нашивкой за ранение теребит мои сапоги. На подошву я отдал крышку от полевой командирской сумки еще довоенного образца. Там кожа такая, что пуля не берет.
   Подходит еще третий, в тюбетейке:
   — Ну, бери четыреста, больше не дадут!
   Это нам знакомо. Барыги все заодно. Они теперь на Сеньку Кривоглазого работают. Больше никто не даст. Чуют, что мне безразлично, как продать сапоги. Однако не за такую же дешевку. Пусть за дурака меня не считают.
   — Пошли в старый город! — говорю, подходя к своим.
   Валька нерешительно смотрит на солнце.
   — Пошли, чего там. Времени — весь день до вечера! — замечает Кудрявцев.
   Мы уходим с базарчика. И тут опять появляется Кривоглазый.
   — Эй, Тираспольский, шестьсот даю. Цена настоящая. По дружбе только. — Он простодушно смотрит здоровым глазом. — Я всех вас знаю, ребята. И тебя, Титов, и Ваньку Золотарева, что с вами ходит. Старшина ваш Рашпиль — друг мне хороший.
   Ах ты, сука… Это он дает понять, что сапоги толкаем, наверно, левые, с казенного склада или снятые с кого-то. На неприятности намекает.
   — Оборвись! — говорю ему.
   Он смотрит в лицо мне, Вальке, оглядывает всех, втягивает голову и делает шаг назад.
   — Я же ничего. По дружбе, ребята…
   С нами опасно связываться, это он знает. И понимает теперь, что зарвался.
   — Иди, — очень тихо говорит Валька. — Ну, слышишь…
   Барыга пятится и пропадает в толпе.
   По камушкам мы переходим речку. Сейчас осень, воды в ней немного, и арбы переезжают по дну, не замочив колес. Потом идем садами, через большое поле. Женщины, закутанные платками, в цветастых платьях, что-то делают в пожухлом хлопке. Их немного в рядах. И еще дети. Дома тут стоят далеко друг от друга, и на плоских крышах видны желтые и красные прямоугольники. Это сушится курага, персики. Во дворах на натянутых между столбами нитях висят нарезанные пластами дыни. В воздухе стоит горячий и сладкий запах гниения.
   Проходим мельницу на большом арыке. Мутная вода спокойно вытекает из-под широкого дувала. Лишь один раз, проходя здесь, видел я, как она работала, и вода тогда бурно кружилась, подмывая берега. Сразу за мельницей я чуть заметно поворачиваю голову. По ту сторону арыка площадка и растут два больших старых тутовника. Плодов уже не видно среди листьев. Они были здесь в начале лета, и деревья стояли, усыпанные черными жирными ягодами.
   Знакомый гул слышится над деревьями. Мы поднимаем головы. Серебристая машина с номером «14» на боку проносится к дальним телеграфным столбам, где проходит железная дорога.
   — Шамро полетел, — говорит Валька.
   — Чего он так рано?
   — Комэска за чем-нибудь послал.
   Мотор вдруг стихает, и машина, став чуть боком, резко парашютирует, проваливается куда-то в сады. Ну да, по посадке виден Шамро, инструктор из третьей летной группы.
   Словно по команде мы трое: я, Шурка Бочков и Кудрявцев, поворачиваем головы и смотрим в ту сторону, откуда прилетел Шамро. Там, за двенадцать километров от центрального аэродрома, разлетка, учебное поле. Видно, как в ближней к нам зоне кто-то выполняет боевой разворот. Маленькая светлая точка все быстрее летит к земле. Потом по КУЛПу4 — газ до отказа, ногу с педалью вперед, ручку к себе и в ту же сторону. Только плавно… скорость, стрелка, шарик…5 Светлая точка опять медленно плывет в белом от жары небе, набирая высоту.
   На базаре в старом городе я сразу продаю сапоги.
   — Нич пуль? 6 — спрашивает у меня высокий старик в теплом синем халате.
   — Бир мин беш юз сум7,— говорю я.
   Старик приподнял сапоги за голенища, мельком посмотрел на подошву.
   — Вир мин.8
   Старику, наверно, за семьдесят. Халат распахнут и под белой холщовой рубахой видна могучая загорелая грудь. Мы встречаемся с ним глазами.
   — Бери, ака, — говорю.
   Старик отсчитывает мне тридцать три красных тридцатки и десятку, заворачивает сапоги в платок, кладет на высокую арбу.
   — Эй, бала9! — слышу, когда иду уже к своим. Возвращаюсь, не понимая, в чем дело. Старик достает из мешка на арбе кишмиш и в сложенных вместе ладонях протягивает мне. Я снимаю пилотку, и он сыплет кишмиш туда. Ладони у него твердые, коричневые от солнца. Он смотрит на остальных, стоящих в стороне, и досыпает еще одну пригоршню. Пилотка полна до краев.
   — Рахмат, ака! — говорю.
   Старик поворачивается спиной, поправляет мешки на арбе и больше не глядит в нашу сторону. Мы рассыпаем крупный черный кишмиш по карманам и идем в ряды.
   Сегодня день не базарный, но народу достаточно. Накупаем гору лепешек, халвы, мешалды10 в больших пиалах, едим, сидя у арыка, макая горячие лепешки в густую белую массу.
   — Может… возьмем? — говорит Кудрявцев.
   У Со плоская английская манерка с крышкой. Я иду в магазин, и мне за триста рублей наливают что-то желтое, пахнущее остро и приятно. По очереди мы пьем из крышки. Пью я, наверно, третий или четвертый раз в жизни. Меня это почему-то нисколько не берет. В пятнадцать лет пришлось мне впервые выпить поллитра водки на троих. Было это за месяц до войны. Нам в спецшколе как раз выдали форму. Пили мы из горлышка. Тогда я даже не понял, что выпил: воду или что-то еще. Вкуса в этом я до сих пор не понимаю. Но то, что пьем сейчас, сладкое и пахнет печеньем. Мать, когда пекла что-то в день моего рождения, клала в печенье ваниль…
   Валька Титов смотрит на солнце, потом на «Омегу» на своей руке. Пора двигаться. Когда идем назад, над нами опять пролетает Шамро — в обратном направлении. Пять дней назад привезли бензин, и летают сейчас у нас в две смены, до вечера. С нашими из эскадрильи я уже вчера попрощался…
   По дороге на минуту отхожу в сторону, к почте, опускаю в ящик два письма: одно родителям, другое… другое той, которую люблю. Про то, что случилось, ничего, конечно, не пишу.
   Возле штаба проходим, как положено: сопровождающие с оружием сзади, Валька Титов впереди, мы трое посредине. Потом сворачиваем в боковую улицу и опять идем как придется. Листья из-за дувалов касаются моей головы. Совсем близко вдруг слышен паровозный гудок. Выходим из садов прямо к вокзалу.
   Так и есть. Надька и Ирка ждут уже в станционной беседке.
   — Твои! — с легкой насмешкой говорит мне Кудрявцев.
   Я оставляю своих, иду к ним. Девочки наперебой начинают говорить, что сорвались с химии и уже три часа ожидают здесь. В штабе Мишка Рыбалко сказал им, что мы ушли еще утром.
   — Поезд через полтора часа, — говорю я.
   — Опаздывает на пять часов, я узнавала! — сообщает Ирка.
   У нее перевязанный ленточкой пакет с чем-то там. У Надьки в мешочке яблоки. Это из ее сада. Надька живет рядом со штабом, на второй улице. Там как раз тупик и темнота между деревьями.
   Мне неловко с ними, когда они вместе. Я целовал сначала одну, потом другую, и обе знают об этом. И о Тамаре Николаевне, наверно, знают. Все, что делается в школе, известно в городе. Уж Ирка наверняка знает.