Страница:
Еще когда журнал создавался, то как бы само собой разумелось, да, очевидно, и оговаривалось, что он делается «под Белинского»: становится чем-то вроде органа Белинского и идейно и материально.
Но вскоре выяснилось, что издатели и Белинский имели в виду разные вещи. Издатели — авторитетное слово Белинского и достойную, самую высокую его оплату. Белинский — участие в самом делев качестве соиздателя, пайщика (тем более, что он считал передаваемые материалы из собиравшегося им альманаха «Левиафан» своеобразным паем), сохозяина. Вот это Некрасов решительно отверг. В случае с Белинским все резоны Некрасова, высказанные и невысказанные, были абсолютно убедительны. Ведь, скажем, сколь тяжело было бы вести дело с «непрактичным» Белинским, тем более с его, возможно, «практичными» наследниками: нездоровье Белинского становилось катастрофическим — это уже было ясно. Кстати сказать, к концу 1847 года уже сам Белинский столько же боялся за здоровье Некрасова, сколько Некрасов за здоровье Белинского и увещевал доведенного работой до изнеможения редактора: «Что вы с собой делаете? Некрасов! Берегитесь, иначе с вами будет то же, что со мной». Но дело не только в этом.
Собственно, для Некрасова, видимо, решался, может быть интуитивно, главный вопрос: сможет ли он стать хозяином журнала и повести его, несмотря на жертвы, самые разнообразные, включая «сделки с совестью своей». Да, заплатив и страданиями. Но искупив и страдания и жертвы самим делом. В своем роде сейчас речь шла о первом и решающем испытании для человека, ступившего «на оный путь — журнальный путь»: испытании решающем, связавшимся с судьбой человека, ближе которого в это время вроде бы даже и не было, — Белинского. Все это могло выглядеть и как коммерческое наступление и чуть ли не как идейное отступничество, не говоря уже о личной неуступчивости. И кому — Белинскому! За что вроде бы все и боролись и во имя чего собирались и деньги и материалы. Да, журнал не стал журналом Белинского, и не только .потому, что критик вскоре умер. Журнал становился и стал журналом Некрасова. Уходил Белинский. Приходил и уходил Дружинин, приходили Чернышевский и — чуть позднее — Добролюбов, приходил, уходил и вновь приходил Салтыков (Щедрин). Это если считать в основном только критиков, не говоря уже о поэзии, прозе и прочей? Только один оставался всегда — Некрасов.
И никто, кроме Некрасова, не сумел бы провести журнал через испытания столь долгим временем (почти тридцать — вместе с «Отечественными записками» — лет) и тяжелейшими обстоятельствами. Почему и сказал Щедрин о Некрасове-редакторе: «Без него мы все — мат». Все!
Белинский отказом Некрасова в соиздательстве был потрясен и оскорблен, в частности, может быть, и потому, что всего каких-нибудь три года назад Некрасов числился им в подкармливаемой «голодной братии» литературного пролетариата. И — вот: «кто был никем...»
В письме к Тургеневу в феврале 1847 года критик пишет о Некрасове, который «делает все-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас мне объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать... Я любил его, так любил, что мне и теперь то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболетьвнутренним разрывом с человеком, а потом ничего... Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается. Вот уж начал с меня».
Это письмо Белинского, впрочем, в отношении к Некрасову очень противоречиво. И эти противоречивости письма, то есть его автора, есть и отражение противоречивости положения самого Некрасова. Не успев окончить этого письма Тургеневу от 19 февраля (3 марта) 1847-го, Белинский пишет тому же Тургеневу почти одновременно (1—13 марта) второе, в продолжение первого, и не дожидаясь ответа на первое: «Зная, что первое письмо мое должно было Вас огорчить, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет». Чем же собирается утешить Тургенева Белинский применительно к Некрасову: «Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова». Фраза замечательная: речь идет не о «поступках», а об источнике их. «Источник» виделся в желании и готовности стать капиталистом. В новом письме Белинский ужасается апатии и равнодушию Некрасова к ведению дел (не психическая ли травма после конфликта с Белинским?) и возмущается ими: «В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом, а теперь вижу, что к этому даже я способнее его... Таков Краевский, но не таков Некрасов... И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собой».
Где же причина, источник? «Мне теперь кажется, — продолжает критик, — что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер...»
Чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и поставить его дельно, нужно было уйти от романтизма и идеализма, войти в мир буржуазного сознания, психологии и привычек, стать (по роду занятий) буржуа, но чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и повести его, так сказать, идейно, нужнобыло все-таки остаться идеалистом и романтиком, и отвращаться от буржуазности, и уходить от нее. Могучий человек Некрасов взвалил на себя буквально неподъемный груз этого противоречия. И в этом смысле он был единственный во всем нашем девятнадцатом веке, кто поднял его, — «взял вес». А как сильный человек он публично никогда, да и не публично почти никогда, ни с кем не объяснялся, никому не жаловался и ни в чем не оправдывался. Расплачивался страданиями, почти постоянной хандрой, вечно угнетенным состоянием духа. Достигнув, наконец в богатстве высокой и мрачной независимости и отъединенности и ощущая одновременно, так сказать, недостаточность, иллюзорность такой независимости.
Впрочем, один-то — и важнейший — вид публичного покаяния, буквально всенародного раздирания риз, посыпания главы пеплом и слезных стенаний у него, как у великого поэта, последовал: стихи.
«Высшее право», о котором говорит Белинский, это явно то, что еще глубже и драматичнее позднее сформулировал Достоевский: «Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова... Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте... но... человек остался на месте и никуда не пошел».
Да, если бы он пустился в путь бос и с пустыми руками —это был бы один подвиг. И уж конечно, в этом случае такого уникального явления, как «Современник» и «Отечественные записки», в скрижали нашей истории внесено бы не было. Да и стихи, если бы они были, — были бы другими. Но человек остался на месте —и это был особый, другой, но тоже подвиг. Некрасов приял другой, тяжкий крест и пронес его.
«Я и не. говорю уже, — продолжал Достоевский, — о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой «практичной души».
Как раз Белинский-то и был ярким примером таких добрых дел.
Решив дело с соиздательством и «хозяевами» журнала так, как он решил, Некрасов действительно поступал с Белинским не только честно и добросовестно, но гуманно и щедро. Поступал и раньше, предоставляя в ущерб себе деньги, заработанные «Петербургским сборником» на южную лечебную поездку критика, поступал и теперь. Вот почему уже в конце того же, 1847 года, уже как бы подводя итоги и резюмируя всю историю конфликта, критик пишет В. П. Боткину: «Я был спасен «Современником» (читай Некрасовым. — Н. С.).Мой альманах (т. е. «Левиафан», материалы которого он и передал в журнал. — Н. С.),имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я бы не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для «Современника», а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, совершенно лишившая «Современник» моего участия на несколько месяцев, совершенно не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 000. Кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в «Отечественных записках». Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым мой труд более качественный, нежели количественный, мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги — прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности, стало быть, нечего и говорить о том, что выходит из пределов моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что я хочу или считаю нужным делать. Подобные условия были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же... «Современник» (т. е. опять-таки Некрасов. — Н. С.) —вся моя надежда: без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем мои московские друзья действуют так, как будто решили погубить меня, но не вдруг и не прямо, а помаленьку и косвенным путем...»
Дело в том, что «московские друзья», и идеалисты и романтики на «наш лад» (если вспомнить характеристику Белинского в письме Тургеневу) — и те, идеализм и романтизм которых обеспечивался хорошим «наследственным», и те, идеализм и романтизм которых оборачивался бедностью и неустроенностью, почти изначально не понимали и не желали — в отличие, скажем, от Белинского, понимать противоречивого положения Некрасова и его роли. Они однозначно готовы были заклеймить Некрасова как нового Краевского и, наверное, чуть ли не обрадовались всей истории конфликта его с Белинским, как оправдавшей и подтвердившей их отношение к Некрасову.
Открылись такие готовности в «московских друзьях», что сам Белинский, и даже в первом письме Тургеневу, еще сам находясь в раздраженном состоянии, еще не все понимая, их испугался: «...я хорошо знаю наших москвичей — честь Некрасова в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепину, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость, — они всему поверят». Прогноз оказался точным — всему дальше и сами они будут верить и других уверять.
Кстати, что касается «нелепин», то в этом же письме Белинский сообщает о полученном им письме от москвича Кавелина, который ему, Белинскому, писал: «...по 2 № «Современника» видно, что это журнал положительно подлый», а в доказательство, продолжает Белинский, «Кавелин указал на две мои (!) статьи, которые он считает принадлежащими Некрасову».
Но дело не в личных отношениях. Поставив Некрасова на одну доску с Краевским — вот-де два «эксплоататора» Белинского, — «москвичи» сочли себя вправе отказывать «Современнику» даже в ранее обещанных материалах, пересылать их журнальному сопернику Некрасова Краевскому в «Отечественные записки» и тем ставить под удар новый журнал, а значит, и самого Белинского, почему тот и пишет, что они тем самым губят и его, но не вдруг и не прямо, а «помаленьку и косвенным путем».
При всех сложностях подписка на 1848'год прошла успешно. Но именно все то живое, современное, злободневное, талантливое и умное, что обеспечивало успех в 1847 году и собрало подписчиков на следующий год, обернулось бедами. 1848 год: прекрасная Франция, с конца XVIII века почти постоянно беременная революциями, снова понесла и уже в феврале разрешилась от бремени. А если уж продолжать, может быть, рискованное сравнение, то вскоре почти вся Европа корчилась в революционных схватках. Россия же, еще даже не до конца убедившись в собственной беременности, кинулась ее прерывать всеми известными средствами. И одно из первых — конечно, усечение печати. Гласные и — особенно — негласные комитеты призваны были к борьбе с гласностью. Административные пресечения в журнальной сфере сменялись отеческими предостережениями. Для соответствующих внушений в соответствующее ведомство, то есть в III отделение, приглашался и Некрасов с Панаевым. Никитенко терпел не очень долго и предусмотрительно отказался от редакторства. Его сменил Иван Иванович Панаев — конечно, внешним образом: фактически руководителем журнала был Некрасов, но формально он уже ходил с клеймом «коммуниста», по определению Булгарина, «самого отчаянного коммуниста». Конечно, это была удобная для доноса кличка, ибо носителем какой-то более или менее отчетливой идеологии Некрасов не был никогда. Впрочем, журналу от этого было не легче. Широта подхода к делу оказывалась столь же неугодной и казалась столь же подозрительной, как и пропаганда той или иной узкой социальной догмы.
В российском журнале, например, почти ничего нельзя было напечатать из французской литературы уже только потому, что это французское. «Современник» не смог опубликовать, как предполагалось, «Манон Леско» аббата Прево, а начав печатать новый роман Жорж Занд «Леоне Леони», должен был тут же и закончить, предложив подписчикам краткий пересказ дальнейшего содержания: легко представить, что испытывали увлеченные читатели, уподобившиеся гастрономам, которых угощают вместо еды ее запахами.
И если вопрос о вмешательстве России во внешние европейские революционные дела (в частности, венгерские) только ставился, то уж во внутренних делах она разбиралась быстро, решительно, жестко, а чуть позднее — и жестоко. Против печати работали силы большие, чем цензура. Пропущенный цензурой и напечатанный некрасовский «Иллюстрированный альманах», который должен был стать годовой премией подписчикам, запретили и уничтожили: никто не знал — за что. Вообще репрессии и преследования разного толка часто становились не наказанием, но предупреждением, а сами наказания реально не соотносились с самим «преступлением», как то было с кружком петрашевцев. По делу пошли сам Буташевич-Петрашевский, Спешнев, Плещеев, Достоевский и другие. Некоторые из них как бы по давнему декабристскому завету — аристократы. Позднее Некрасов писал об этом деле:
А ведь чуть ли не основным обвинением в адрес того же Достоевского было всего лишь чтение письма Белинского Гоголю. Нетрудно представить, что было бы с автором письма или, вернее, чего бы с ним только не было, не умри он в мае 1848 года, как тогда говорили, вовремя. Да и с адресатом письма, пожалуй, тоже. Во всяком случае, когда Гоголь умер в 1852 году, очевидно, тоже «вовремя», то уже только за некролог на его смерть в достаточно консервативном органе такого достаточно умеренного писателя, как Тургенев, отправили в ссылку: правда, всего лишь в родовое имение, но все же на полтора года. Цензоры на всякий случай запрещали потом все подряд, да и не могли не запрещать: при попущениях их самих по царскому распоряжению отправляли на гауптвахту. Когда отнюдь не революционный П. Анненков приехал в октябре 1848 года в Петербург из-за границы, то был поражен резко изменившейся обстановкой: «Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще небывалых... Не довольно было и молчания. На счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их подстерегали, на каждом шагу предчувствуя врагов. Жить стало крайне трудно. Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, почти что тронулись ...трудно представить, как тогда жили люди. Люди жили словно притаившись».
«Журналистика, — свидетельствовал другой современник, — сделалась делом и опасным и в высшей степени затруднительным... надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагалась личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне».
Может быть, впервые в такой степени политика проникала на кухню, в русский быт, а быт, «кухня» так политизировались; конечно, политика являлась не как более или менее гласная и нормальная политическая жизнь, а как подозрение в политической неблагонадежности, как гласное и негласное политическое доносительство.
В силу многих обстоятельств журнально-литературная и бытовая жизнь руководителей «Современника» и вообще его окружение сплетались в довольно тесный клубок и являли, естественно, лакомый кусок для всякого соглядатайства: и доброхотов, и, конечно, властей.
Полудомашнее, с привлечением, скажем, дворника осведомительство совмещалось с применением еще, конечно, довольно кустарных графологических опытов. Так, когда в качестве ответа на посвященный европейским событиям высочайший манифест появился анонимный «пашквиль», то непременный неутомимый эксперт Булгарин в особой для III отделения записке, скромно названной автором — «Догадки», сразу «догадался», что авторы «пашквиля» сидят в «Современнике». Сравнивали почерк в анонимках с почерками подозреваемых и названных в «Догадках» Некрасова и Буткова, а также с почерком не названного в «Догадках», но все равно подозреваемого, уже едва живого (умрет через два месяца) Белинского.
Некрасову и Белинскому были посланы из III отделения от имени самого (самимтогда там был Дубельт) записки, предполагавшие обязательный письменный ответ: сравнивали почерки подозреваемых авторов «Современника» и незнаемого автора «пашквиля». Правда, подозрения не подтвердились.
Видимо, надежнее казалось Булгарину традиционное «прослушивание» — тогда это еще называлось подслушиванием: «Бутков и Некрасов любят оба выпить, а Бутков таскается по трактирам... Некрасов ведет себя повыше и упивается шампанским и, упившись, врет. Нельзя ли найти человека, который бы напоил их и порасспросил».
Вообще, если вспомнить характеристику одного из деятелей тогдашнего круга «Современника», М. Лонгинова, уныние овладело всею пишущею братьей». С другой стороны, молодые авторы «Современника» и те, кто был пониже, и те, кто стоял «повыше», действительно упивались шампанским. И не только. И действительно таскались по трактирам. И не только. Достаточно почитать» например, характерный документ эпохи — так долго у нас не публиковавшийся и наконец напечатанный «Дневник» А. Дружинина, чтобы увидеть, как много уходило времени и сил на поездки к тем, кого он называет постоянным словом «донны».
В общем, в бытовом смысле это было, как сказал бы Щедрин, в своем роде «развеселое житье». И не только в бытовом: «Прибавьте к тому, что все мы были молоды или еще молоды, — вспоминает современник, — и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселья, которое и стало выражаться все-таки в литературной форме, именно стихотворной. Пародии, послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу».
И не только рукописную. Такое мышление, писание, поведение так или иначе выплескивалось на страницы журнала и разливалось на них. Характернейшим явлением в этом смысле, стал в «Современнике» Дружинин, начавший как, бесспорно, крупный писатель еще в «крупное» время и в «школе» Белинского: в «Современнике» была напечатана сразу ставшая сенсацией повесть «Полинька Сакс».
В то же время здесь сказалась способность Дружинина очень точно подчиниться ритму времени. Резкий переход времени к «мрачному семилетию» 1848—1856 годов определил всю писательскую судьбу Дружинина.
«Дружинин, — писал М. Лонгинов, — застигнутый бурею при самом начале своего литературного сотрудничества, оказался драгоценнейшим сотрудником «Современника». Действительно «драгоценнейшим»: в условиях, когда многие другие сотрудники не выполняли обязательств, нарушали договоренности, прямо отходили от литературы, обязательный, педантичный, образованный, невероятно работоспособный Дружинин в этих новых условиях стал одним из самых значительных деятелей, деятелей бездеятельности. Бездеятельности, конечно, в смысле отсутствия того ясно выраженного общественного пафоса, с которым так привычно объединяется для нас имя русского литератора. Особенности и Дружинина-писателя, и целого литературно-бытового круга в эту пору как бы сконцентрировал в себе цикл фельетонов «Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам». Да и само это явление — чернокнижие.Все это у Дружинина явлено с большими претензиями на смех, на юмор, при, увы, полном его отсутствии.
Вообще отношение со смехом и юмором — интересная особенность того времени: его литературы и журналистики. Кто-то сказал, что у Гоголя есть смех, но нет веселья. Чернокнижие Дружинина и его окружения — это веселье без смеха. Может быть, самая страшная особенность почти всего мрачного семилетия: почти нет смеха — ни мрачного, ни скорбного, ни веселого, ни ироничного.
При этом как раз тот же Дружинин, судя по «Дневнику», искренне убежден, что он пишет и весело и смешно, и искренне радуется своим удачам: так часто любят громко и назойливо петь люди, лишенные музыкального слуха. Но даже безотносительно к смеху умного Дружинина, чего стоят многие его писания и прежде всего многословные критические обзоры, пришедшие в «Современник» на смену литературным обзорам Белинского: «Письма иногороднего подписчика о русской литературе». «Что касается «Писем иногороднего подписчика», то Вы к ним слишком снисходительны, — пишет он, возможно, не без некоторого кокетства одной своей корреспондентке, — этот сброд парадоксов, писанный под влиянием дурной или хорошей минуты, склеенный скептическими выходками и дешевой эрудицией, заслуживает столько же веры, как болтовня человека в гостиной, где нужно болтать во что бы то ни стало».
Ведь это иной писатель мог не писать, мог писать, но не печатать, но журнал, но издатель не могли не печатать. Так и «Современник» должен был «болтать во что бы то ни стало».
Русский читатель, довольно часто оказывавшийся выше своей периодики, реагировал соответственно: подписка падала. Соответственно росли сложности с кредитами в типографии, с займами у бумажной фабрики.
Конечно, и в эти годы в «Современнике» появлялся Тургенев, был «найден» Лев Толстой, в приложении заявил себя со «Сном Обломова» Гончаров. Тот же Дружинин демонстрировал великолепную литературную культуру, впервые так широко знакомя русскую публику с английской литературой — современной и классической: недаром его называют отцом русской англистики. Однако журнал требовал не только отдельных шедевров, но пищи каждодневной, то есть ежемесячной.
Некрасов сбивается с ног в поисках материалов — его призывы в письмах к друзьям, соратникам, сотрудникам — это сплошное «караул». Тем более что материалы, часто с трудом раздобытые, и отечественные и переводные, вдруг сплошь запрещали: «...Много энергии на неравную борьбу, — вспоминал позднее близкий к изданиям Некрасова Елисей Колбасин, — тратил Некрасов в эти годы. Он злился, ссорился с цензорами, то грозил им, то ласкал, то закармливал отличными обедами. Случалось, что цензору не понравится заглавие какой-нибудь повести или статьи, и он преспокойно приказывает выбросить из номера журнала набранную уже статью. Николай Алексеевич не поддавался: то придумывал новое заглавие статьи и вступал в переговоры с цензором, убеждая последнего также сделать скидку, оставить в целости все остальное (маневр этот частенько удавался), то, в случае неудачных переговоров, Некрасов со скрежетом зубовным переделывал статью, убеждая цензора не трогать середины и конца или оставить в первоначальном виде начало и середину, удовлетворившись импровизированным концом».
Но вскоре выяснилось, что издатели и Белинский имели в виду разные вещи. Издатели — авторитетное слово Белинского и достойную, самую высокую его оплату. Белинский — участие в самом делев качестве соиздателя, пайщика (тем более, что он считал передаваемые материалы из собиравшегося им альманаха «Левиафан» своеобразным паем), сохозяина. Вот это Некрасов решительно отверг. В случае с Белинским все резоны Некрасова, высказанные и невысказанные, были абсолютно убедительны. Ведь, скажем, сколь тяжело было бы вести дело с «непрактичным» Белинским, тем более с его, возможно, «практичными» наследниками: нездоровье Белинского становилось катастрофическим — это уже было ясно. Кстати сказать, к концу 1847 года уже сам Белинский столько же боялся за здоровье Некрасова, сколько Некрасов за здоровье Белинского и увещевал доведенного работой до изнеможения редактора: «Что вы с собой делаете? Некрасов! Берегитесь, иначе с вами будет то же, что со мной». Но дело не только в этом.
Собственно, для Некрасова, видимо, решался, может быть интуитивно, главный вопрос: сможет ли он стать хозяином журнала и повести его, несмотря на жертвы, самые разнообразные, включая «сделки с совестью своей». Да, заплатив и страданиями. Но искупив и страдания и жертвы самим делом. В своем роде сейчас речь шла о первом и решающем испытании для человека, ступившего «на оный путь — журнальный путь»: испытании решающем, связавшимся с судьбой человека, ближе которого в это время вроде бы даже и не было, — Белинского. Все это могло выглядеть и как коммерческое наступление и чуть ли не как идейное отступничество, не говоря уже о личной неуступчивости. И кому — Белинскому! За что вроде бы все и боролись и во имя чего собирались и деньги и материалы. Да, журнал не стал журналом Белинского, и не только .потому, что критик вскоре умер. Журнал становился и стал журналом Некрасова. Уходил Белинский. Приходил и уходил Дружинин, приходили Чернышевский и — чуть позднее — Добролюбов, приходил, уходил и вновь приходил Салтыков (Щедрин). Это если считать в основном только критиков, не говоря уже о поэзии, прозе и прочей? Только один оставался всегда — Некрасов.
И никто, кроме Некрасова, не сумел бы провести журнал через испытания столь долгим временем (почти тридцать — вместе с «Отечественными записками» — лет) и тяжелейшими обстоятельствами. Почему и сказал Щедрин о Некрасове-редакторе: «Без него мы все — мат». Все!
Белинский отказом Некрасова в соиздательстве был потрясен и оскорблен, в частности, может быть, и потому, что всего каких-нибудь три года назад Некрасов числился им в подкармливаемой «голодной братии» литературного пролетариата. И — вот: «кто был никем...»
В письме к Тургеневу в феврале 1847 года критик пишет о Некрасове, который «делает все-таки свое. При объяснении со мною он был не хорош: кашлял, заикался, говорил, что на то, чего я желаю, он, кажется, для моей же пользы согласиться никак не может по причинам, которые сейчас мне объяснит, и по причинам, которых не может мне сказать... Я любил его, так любил, что мне и теперь то жалко его, то досадно на него за него, а не за себя. Но мне трудно переболетьвнутренним разрывом с человеком, а потом ничего... Я и теперь высоко ценю Некрасова за его богатую натуру и даровитость, но тем не менее он в моих глазах — человек, у которого будет капитал, который будет богат, а я знаю, как это делается. Вот уж начал с меня».
Это письмо Белинского, впрочем, в отношении к Некрасову очень противоречиво. И эти противоречивости письма, то есть его автора, есть и отражение противоречивости положения самого Некрасова. Не успев окончить этого письма Тургеневу от 19 февраля (3 марта) 1847-го, Белинский пишет тому же Тургеневу почти одновременно (1—13 марта) второе, в продолжение первого, и не дожидаясь ответа на первое: «Зная, что первое письмо мое должно было Вас огорчить, я очень рад, что это должно утешить Вас на тот же предмет». Чем же собирается утешить Тургенева Белинский применительно к Некрасову: «Приступаю к делу без предисловий и скажу Вам что я почти переменил мое мнение насчет источника известных поступков Некрасова». Фраза замечательная: речь идет не о «поступках», а об источнике их. «Источник» виделся в желании и готовности стать капиталистом. В новом письме Белинский ужасается апатии и равнодушию Некрасова к ведению дел (не психическая ли травма после конфликта с Белинским?) и возмущается ими: «В 1-м письме моем я сказал, что Некрасов будет с капиталом, а теперь вижу, что к этому даже я способнее его... Таков Краевский, но не таков Некрасов... И такой человек может быть капиталистом! Он смотрит мне в глаза так прямо и чисто, что, право, все сомнения падают сами собой».
Где же причина, источник? «Мне теперь кажется, — продолжает критик, — что он действовал честно и добросовестно, основываясь на объективном праве, а до понятия о другом, высшем, он еще не дорос, а приобрести его не мог по причине того, что возрос в грязной положительности и никогда не был ни идеалистом, ни романтиком на наш манер...»
Чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и поставить его дельно, нужно было уйти от романтизма и идеализма, войти в мир буржуазного сознания, психологии и привычек, стать (по роду занятий) буржуа, но чтобы взяться за такой журнал, как новый «Современник», и повести его, так сказать, идейно, нужнобыло все-таки остаться идеалистом и романтиком, и отвращаться от буржуазности, и уходить от нее. Могучий человек Некрасов взвалил на себя буквально неподъемный груз этого противоречия. И в этом смысле он был единственный во всем нашем девятнадцатом веке, кто поднял его, — «взял вес». А как сильный человек он публично никогда, да и не публично почти никогда, ни с кем не объяснялся, никому не жаловался и ни в чем не оправдывался. Расплачивался страданиями, почти постоянной хандрой, вечно угнетенным состоянием духа. Достигнув, наконец в богатстве высокой и мрачной независимости и отъединенности и ощущая одновременно, так сказать, недостаточность, иллюзорность такой независимости.
Впрочем, один-то — и важнейший — вид публичного покаяния, буквально всенародного раздирания риз, посыпания главы пеплом и слезных стенаний у него, как у великого поэта, последовал: стихи.
«Высшее право», о котором говорит Белинский, это явно то, что еще глубже и драматичнее позднее сформулировал Достоевский: «Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова... Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте... но... человек остался на месте и никуда не пошел».
Да, если бы он пустился в путь бос и с пустыми руками —это был бы один подвиг. И уж конечно, в этом случае такого уникального явления, как «Современник» и «Отечественные записки», в скрижали нашей истории внесено бы не было. Да и стихи, если бы они были, — были бы другими. Но человек остался на месте —и это был особый, другой, но тоже подвиг. Некрасов приял другой, тяжкий крест и пронес его.
«Я и не. говорю уже, — продолжал Достоевский, — о добрых делах Некрасова: он об них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать об гуманности, нежности этой «практичной души».
Как раз Белинский-то и был ярким примером таких добрых дел.
Решив дело с соиздательством и «хозяевами» журнала так, как он решил, Некрасов действительно поступал с Белинским не только честно и добросовестно, но гуманно и щедро. Поступал и раньше, предоставляя в ущерб себе деньги, заработанные «Петербургским сборником» на южную лечебную поездку критика, поступал и теперь. Вот почему уже в конце того же, 1847 года, уже как бы подводя итоги и резюмируя всю историю конфликта, критик пишет В. П. Боткину: «Я был спасен «Современником» (читай Некрасовым. — Н. С.).Мой альманах (т. е. «Левиафан», материалы которого он и передал в журнал. — Н. С.),имей он даже большой успех, помог бы мне только временно. Без журнала я бы не мог существовать. Я почти ничего не сделал нынешний год для «Современника», а мои 8 тысяч давно уже забрал. Поездка за границу, совершенно лишившая «Современник» моего участия на несколько месяцев, совершенно не лишила меня платы. На будущий год я получаю 12 000. Кажется, есть разница в моем положении, когда я работал в «Отечественных записках». Но эта разница не оканчивается одними деньгами: я получаю много больше, а делаю много меньше. Я могу делать, что хочу. Вследствие моего условия с Некрасовым мой труд более качественный, нежели количественный, мое участие больше нравственное, нежели деятельное. Я уже говорил тебе, что Дудышкину отданы для разбора сочинения Кантемира, Хемницера, Муравьева. А ведь эти книги — прямо мое дело. Но я могу не делать и того, что прямо относится к роду моей деятельности, стало быть, нечего и говорить о том, что выходит из пределов моей деятельности. Не Некрасов говорит мне, что я должен делать, а я уведомляю Некрасова, что я хочу или считаю нужным делать. Подобные условия были бы дороги каждому, а тем более мне, человеку больному, не выходящему из опасного положения, утомленному, измученному, усталому повторять вечно одно и то же... «Современник» (т. е. опять-таки Некрасов. — Н. С.) —вся моя надежда: без него я погиб в буквальном, а не в переносном значении этого слова. А между тем мои московские друзья действуют так, как будто решили погубить меня, но не вдруг и не прямо, а помаленьку и косвенным путем...»
Дело в том, что «московские друзья», и идеалисты и романтики на «наш лад» (если вспомнить характеристику Белинского в письме Тургеневу) — и те, идеализм и романтизм которых обеспечивался хорошим «наследственным», и те, идеализм и романтизм которых оборачивался бедностью и неустроенностью, почти изначально не понимали и не желали — в отличие, скажем, от Белинского, понимать противоречивого положения Некрасова и его роли. Они однозначно готовы были заклеймить Некрасова как нового Краевского и, наверное, чуть ли не обрадовались всей истории конфликта его с Белинским, как оправдавшей и подтвердившей их отношение к Некрасову.
Открылись такие готовности в «московских друзьях», что сам Белинский, и даже в первом письме Тургеневу, еще сам находясь в раздраженном состоянии, еще не все понимая, их испугался: «...я хорошо знаю наших москвичей — честь Некрасова в их глазах погибла без возврата, без восстания, и теперь, кто ни сплети им про него нелепину, что он, например, что-нибудь украл или сделал другую гадость, — они всему поверят». Прогноз оказался точным — всему дальше и сами они будут верить и других уверять.
Кстати, что касается «нелепин», то в этом же письме Белинский сообщает о полученном им письме от москвича Кавелина, который ему, Белинскому, писал: «...по 2 № «Современника» видно, что это журнал положительно подлый», а в доказательство, продолжает Белинский, «Кавелин указал на две мои (!) статьи, которые он считает принадлежащими Некрасову».
Но дело не в личных отношениях. Поставив Некрасова на одну доску с Краевским — вот-де два «эксплоататора» Белинского, — «москвичи» сочли себя вправе отказывать «Современнику» даже в ранее обещанных материалах, пересылать их журнальному сопернику Некрасова Краевскому в «Отечественные записки» и тем ставить под удар новый журнал, а значит, и самого Белинского, почему тот и пишет, что они тем самым губят и его, но не вдруг и не прямо, а «помаленьку и косвенным путем».
При всех сложностях подписка на 1848'год прошла успешно. Но именно все то живое, современное, злободневное, талантливое и умное, что обеспечивало успех в 1847 году и собрало подписчиков на следующий год, обернулось бедами. 1848 год: прекрасная Франция, с конца XVIII века почти постоянно беременная революциями, снова понесла и уже в феврале разрешилась от бремени. А если уж продолжать, может быть, рискованное сравнение, то вскоре почти вся Европа корчилась в революционных схватках. Россия же, еще даже не до конца убедившись в собственной беременности, кинулась ее прерывать всеми известными средствами. И одно из первых — конечно, усечение печати. Гласные и — особенно — негласные комитеты призваны были к борьбе с гласностью. Административные пресечения в журнальной сфере сменялись отеческими предостережениями. Для соответствующих внушений в соответствующее ведомство, то есть в III отделение, приглашался и Некрасов с Панаевым. Никитенко терпел не очень долго и предусмотрительно отказался от редакторства. Его сменил Иван Иванович Панаев — конечно, внешним образом: фактически руководителем журнала был Некрасов, но формально он уже ходил с клеймом «коммуниста», по определению Булгарина, «самого отчаянного коммуниста». Конечно, это была удобная для доноса кличка, ибо носителем какой-то более или менее отчетливой идеологии Некрасов не был никогда. Впрочем, журналу от этого было не легче. Широта подхода к делу оказывалась столь же неугодной и казалась столь же подозрительной, как и пропаганда той или иной узкой социальной догмы.
В российском журнале, например, почти ничего нельзя было напечатать из французской литературы уже только потому, что это французское. «Современник» не смог опубликовать, как предполагалось, «Манон Леско» аббата Прево, а начав печатать новый роман Жорж Занд «Леоне Леони», должен был тут же и закончить, предложив подписчикам краткий пересказ дальнейшего содержания: легко представить, что испытывали увлеченные читатели, уподобившиеся гастрономам, которых угощают вместо еды ее запахами.
И если вопрос о вмешательстве России во внешние европейские революционные дела (в частности, венгерские) только ставился, то уж во внутренних делах она разбиралась быстро, решительно, жестко, а чуть позднее — и жестоко. Против печати работали силы большие, чем цензура. Пропущенный цензурой и напечатанный некрасовский «Иллюстрированный альманах», который должен был стать годовой премией подписчикам, запретили и уничтожили: никто не знал — за что. Вообще репрессии и преследования разного толка часто становились не наказанием, но предупреждением, а сами наказания реально не соотносились с самим «преступлением», как то было с кружком петрашевцев. По делу пошли сам Буташевич-Петрашевский, Спешнев, Плещеев, Достоевский и другие. Некоторые из них как бы по давнему декабристскому завету — аристократы. Позднее Некрасов писал об этом деле:
Еще как пахнуло: приговор петрашевцам ведь тоже по декабрьской традиции был — смертная казнь, правда, отмененная в последний момент, уже после совершения всего предсмертного, вернее, предубийственного ритуала. Достаточно перечесть о том, что пережил один из приговоренных — Достоевский, — кажется, единственный в мире писатель, прошедший и через такой опыт, чтобы сразу понять, как террором пахнулои почему поседели иные.
Молодежь оно сильно пугнуло,
Поседели иные с тех пор.
И декабрьским террором пахнуло
На людей, переживших террор.
А ведь чуть ли не основным обвинением в адрес того же Достоевского было всего лишь чтение письма Белинского Гоголю. Нетрудно представить, что было бы с автором письма или, вернее, чего бы с ним только не было, не умри он в мае 1848 года, как тогда говорили, вовремя. Да и с адресатом письма, пожалуй, тоже. Во всяком случае, когда Гоголь умер в 1852 году, очевидно, тоже «вовремя», то уже только за некролог на его смерть в достаточно консервативном органе такого достаточно умеренного писателя, как Тургенев, отправили в ссылку: правда, всего лишь в родовое имение, но все же на полтора года. Цензоры на всякий случай запрещали потом все подряд, да и не могли не запрещать: при попущениях их самих по царскому распоряжению отправляли на гауптвахту. Когда отнюдь не революционный П. Анненков приехал в октябре 1848 года в Петербург из-за границы, то был поражен резко изменившейся обстановкой: «Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще небывалых... Не довольно было и молчания. На счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их подстерегали, на каждом шагу предчувствуя врагов. Жить стало крайне трудно. Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, почти что тронулись ...трудно представить, как тогда жили люди. Люди жили словно притаившись».
«Журналистика, — свидетельствовал другой современник, — сделалась делом и опасным и в высшей степени затруднительным... надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагалась личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне».
Может быть, впервые в такой степени политика проникала на кухню, в русский быт, а быт, «кухня» так политизировались; конечно, политика являлась не как более или менее гласная и нормальная политическая жизнь, а как подозрение в политической неблагонадежности, как гласное и негласное политическое доносительство.
В силу многих обстоятельств журнально-литературная и бытовая жизнь руководителей «Современника» и вообще его окружение сплетались в довольно тесный клубок и являли, естественно, лакомый кусок для всякого соглядатайства: и доброхотов, и, конечно, властей.
Полудомашнее, с привлечением, скажем, дворника осведомительство совмещалось с применением еще, конечно, довольно кустарных графологических опытов. Так, когда в качестве ответа на посвященный европейским событиям высочайший манифест появился анонимный «пашквиль», то непременный неутомимый эксперт Булгарин в особой для III отделения записке, скромно названной автором — «Догадки», сразу «догадался», что авторы «пашквиля» сидят в «Современнике». Сравнивали почерк в анонимках с почерками подозреваемых и названных в «Догадках» Некрасова и Буткова, а также с почерком не названного в «Догадках», но все равно подозреваемого, уже едва живого (умрет через два месяца) Белинского.
Некрасову и Белинскому были посланы из III отделения от имени самого (самимтогда там был Дубельт) записки, предполагавшие обязательный письменный ответ: сравнивали почерки подозреваемых авторов «Современника» и незнаемого автора «пашквиля». Правда, подозрения не подтвердились.
Видимо, надежнее казалось Булгарину традиционное «прослушивание» — тогда это еще называлось подслушиванием: «Бутков и Некрасов любят оба выпить, а Бутков таскается по трактирам... Некрасов ведет себя повыше и упивается шампанским и, упившись, врет. Нельзя ли найти человека, который бы напоил их и порасспросил».
Вообще, если вспомнить характеристику одного из деятелей тогдашнего круга «Современника», М. Лонгинова, уныние овладело всею пишущею братьей». С другой стороны, молодые авторы «Современника» и те, кто был пониже, и те, кто стоял «повыше», действительно упивались шампанским. И не только. И действительно таскались по трактирам. И не только. Достаточно почитать» например, характерный документ эпохи — так долго у нас не публиковавшийся и наконец напечатанный «Дневник» А. Дружинина, чтобы увидеть, как много уходило времени и сил на поездки к тем, кого он называет постоянным словом «донны».
В общем, в бытовом смысле это было, как сказал бы Щедрин, в своем роде «развеселое житье». И не только в бытовом: «Прибавьте к тому, что все мы были молоды или еще молоды, — вспоминает современник, — и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселья, которое и стало выражаться все-таки в литературной форме, именно стихотворной. Пародии, послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу».
И не только рукописную. Такое мышление, писание, поведение так или иначе выплескивалось на страницы журнала и разливалось на них. Характернейшим явлением в этом смысле, стал в «Современнике» Дружинин, начавший как, бесспорно, крупный писатель еще в «крупное» время и в «школе» Белинского: в «Современнике» была напечатана сразу ставшая сенсацией повесть «Полинька Сакс».
В то же время здесь сказалась способность Дружинина очень точно подчиниться ритму времени. Резкий переход времени к «мрачному семилетию» 1848—1856 годов определил всю писательскую судьбу Дружинина.
«Дружинин, — писал М. Лонгинов, — застигнутый бурею при самом начале своего литературного сотрудничества, оказался драгоценнейшим сотрудником «Современника». Действительно «драгоценнейшим»: в условиях, когда многие другие сотрудники не выполняли обязательств, нарушали договоренности, прямо отходили от литературы, обязательный, педантичный, образованный, невероятно работоспособный Дружинин в этих новых условиях стал одним из самых значительных деятелей, деятелей бездеятельности. Бездеятельности, конечно, в смысле отсутствия того ясно выраженного общественного пафоса, с которым так привычно объединяется для нас имя русского литератора. Особенности и Дружинина-писателя, и целого литературно-бытового круга в эту пору как бы сконцентрировал в себе цикл фельетонов «Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам». Да и само это явление — чернокнижие.Все это у Дружинина явлено с большими претензиями на смех, на юмор, при, увы, полном его отсутствии.
Вообще отношение со смехом и юмором — интересная особенность того времени: его литературы и журналистики. Кто-то сказал, что у Гоголя есть смех, но нет веселья. Чернокнижие Дружинина и его окружения — это веселье без смеха. Может быть, самая страшная особенность почти всего мрачного семилетия: почти нет смеха — ни мрачного, ни скорбного, ни веселого, ни ироничного.
При этом как раз тот же Дружинин, судя по «Дневнику», искренне убежден, что он пишет и весело и смешно, и искренне радуется своим удачам: так часто любят громко и назойливо петь люди, лишенные музыкального слуха. Но даже безотносительно к смеху умного Дружинина, чего стоят многие его писания и прежде всего многословные критические обзоры, пришедшие в «Современник» на смену литературным обзорам Белинского: «Письма иногороднего подписчика о русской литературе». «Что касается «Писем иногороднего подписчика», то Вы к ним слишком снисходительны, — пишет он, возможно, не без некоторого кокетства одной своей корреспондентке, — этот сброд парадоксов, писанный под влиянием дурной или хорошей минуты, склеенный скептическими выходками и дешевой эрудицией, заслуживает столько же веры, как болтовня человека в гостиной, где нужно болтать во что бы то ни стало».
Ведь это иной писатель мог не писать, мог писать, но не печатать, но журнал, но издатель не могли не печатать. Так и «Современник» должен был «болтать во что бы то ни стало».
Русский читатель, довольно часто оказывавшийся выше своей периодики, реагировал соответственно: подписка падала. Соответственно росли сложности с кредитами в типографии, с займами у бумажной фабрики.
Конечно, и в эти годы в «Современнике» появлялся Тургенев, был «найден» Лев Толстой, в приложении заявил себя со «Сном Обломова» Гончаров. Тот же Дружинин демонстрировал великолепную литературную культуру, впервые так широко знакомя русскую публику с английской литературой — современной и классической: недаром его называют отцом русской англистики. Однако журнал требовал не только отдельных шедевров, но пищи каждодневной, то есть ежемесячной.
Некрасов сбивается с ног в поисках материалов — его призывы в письмах к друзьям, соратникам, сотрудникам — это сплошное «караул». Тем более что материалы, часто с трудом раздобытые, и отечественные и переводные, вдруг сплошь запрещали: «...Много энергии на неравную борьбу, — вспоминал позднее близкий к изданиям Некрасова Елисей Колбасин, — тратил Некрасов в эти годы. Он злился, ссорился с цензорами, то грозил им, то ласкал, то закармливал отличными обедами. Случалось, что цензору не понравится заглавие какой-нибудь повести или статьи, и он преспокойно приказывает выбросить из номера журнала набранную уже статью. Николай Алексеевич не поддавался: то придумывал новое заглавие статьи и вступал в переговоры с цензором, убеждая последнего также сделать скидку, оставить в целости все остальное (маневр этот частенько удавался), то, в случае неудачных переговоров, Некрасов со скрежетом зубовным переделывал статью, убеждая цензора не трогать середины и конца или оставить в первоначальном виде начало и середину, удовлетворившись импровизированным концом».