Алексей Сергеевич с энтузиазмом занялся поисками. Здесь сошлись и желание угодить сыну, и возможность потешить собственную барскую волю и вкус, наверное, всегда сдерживавшиеся и неудовлетворенные. Теперь же действительно было из чего выбирать (в ходе реформы много усадеб продавалось) и на что выбрать. «На это я могу истратить от 15 до 20 тысяч сер. (можно и больше, если будет за что платить)», — разрешал сын.
   Потратилось больше — почти в два раза. Но и платить было за что.Карабиха. Из лучших усадеб — даже не по ярославским, а и по общероссийским меркам, — с какой стороны ни посмотреть. Одно из примечательных исторических мест. Здесь проходили — это же своеобразный ярославский форпост — знаменитые в прошлом бои и битвы. Чуть ли не битва князей галичанина Дмитрия Шемяки с москвичом Василием Темным дала и название селу, а за ним и усадьбе: «кара бъ там» — по слову летописца, — кара вероломному Шемяке.
   Карабиха — замечательное место и географически, или, если угодно, топографически. «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор», — написал еще в конце 50-х годов Некрасов. Уж что-что, а такая терапия в Карабихе была обеспечена: врачевание простором здесь было постоянным. Край, в общем скупой на краски, неброской, как бы таящейся природы, вдруг разворачивается сверху, от усадьбы — широчайшей панорамой, удивительной красоты простором.
   У подножия — чистая, впадающая в не очень далекую Волгу Которосль, даже до сих пор не вполне запакащенная. Почти рядом Московская дорога на совсем недальний Ярославль: полтора десятка верст.
   С XVIII века владел Карабихой знаменитый род Голицыных — древний и богатый. Один из Голицыных — ярославский губернатор построил усадьбу. Строили хорошие архитекторы: красиво, прочно, удобно. В результате появился ансамбль дворцового типа: большой, с анфиладами комнат, дом, увенчанный бельведером, соединенные с домом двухэтажные каменные флигели, оранжерея с померанцевыми деревьями, французскими сливами, арабскими персиками и иной растительной экзотикой, летом выставлявшейся на аллее парадного верхнего парка; был и есть еще и английский «нижний» парк. Конечно, разного рода хозяйственные постройки и службы: включая, между прочим, винокуренный завод, дававший иной раз и вывозную продукцию. Окружалось это полутысячей десятин усадебной земли. В середине XIX века все было уже позаброшено и подзапущено. Лишь к 1863 году усилиями хозяйственного энергичного Федора дом и усадьба, уже некрасовские, приводятся в порядок: Карабиха становится «литературной» усадьбой, далеко, кстати сказать, своим размахом оставляя позади другие знаменитые барские «литературные» усадьбы: Ясную Поляну совсем не бедных графов Толстых, Спасское-Лутовиново богатых Тургеневых, не говоря уже об очень на этом фоне скромном прелестном Щелыкове Островского, вернее, Островских: ведь рядом с домом драматурга был и дом его брата-министра.
   И постоянно живший и управлявший делами брат Федор и временами наезжавшая сестра Анна делали все, чтобы брату Николаю «создать условия»: все было подчинено его желаниям и привычкам, все замирало и ходило на цыпочках, когда он работал, впрочем, так же как и когда он отдыхал.
   Некоторое время гостившая тогда в Карабихе племянница одного из петербургских знакомых поэта передавала позднее свои почти детские — ей было шестнадцать лет, — то есть яркие и непосредственные, впечатления о некрасовском быте в Карабихе.
   «Кабинет можно было назвать кабинетом знатного барина за его изысканную роскошь: установлен он был мягкими диванами, в некоторых местах стояли кушетки, расставлены были дорогие канделябры. В кабинете же стоял и письменный стол Николая Алексеевича, весь заваленный бумагами и книгами. Мы с сестрой, молоденькие девушки или даже девочки, нечасто попадали в этот кабинет, в эти «святая святых», потому что хозяин не любил этих посещений, нам показывала его и позволяла быть там Анна Алексеевна только тогда, когда брат ее куда-нибудь уезжал из Карабихи, например, на охоту в Грешнево. Даже и она... сестра, ходила в кабинет нечасто и постоянно, помню, твердила нам, когда мы приставали к ней с настойчивыми просьбами, слова: «Я сама и то не вхожу в кабинет». Да и сам поэт, по тем же непосредственным юным впечатлениям, «по походке, манере, тону и по всем привычкам... напоминал какого-то гордого барина».
   Барский безмятежный быт, барские охотничьи выезды, барские продолжительные обеды... Друг-крестьянин Гаврила Захаров все же недаром обращается к другу-поэту Николаю Некрасову: «боярин».
   Уже в первый год Некрасов барски зазывает и собирает, может быть, и как-то самоутверждаясь, много гостей. Приезжают и писатели Салтыков, Островский, Потехин... и артисты императорских театров Горбунов, Турчанинов, Рассказов... И многие другие.
   Но, впрочем, это единственный карабихский столь людный сезон: в дальнейшем, после 1863 года, за десяток лет едва ли приехало с десяток человек. Да и сам быт поэта становится замкнутее и камернее. В 1867 году брату Федору по купчей передается вся Карабиха: за собой Некрасов оставляет лишь восточный флигель: конечно, это не то что «флигель изгнанника», как поначалу у Тургенева в Спасском-Лутовинове, а большой двухэтажный каменный дом.
   Наверное, передавалось тем легче, что все-таки все это было не свое, а чужое. Здесь ни за чем не стоят ни семейные предания, ни воспоминания о старой няне. Никакой интимной родовой кровной связи, как у Тургенева, с его Спасским-Лутовиновом, не было и быть не могло. Никакая заветная «зеленая палочка», как в яснополянском детстве Толстого, здесь не спрятана.
   Потому же, служа творчеству Некрасова, в само некрасовское творчество «некрасовская» Карабиха, в сущности, никак не вошла. «Образа» Карабихи, не в пример Михайловскому у Пушкина или Ясной Поляне у Толстого, у Некрасова нет, нет «пейзажа» собственно Карабихи, а ведь как много у Некрасова ярких зарисовок этих мест: ярославских, костромских —сельских, деревенских. В этом смысле роскошная Карабиха лишь прислуживала скромному Грешневу: вот оно-то продолжало питать поэта. Некрасов любил Карабиху, но она оказалась чем-то вроде Дома творчества, говоря языком позднейших времен. А вот творилось здесь много, постоянно, разнообразно.
   И уже в первый год сотворилась поэма «Мороз, Красный нос». Одно из самых великих произведений русской литературы XIX века. А может быть, и мировой; во всяком случае, совершенно оригинальное по одной замечательной особенности, которая иноземному взгляду, наверное, особенно бьет в глаза. Известно, что Ромен Роллан сравнивал с эпосом Гомера великое произведение русской литературы — книгу Льва Толстого «Война и мир», начатую как раз в эту же пору — в 1863 году. Автор самого большого на Западе и вообще одного из самых больших исследований о Некрасове, известный литературовед, кстати тоже француз, Шарль Корбэ, полагает, что если и есть в новой литературе поэтическое произведение — аналог гомеровской «Илиаде», то это именно «Мороз, Красный нос» (Корбэ видит и прямые параллели: скорбь старика отца над умершим сыном Проклом и плач Приама над убитым сыном — Гектором).
   Много причин выводило русских писателей к этому. «Эпический род мне становится один естественен», — заявляет в начале 1863 года Лев Толстой. Можно вспомнить, что как раз тогда, когда Толстой двинулся к своему эпическому1812 году, обратился к своему героическомугоду — 1612-му Островский: в 1862 году опубликована (в январском «Современнике») его эпическая драма «Козьма Захарьич Минин Сухорук»).
   Русские шестидесятые годы рождали русский эпос.
   Но, кажется, в ряду прочих причин рождения эпоса и условий, при которых он только и мог появиться, необходимо и еще одно — могущее показаться чуть ли не житейским: «покой и воля», если вспомнить пушкинскую формулу.
   «Покой и волю» Ясная Поляна обеспечила Толстому. «Покой и волю» дала Некрасову Карабиха. «Покой и волю» имел Пушкин-Пимен, когда писал в Михайловском «Бориса Годунова». Кстати сказать, Пушкин, столь волновавший Некрасова в конце 50-х годов («Поэт и гражданин»), перестает быть предметом его дум и забот и «уходит» из его творчества. Пушкин был насущно необходим в пору поиска, ведя и укрепляя, и удалился, как только поиск закончился и выход, с «Коробейниками» и «Морозом...», был найден. Ушли и стихи о поэте и поэзии,которые у Некрасова тоже всегда верный знак необретения себя и которые никак не сопровождают ни «Коробейников», ни «Мороза...».
   Максимальное приближение к глубинным основам национальной жизни, погружение в эти ее житейские недра потребовали максимального же удаления от жизни в ее непосредственном сегодняшнем течении, и не только от житейской озабоченности, но и от общественной повседневщины, от злобы дня в любом ее виде, пусть граждански и очень достойном. Сам поэт совершенно ясно и более всех это понимал. При чтении «Мороза...» на вечере Литературного фонда, по воспоминаниям П. Боборыкина, он настоятельно предупредил, что «его новое произведение не имеет никакой тенденции,почему он и просит слушателей не подозревать в нем... никакого служения направлению».
   Более того, эпос в этом классическом гомеровскомсмысле предъявляет к поэту требования отвлечения, так сказать, от себя самого. Как писал Гегель, «в этом случае ради объективности целого поэт как субъект должен отступить перед объектоми в нем исчезнуть. Проявляется только произведение, а не поэт, и все же высказанное в поэме — его творение: он создал ее в своем представлении, он вложил в него свою думу, полноту своего духа. Но что он это сделал, — не обнаруживается в выразительной форме... В этом отношении высокий эпический стиль состоит в том, что произведение поется как бы само и выступает самостоятельно, без автора во главе».
   Поэма посвящена своему человеку: «Посвящаю моей сестре Анне Алексеевне». Есть, кроме того, и собственно стихотворное посвящение:
 
...Присмиревшую Музу мою
Я и сам неохотно ласкаю...
Я последнюю песню пою
Для тебя — и тебе посвящаю.
Но не будет она веселей,
Будет много печальнее прежней,
Потому что на сердце темней
И в грядущем еще безнадежней...
 
 
Буря воет в саду, буря ломится в дом,
Я боюсь, чтоб она не сломила
Старый дуб, что посажен отцом,
И ту иву, что мать посадила,
Эту иву, которую ты
С нашей участью странно связала,
На которой поблекли листы
В ночь, как бедная мать умирала...
 
   Посвящение это очень личное, родственное, с интимными семейными мотивами. Примечательны строки:
 
Старый дуб, что посажен отцом,
И ту иву, что мать посадила.
 
   Впервые об отце и матери вместе — и так: объединив и примирив их. В смерти. Ведь в конце ноября 1862 года Некрасов был извещен о тяжелом состоянии родителя и немедленно выехал в Карабиху. 30 ноября Алексей Сергеевич умер.
   Так что образ реальной смерти — отца и декабрьских его похорон явно дали эмоциональное напряжение для картины зимних умираний в поэме «Мороз, Красный нос»: такие личные мотивы тоже вели к работе над эпической поэмой. В «Посвящение» же сестре вошли сами эти личные мотивы.
   Начиная с посмертного издания 1879 года «Посвящение» предваряет поэму. Издатель Пономарев сообщал: «Посвящение ныне помещается на своем месте по указанию поэта».
   Однако такое лирическое, наполненное частными, биографическими подробностями посвящение не могло не оказаться и оказалось с «гомеровским» эпосом поэмы в чудовищном, вопиющем противоречии. Не могло не стать и стало опровержением его буквы и его духа.
   Но неужели Некрасов с его абсолютным слухом на русское народное начало, с одной стороны, и с его недавним увлеченным штудированием «Илиады» — с другой, этого не чувствовал и не понимал?
   Отлично чувствовал и прекрасно понимал. И потому никогда, ни в одном изданиине предварил своей эпическойпоэмы этим лирическимпосвящением. Более того, даже не помещал его в основной корпус стихов, неизменно относя в «Приложения». Невероятно, чтобы он вопреки внутреннему смыслу поэзии сотворил такую операцию. Всего скорее ее сделала рьяно исполнявшая после смерти поэта обязанности местоблюстительницы Анна Алексеевна. Отсюда и ее настоятельное напоминание Пономареву: «Не забудьте Посвящение мне поставить перед поэмой «Мороз...».
   Так что поэма в полном соответствии с гегелевской констатацией духа таких поэм действительно осталась «без автора во главе», но зато, вполне удовлетворяя ревнивые и самолюбивые амбиции наследницы, неожиданно получила «во главу» авторскую сестру.
   Конечно, это поэма нового времени, и есть в ней лирическое начало, но не как личная судьба —обнаруженная, если употребить выражение Гегеля, «в выразительной форме», то есть со своей личной казусностью: сестрами, родителями и т. п., а как личное отношение кнародной судьбе: с полной к ней причастностью, в нее погруженностью, к ней сочувствием.
   Некрасов справедливо предупредил об отсутствии в поэме тенденциии служения направлению.Что это так, подтверждается поведением «направленческой критики», даже высоко оценившей поэму: такой критике не хватало как раз тенденции,и потому даже счастливые картины воспоминания в предсмертном сне замерзающей крестьянки вызвали в «Русском слове» у В. Зайцева упрек: «...если бы в минуту смерти крестьянке грезилось ее действительное прошлое, то она увидела бы побои мужа, не радостный труд, не чистую бедность, а смрадную нищету. Только в розовом чаду опиума или смерти от замерзания могли предстать перед нею эти чудные картины». Так критик — радикальный демократ(вообще говоря, талантливый и горячий) укорил народного поэтав незнании жизни народа — сам-то он, конечно, ее знал, увы, заранееи помимо:чиновничья отцовская семья, юридическо-медицинское обучение, столичные демократические редакции, а с конца 60-х годов — заграница.
   Над заключениями Зайцева-критика иронизировал в «Эпохе» — почвеннической преемнице «Времени», где и начался «Мороз...», последовательный консерватор Н. Н. Страхов: «Поэт изобразил живущую в полном ладу чету мужа и жены: «Как можно! — возражает ему критик. — Ваш Прокл непременно бил свою жену!» Г-н Некрасов представил картину радостного труда, чистой бедности. «Как можно!» — возражает критик: все это одна мечта, я знаю твердо, что они жили в смрадной нищете».Г-н Некрасов изобразил счастливые минуты крестьянского семейства, полного взаимной любви. «Как можно, — восклицает критик, — я ведь знаю, что ни любви, ни счастливых минут у них вовсе нет... Очень может быть, что критику кажется одной фантазией, одним идеалом даже то, как Савраска «в мягкие добрые губы Гришухино ухо берет». Вот если бы Савраска откусил ухо у Гришухи, тогда это было бы ближе к действительности и не противоречило бы некрасовской манере ее изображать».
   Но даже высоко оценивая многое в поэме, и этот критик-«почвенник» тоже упрекал поэта. Если «левый» Зайцев корил за нарушение правды жизни, то «правый» Страхов — за преступление законов искусства: «Несмотря на струи истинной поэзии, в целом поэма представляет странную уродливость... зачем юмористическое название в этой печальной идиллии? к чему тут Красный нос?»
   Последовательный консерватор Страхов преклонялся перед Глинкой, но не понимал и не принимал Мусоргского, в частности, за его «обличительство». Ухо меломана и музыкального знатока Страхова не слышит музыку Мусоргского. Ухо литератора и знатока поэзии Страхова не слышит драматического контрапункта в поэтическом слове Некрасова. В результате опера «Борис Годунов» для него — «чудище невообразимое», а поэма «Мороз, Красный нос» — «странная уродливость».
   Ни Зайцев, жаждавший в поэме «обличительства» и полагавший, что Некрасов с ним «не добрал», ни Страхов, увидевший в ней «печальную идиллию» и считавший, что Некрасов ее нарушил, не вникали в суть дела. Некрасов написал эпопею о состоянии мира, которое Гегель «в отличие от идиллического» назвал «героическим».
   Как подлинно героическое оно раскрывается редко, но если раскрывается, то только в двух отношениях, лишь двумя ипостасями: война, конечно, не всегда и не всякая, или природа, конечно, не всякая и не всегда. Толстой в «Войне и мире» представил одну ипостась, Некрасов в «Морозе...» — другую.
   Упреки, адресованные народному поэту, чуть ли не в незнании народной жизни и народного быта в устах какого-нибудь (в данном случае это слово здесь уместно) Зайцева, выглядят особенно жалко и наивно, стоит только специально рассмотреть в любой из народных некрасовских поэм любую ситуацию или деталь такого быта или любого элемента такого миросозерцания. Скажем, краткая (12 строчек) «диагностика» и «лечение» больного Прокла основана на подлинно экциклопедическом знании и знахарства, и ворожбы, и народной медицины. За ним и основательные книжные штудирования: в библиотеке Некрасова были и «Быт русского народа» А. Терещенко (1848), и разные выпуски «Русских простонародных праздников и суеверных обрядов» И. Снегирева (1837—1839), и «Русская народность в ее поверьях, обрядах и сказках» Шеппинга (1862). Позднее появились «Очерки природы и быта Беломорского края России» А. Михайлова и «Поэтические воззрения славян на природу» А. Афанасьева и т. д. и т. д.
   Но основные сведения все же дала жизнь. За любой деталью точное знание обычаев, примет и нравов владимирских и нижегородских («под куричий клали насест»: врачевание «под куриною нашестью» дело почти повсеместное), нижегородских и олонецких («спускали родимого в пролубь»: да, спускали в прорубь и окачивали над прорубью, иногда при этом и стреляли, отпугивая болезнь), олонецких и костромских (окатили «водой с девяти веретен»: то есть с девяти колодцев-воротов — по числу девяти крылатых сестер лихорадки, иных купали в воде, собранной с девяти рек) и т. д. и т. д....
   Но такое знание быта — лишь условие появления героического эпоса.
   Сам эпос в его героике рождается только «с богатством подлинно человеческих черт характера» (Гегель). Уже в первой части, которая вместо «Смерти Прокла» (как в журнальной публикации) стала называться «Смерть крестьянина» (что сразу придало и образу и всему повествованию обобщенный характер), в центре она — женщина во всей полноте определений и в их контрастности: бытовое — «баба» и высокое «красивая и мощная славянка», совсем простонародное «матка» и торжественное — «женщина русской земли...».
   «Есть женщины в русских селеньях...» Есть, и потому не просто житейский рассказ, при всей дотошности такой житейской правды, ведет поэт, а живописует национальный тип.Вот почему так значима здесь жизнь, а смерть приобретает значение подлинной трагедии. Мы видим родителей Прокла, предавшихся скорби. И как величава ритуальность, как строга мужественная в самом горе сдержанность, когда отец выбирает «местечко» для могилы сына.
 
Чтоб крест было видно с дороги,
Чтоб солнце играло кругом.
В снегу до колен его ноги,
В руках его заступ и лом...
 
 
Решился, крестом обозначил,
Где будет могилу копать,
Крестом осенился и начал
Лопатою снег разгребать.
 
 
Иные приемы тут были,
Кладбище не то, что поля:
Из снегу кресты выходили,
Крестами ложилась земля.
 
 
Согнув свою старую спину,
Он долго, прилежно копал,
И желтую мерзлую глину
Тотчас же снежок застилал...
 
 
Могила на славу готова, —
«Не мне б эту яму копать!
(У старого вырвалось слово)
Не Проклу бы в ней почивать,
Не Проклу!..»
 
   И в ритуальной сцене обряженья покойника перед нами явлен, как в истинно эпическом произведении, портрет земледельца-богатыря, усопшего Микулы Селяниновича:
 
Медлительно, важно, сурово
Печальное дело велось:
Не сказано лишнего слова,
Наружу не выдано слез.
 
 
Уснул, потрудившийся в поте!
Уснул, поработав земле!
Лежит, непричастный заботе,
На белом сосновом столе,
 
 
Лежит неподвижный, суровый,
С горящей свечой в головах,
В широкой рубахе холщевой
И в липовых новых лаптях.
 
 
Большие, с мозолями, руки,
Подъявшие много труда,
Красивое, чуждое муки
Лицо — и до рук борода...
 
   Так не только характер женщины-крестьянки Дарьи осеняется образом «величавой славянки», но и мужские характеры поэмы вырастают до образов «величавых славян» (а во французском восприятии Корбэ и до образов самых «величавых греков» — гомеровских).
   И если каждый образ поэмы можно исследовательски, фактически проверить на предмет исчерпывающего значения и абсолютного ощущения народной жизни, то, скажем, приведенный выше отрывок такой изощренный поэт и образованнейший экспериментатор-теоретик, как Андрей Белый, в работе, которая так и называлась «Лирика и эксперимент», разбирал в качестве примера совершеннейшей художественной формы под углом зрения стихотворного строения, фонетики, грамматики и — особенно общей симметрии — вскрывал, как хирург: так сказать, поверял алгеброй гармонию.
   Герои поэмы немногочисленны. Но немногие эти герои — типы народной национальной жизни.Именно то обстоятельство, что их немного, позволило выявить главный пафос поэмы как героического произведения, особенно во второй части, когда в предельной, в последней правде проходит перед глазами замерзающей женщины (и перед нашими глазами) ее жизнь в работе, в заботах, в радости и в скорбях, в любви и в самоотвержении. Чем же эта полнота бытия и его героика измерена, как оценена, чем вознаграждена?
   Еще вначале, говоря о слезах оплакивающей мужа Дарьи, Некрасов употребил характерное сравнение:
 
Слеза за слезой упадает
На быстрые руки твои.
Так колос беззвучно роняет
Созревшие зерна свои...
 
   Сравнение из области земледелия, из жизни природы. Вся жизнь крестьян-земледельцев вписывается в жизнь природы. Они находятся с природой в тесном, но противоречивом родстве, подчас с нею почти сливаясь и ей же противостоя. «Человек здесь не должен представляться независимым от живой связи с природой и общения с ней, с одной стороны, энергичного и бодрого, с другой — отчасти дружественного, отчасти заключающегося в борьбе...
   Таково состояние мира, — формулируя его, заключает Гегель, — которое я в отличие от идиллического... назвал героическим».
   Во второй части поэмы в судьбе Дарьи — в ее жизни и смерти — явлены оба начала — полнота бытия, энергия и бодрость — с одной стороны, трагическое противостояние и гибель — с другой.
   Картины всей полноты светлого радостного труда и жизни — о природетем более впечатляют, что они даны на фоне уже совершившейся трагедии смерти Прокла и еще совершающейся трагедии гибели самой Дарьи — в природе.
   Некрасов нашел могучий образ духа суровой русской природы и воплотил его в своем «Морозе, Красном носе». Вторая часть так и называется, повторяя название всей поэмы, — «Мороз, Красный нос».
   Поначалу кажется, что эпопея обращает нас к известной сказке о Морозке, но это не так. Не случайно в процессе создания поэмы поэт убирал все, что этот образ обытовляло и мельчило. Некрасов возвращает нас (и возвращался сам по ходу работы) к прасюжету народной сказки — к мифу, где выступал могучий и величественный образ духа природы. Мороз в поэме не просто аллегория, выдумка, сказка, ибо за ним, как в древнем эпосе, стоит целое народное мироощущение. Луначарский когда-то назвал этот образ даже не некрасовским, а прямо народным: «Достаточно только вспомнить взлет народной фантастики в появлении воеводы Мороза в великой, изумительной поэме Некрасова этого имени. Какая удаль, какая ширь, какой демонизм!»
   Вот каким силам становится сопричастна героиня в поэме. Вот какому герою она по плечу...
 
Ни звука! И видишь ты синий
Свод неба, да солнце, да лес,
В серебряно-матовый иней ;
Наряженный, полный чудес,
 
 
Влекущий неведомой тайной,
Глубоко-бесстрастный...
Но вот Послышался шорох случайный —
Вершинами белка идет.
 
 
Ком снегу она уронила
На Дарью, прыгнув по сосне.
А Дарья стояла и стыла
В своем заколдованном сне...
 
   Подобно статуе, стынет Дарья в ставшем сказочным лесу, входит в мир природы и остается в нем. Какой памятник ее жизни! Какая величественная поэтическая, какая роковая награда!
   Как известно, Некрасов написал эпилог и с благополучным концом: заржавший Савраска помог Дарье очнуться, и она благополучно вернулась домой — к детям. Нигде и никогда поэт его не печатал. Не был ли он написан только «для себя»: не сыграл ли обезболивающую роль, чтобы пережить, перетерпеть и вынести то, что создалось в основном тексте и там осталось?
   Лишь став на твердую почву народного эпоса, Некрасов смог почти все шестидесятые годы так много и так уверенно писать лирики: о народе, для народа, вместе с народом.
   Отсюда и «Калистрат», и «Орина, мать солдатская», и «Зеленый шум», и песни («Катерина», «Молодые», «Сват и жених»...) , увенчанные совсем уже для него необычным — «Гимном» («Господь! твори добро народу!»).
   Да, есть в народе и бедность, даже нищета, даже убожество, даже темень, но есть сила, красота. И самое главное — мощь. Прежде всего мощьсамого народного слова.Поэт не только декларировал веру в народ, он, так сказать, фактически (словом — делом)утверждал всю обоснованность такой веры, он представил тем самым доказательства.
   Все это в противовес тому, что сыпалось на народ, на «нацию рабов» справа и слева, снизу и сверху.