Страница:
своему,к
своейпоэзии вообще и к
своейпоэме в особенности «Несчастным» принадлежит важное место, как и всему у Некрасова заграничному, прежде всего «итальянскому» периоду. Именно за границей, как то часто бывало у русских писателей, главным образом у Гоголя, рождалось особое новое ощущение и знание России в ее целом, в ее, как говаривали в девятнадцатом веке, субстанциальных особенностях. «Верю теперь, — пишет Некрасов Тургеневу, — что на чужбине живее видишь Родину».
В рождении такого видения у Некрасова, в возможности такого общего взгляда из «прекрасного далека» заграница имела второе после войны решающее значение. Именно война и заграничное пребывание заставляли по-новому и в целомвидеть Россию. Это ощущение и знание немедленно проявились по возвращении на родину. И проявились двояко.
В свое время, в анкете 1919 года, Александр Блок, отвечая на вопрос о народолюбии Некрасова, ответил: «Оно неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда)...»
Если это так, то такая двойственность сказалась в стихах сразу по возвращении. С «идеальных» высот пришлось буквально опускаться в дерьмо, что поэт и засвидетельствовал.
«А надо правду сказать, — пишет он летом 1857 года из Петергофа Тургеневу, — какое бы унылое впечатление ни производила Европа, стоит воротиться, чтобы начать думать о ней с уважением и отрадой. Серо, серо! Глупо, дико, глухо — и почти безнадежно... Что до меня, я доволен своим возвращением. Русская жизнь имеет счастливую особенность сводить человека с идеальных вершин, поминутно напоминая ему, какая он дрянь, — дрянью кажется и все прочее и самая жизнь — дрянью, о которой не стоит много думать».
И все-таки!
«И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика». В письме «родные поля» в двусмысленных кавычках. В стихах все кавычки снялись. Именно в это время, именно после Италии впервые в некрасовских стихах в такой степени прорвалась любовь к России и впервые к России в ее целом, к ее природе вообще, к ее народу в особенности.
Некрасов сообщает Толстому, как бы отмечая явление новое и чуть ли не неожиданное: «Написал длинные стихи, исполненные любви (не шутя) к родине». «Длинные стихи» — это «Тишина»: не то действительно очень длинное стихотворение, не то сравнительно короткая — в пять страничек — поэма лета 1857 года:
Вся красота русского пейзажа в том, что в нем нет самодовлеющих, себе тяготеющих красок: снежных вершин, незабываемых очертаний горных хребтов, как сапфир, синих озер, вычурных деревьев и экзотических цветов. Вообще ничего нету, есть только некое «вообще». Нет никаких форм, ибо все формы поглощаются бесформенностью, смысл дали — в бесконечности, смысл бесконечности — в Боге.
Так связаны в русской равнинности, в разливе деревенской России убожество заполняющих ее форм с божественностью охватывающих ее горизонтов» (Ф. Степун).
Некрасов в «Тишине» как только, оттолкнувшись от Европы, художнически познал идеюрусского пейзажа, так и пошел к России — вообще,к народу — о целом,к Богу — в бесконечности.
Любовь к России в целом и вызвала в целом положительные — иногда и восторженные — о поэме отзывы: и либералов, и почвенников, и славянофилов...
Промолчали, кажется, только те, кого позднее, уже в наше время, стали называть революционными демократами.
В «Тишине» есть только одна «громкая» глава — о Севастополе. Но Некрасов взялся пропеть «Славься» не победе. Не поражению, конечно, — но народному страданию и подвигу.
По аналогии с Тютчевым, сказавшим: «природа — сфинкс», Некрасов тогда мог бы сказать: «народ — сфинкс». Ответ тем более верный, что в «обществе» совершались энергичные подвижки: терпела поражение, но и одерживала победы гласность, обсуждались возможные реформы. «В Петербурге, в Москве, — пишет в одном из писем Лев Толстой, — все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходят патриархальные варварство, воровство и беззаконие». Но эта «глушь», о которой говорит Толстой, отнюдь не та «тишина», о которой пишет Некрасов.
Патриархальные варварство, воровство и беззаконие провинциальной глуши — такая же внешняя вещь, как крики ожидания и негодования столиц. Это совсем не то, что внутренне скрытое начало — вековая тишина национальных глубин.
Кстати сказать, Некрасов — поэт-журналист в «Дружеской переписке Москвы с Петербургом», например, тоже ввязывается в полемики, шумит, витийствует, издевается, обличает и либералов, и славянофилов, и казенных патриотов, и — особенно — гласность: любимое либеральное заклинание:
И все. А за вопросом естественны и неизбежны новые бессильные взывания к спящему, и посильные расталкивания, и мучительные размышления.
Когда «Размышления у парадного подъезда» Герцен впервые опубликовал (в «Колоколе»: правда, под названием «У парадного крыльца»), то сопроводил их примечанием: «Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихотворение нет возможности не поместить». Не есть возможность поместить, а невозможно не поместить — вот в каких крайних степенях оценил эти стихи решительно враждебно настроенный тогда к Некрасову Герцен.
Стихотворение — ключевое для конца 50-х годов, сведшее к себе основные настроения и поэтические особенности Некрасова этого времени. Как часто бывает, большое произведение оттолкнулось от незначительного вроде бытового факта, от частного житейского наблюдения. Некрасов к этому времени уже жил на Литейном проспекте (тогда на Литейной улице), занимая громадную квартиру, здесь же и другая — панаевская (Ивана Ивановича) квартира и большие панаевские (Авдотьи Яковлевны) апартаменты. Напротив, чуть под углом, массивный дом дворцового типа с действительно парадным подъездом. Историю возникновения стихотворения рассказала Панаева. Дальше мы увидим, как удивительно проецируется стихотворение на этот житейский фон и сколь многое он в стихотворении раскрывает и каким воистину чудесным превращениям подвергается.
«Стихотворение «У парадного подъезда», — вспоминает Панаева, — было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе.
Накануне того дня, как было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в «Современнике».
— У меня нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем лицам и спрятать их в ящик письменного стола... Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь.
На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ.
Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, выметая лестницу, прогнал их, они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде. Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мною сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы, потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение «У парадного подъезда».
Естественно, прочел, видимо, какой-то первоначальный набросок, ибо стихотворение никак не плод двухчасовой импровизации, ни по объему, ни по характеру, не говоря уже о том, что оно уходит в толщу русской поэзии.
Поражает, сколь при всем, как говорится, новаторстве углублен Некрасов в литературную традицию. В этом смысле он самый верный и деликатный ученик, подобно Пушкину, которому никогда в голову не приходило декларировать сокрушение своих учителей. «Народный» Некрасов — один из самых «литературных» наших поэтов с обостреннейшей чуткостью на такую литературность. Знаменитые «Размышления ynapa-дного подъезда» тому очень наглядный пример.
Определить раздумья, впечатления от увиденного как размышлениязначило и указать на высокую одическую традицию, идущую от XVIII века. Так назывались известные оды Ломоносова «Утренние размышления о Божием величестве» или «Вечерние размышления о Божием величестве, при случае великого северного сияния».
Некрасов часто пользуется традиционными жанровыми определениями (ода, баллада, элегия, размышления...) и в то же время смещает привычные представления о поэтическом: «опыт современной баллады», «современная ода», «Размышления» — но не о «Божием величестве», а «У парадного подъезда». «Высокие» некрасовские слова уже не однозначны, как у Ломоносова, несут многообразный смысл.
При том, что некрасовское стихотворение восходит вообще к одической литературе XVIII века, у него есть и очень конкретный источник. Это ода Державина «Вельможа», в свое время, может быть, не менее знаменитая, чем «Размышления у парадного подъезда»: Белинский называл ее «сатирической» одой — «нравственно-философического содержания». И «ода» Некрасова «Размышления у парадного подъезда» — сатирическая.Есть в ней, как увидим, и свое нравственно-философическоесодержание. Сходен и сюжет. У Державина те же ожидающие в передней и убогий старик и вдовица. Но вот таких просителей в оде Державина не было:
Не стихи, а иллюстрация социальной жизни. К тому же книги стихов Некрасова и книги о стихах Некрасова любят сопровождать живописью — прежде всего передвижников: получается этакая иллюстрация к иллюстрации, окончательно вытесняющая стихи в их самости. А в стихах, и у Некрасова тоже, есть своя особая конкретность и точность — совсем иная, чем в живописи или даже в прозе.
Когда Некрасов сказал, что дело поэзии — синтезис, то он имел в виду «синтезис» как дело поэтического обобщения, только в поэзии и возможное. Когда Лев Толстой заметил по поводу стихов Тютчева —
Особенности поэтического изображения заключаются отнюдь не только в стихотворном размере или в рифмах. Можно ли представить в прозе такое: «мужики, деревенские русские люди»? Ясно, что если мужики, то деревенские люди и что за разъяснение — «русские»? Не французы же, в самом деле? Правда, давно замечено, что в «Мертвых душах» Гоголя уже в первых строчках рассказа о событии, имеющем быть в самом центре России, тоже сказано: «только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания...» и т. д. Не забудем, однако, что Гоголь и писал не роман или повесть, а хотя и в прозе, но — поэму.
Так и в стихах Некрасова слова «...мужики, деревенские русские люди» являют отнюдь не прозаический, а эпический,высокий, поэмныйсклад.
Сами же мужики в таком поэтическом изображении как раз теряют единичность, конкретность, если угодно, зримость и наглядность, а приобретают некую символическую всеобщность русского деревенского люда. За ними или, вернее, в них как бы вся деревенская Русь, за которую они представительствуют, от лица которой они явились. И если в начале к подъезду подъезжал целый город —холопский, то здесь к нему подошла как бы целая страна — крестьянская.
Реальные приметы: «загорелые лица и руки», «армячишка худой на плечах, по котомке на спинах согнутых» — характеризуют их всех, любое определение приложимо к каждому. Ни один из группы не выделен. Мужиков несколько, но они сливаются в образ одного человека. Скажем, здесь у всех этих русских людей» «русые волосы» (перекличка слов «русские» — «русые» тоже сближает всех в одно). Можно ли представить такое в живописи, да еще у передвижников? А уж заключительные слова вообще вне всякой бытовой достоверности: «Крест на шее и кровь на ногах». Поэт уже не может сказать о крестах, как о котомках на спинах. Крест один на всех. «Крест (!) на шее и кровь (!) на ногах» — последняя примета, собравшая всю группу в один образ, осенившая ее и придавшая ей почти символическую обобщенность страдания и подвижничества.
В то же время символ этот совсем не отвлеченный, не бесплотный. Мужики не перестают быть и реальными мужиками, в лаптях, прибредшими «из каких-нибудь дальних губерний». Мы видели, что, по рассказу Панаевой, поэт наблюдал из окна своей квартиры, как крестьян отгоняли от подъезда дворники и полицейские. Крестьяне выглядели озябшими и промокшими: было осеннее петербургское утро, холодное и дождливое. Казалось бы, какая «натура» для рассказа об униженных и обиженных!
В стихотворении же говорится о палящем(это в Петербурге-то!) солнце:
Не будучи допущенными, крестьяне опять-таки обращаются к высшему началу, к Богу. Здесь, на этом месте, в таких стихах невозможна никакая другая реакция на отказ, казалось бы, житейски самая оправданная: выругаться или плюнуть с досады. Здесь невозможно даже позднее появившееся: «все пропьют бедняки до рубля». Крестьяне повторяют лишь:
«Суди его Бог!» И то, что они «с непокрытыми шли головами», накладывает последний штрих на образ крестьян, высокий и трагический образ подвижников и страдальцев.
После этого поэт вводит нас в иной, противоположный, противостоящий мир: в самих стихах эта другая часть отделена. Отделенность подчеркнута и резко изменившейся парной рифмовкой, которая появилась в стихотворении впервые:
В то же время, когда было написано стихотворение, в «роскошных палатах», в доме, находившемся почти напротив квартиры Некрасова, из которой поэт и увидел сцену у «парадного подъезда», жил министр государственных имуществ М. Н. Муравьев, будущий усмиритель польского восстания: оно произойдет через пять лет после создания стихотворения, в 1863 году. Поэт выступил в роли своеобразного пророка, сказав не только о вешателе прошлого, но и о вешателе будущего: кличка «вешатель» после 1863 года прочно прикрепилась к Муравьеву.
Но если «владелец роскошных палат», в свою очередь, наблюдал за подъездом дома напротив, то и он видел «по торжественным дням» поучительные сцены. И если он не завидовал, то, как пишет Панаева, «конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ».
Так что стихи:
В хандре он злился на меня за то, что я уговаривала его изменить свой образ жизни, который доставлял ему по временам такие мучительные страдания, я припоминала ему, что, несмотря на все лишения прежней своей жизни, он не испытывал такого убийственного настроения духа. Некрасов находил, что я будто бы нарочно усиливаю своими разговорами его и без того ужасное настроение:
— Чем бы развлечь человека, а вы его добиваете.
— Развлекателей у вас развелось с тех пор много, как вы сделались капиталистом, — отвечала я.
Некрасов раздражительно прерывал меня:
— Я не так глуп, чтобы не видеть перемен в отношениях к себе людей. Начиная с невежд и кончая образованными...»
И Некрасову случалось подъезжать к парадным подъездам: так что такой опыт у него был. Хотя и «от противного». Здесь поведение и «вельмож» и «швейцаров» ярко свидетельствует, какое громадное влияние во вторую половину своей жизни имел поэт в очень высоких сферах официальной России. Вот два эпизода. Один из 60-х годов, другой — из 70-х. Каждый из них по-своему подтверждает верность правде другого. Один — рассказ разночинца. Другой — чиновника.
Начинающий писатель Г. Потанин просит у Некрасова похлопотать о месте учителя после нескольких своих самостоятельных и безуспешных попыток. Некрасов собирается: «Теперь идем и едем», — и тут же велел заложить коляску.
В то время, за отсутствием министра народного просвещения, заведовал министерством Ковалевский, и мы отправились к нему. Холод меня пронял, когда и здесь я встретил неудачу, швейцар доложил, что министр болен и не принимает.
— Скажи, что приехал Некрасов — по делу.
Я, конечно, с трепетом ждал ответа. Но вместо ответа вышел военный генерал, сам Ковалевский.
— Ах, Николай Алексеевич, извините, для вас я всегда здоров и принимаю, — милости прошу.
Ковалевский пытливо посмотрел на меня.
— Я вас долго не отвлеку от дела — рекомендую: вот господин Потанин имеет к вам покорнейшую просьбу, он хочет получить место по вашему министерству.
— Очень, очень рад услужить! Какое же место угодно иметь господину Потанину, в провинции или здесь в Петербурге?
— Да это будущий мой сотрудник, так лучше бы здесь.
— С удовольствием, дорогой Николай Алексеевич, чтобы не откладывать — я сейчас... — Ковалевский прошел к столу и на небольшом листке бумаги написал, кажется, немного слов.
— Вот это, господин Потанин, вы потрудитесь передать Ивану Давидовичу Делянову, попечителю, — там для вас сделают все, что угодно».
А следующая сцена уже у Делянова, графа, будущего уже в 80-е годы знаменитого министра-консерватора, который, продолжает Потанин, подвинул мне кресло, ласково пригласил сесть и с особенным вниманием выслушал, что мне нужно.
— Какое вам будет угодно место?
«Вот как, — подумал я, — теперь не то, что тогда!»
Ну, допустим, что к Ковалевскому Некрасова приближала дружба с его братом, сотрудником «Современника». Но вот случай с другим министром, отдаленным от поэта явной враждебностью, руководителем МВД.
Один из директоров петербургского тюремного комитета, помещавший соответствующие материалы в некрасовских «Отечественных записках», вспоминал, что когда Некрасов «катался в санях по Невскому в модной в 1880-х годах боярской шапке, то едва успевал отвечать на поклоны прохожих и проезжих, а как велик был его авторитет даже в самых высших сферах, наглядно характеризуется вот, например, каким фактом. Однажды при мне подъехал он к дому министра внутренних дел, генерал-адъютанта А. Е. Тимашева, и спросил стоявшего в дверях швейцара: можно ли видеть министра? Швейцар ответил, что министр никого в тот день не принимал, но полюбопытствовал, кто он, и, услышав фамилию, — твердо произнес:
В рождении такого видения у Некрасова, в возможности такого общего взгляда из «прекрасного далека» заграница имела второе после войны решающее значение. Именно война и заграничное пребывание заставляли по-новому и в целомвидеть Россию. Это ощущение и знание немедленно проявились по возвращении на родину. И проявились двояко.
В свое время, в анкете 1919 года, Александр Блок, отвечая на вопрос о народолюбии Некрасова, ответил: «Оно неподдельное и настоящее, то есть двойственное (любовь — вражда)...»
Если это так, то такая двойственность сказалась в стихах сразу по возвращении. С «идеальных» высот пришлось буквально опускаться в дерьмо, что поэт и засвидетельствовал.
«А надо правду сказать, — пишет он летом 1857 года из Петергофа Тургеневу, — какое бы унылое впечатление ни производила Европа, стоит воротиться, чтобы начать думать о ней с уважением и отрадой. Серо, серо! Глупо, дико, глухо — и почти безнадежно... Что до меня, я доволен своим возвращением. Русская жизнь имеет счастливую особенность сводить человека с идеальных вершин, поминутно напоминая ему, какая он дрянь, — дрянью кажется и все прочее и самая жизнь — дрянью, о которой не стоит много думать».
И все-таки!
«И все-таки я должен сознаться, что сердце у меня билось как-то особенно при виде «родных полей» и русского мужика». В письме «родные поля» в двусмысленных кавычках. В стихах все кавычки снялись. Именно в это время, именно после Италии впервые в некрасовских стихах в такой степени прорвалась любовь к России и впервые к России в ее целом, к ее природе вообще, к ее народу в особенности.
Некрасов сообщает Толстому, как бы отмечая явление новое и чуть ли не неожиданное: «Написал длинные стихи, исполненные любви (не шутя) к родине». «Длинные стихи» — это «Тишина»: не то действительно очень длинное стихотворение, не то сравнительно короткая — в пять страничек — поэма лета 1857 года:
Это уникальное в русской литературе представление русского пейзажа в самой его сути, самой идеирусского пейзажа, которую сформулирует уже в нашем веке один из русских писателей — религиозных философов: «По сравнению с красотой Западной Европы эстетическое содержание среднерусского пейзажа вообще, конечно, не красота. Ничто не останавливает взора, не приковывает, не насыщает, не ослепляет его. Красота русской природы — невидимая красота, она вся в чувстве легко и неустанно размыкающихся и расступающихся горизонтов. Она не столько красота на горизонте, сколько красота за горизонтом...
Всё рожь кругом, как степь живая,
Ни замков, ни морей, ни гор...
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!
За дальним Средиземным морем,
Под небом ярче твоего,
Искал я примиренья с горем, „
И не нашел я ничего!
Я там не свой: хандрю, немею,
Не одолев мою судьбу,
Я там погнулся перед нею.
Но ты дохнула — и сумею,
Быть может, выдержать борьбу!
Я твой. Пусть ропот укоризны
За мною по пятам бежал,
Не небесам чужой отчизны —
Я песни родине слагал! И ныне жадно поверяю
Мечту любимую мою
И в умиленьи посылаю
Всему привет...
Вся красота русского пейзажа в том, что в нем нет самодовлеющих, себе тяготеющих красок: снежных вершин, незабываемых очертаний горных хребтов, как сапфир, синих озер, вычурных деревьев и экзотических цветов. Вообще ничего нету, есть только некое «вообще». Нет никаких форм, ибо все формы поглощаются бесформенностью, смысл дали — в бесконечности, смысл бесконечности — в Боге.
Так связаны в русской равнинности, в разливе деревенской России убожество заполняющих ее форм с божественностью охватывающих ее горизонтов» (Ф. Степун).
Некрасов в «Тишине» как только, оттолкнувшись от Европы, художнически познал идеюрусского пейзажа, так и пошел к России — вообще,к народу — о целом,к Богу — в бесконечности.
Любовь к России в целом и вызвала в целом положительные — иногда и восторженные — о поэме отзывы: и либералов, и почвенников, и славянофилов...
Промолчали, кажется, только те, кого позднее, уже в наше время, стали называть революционными демократами.
В «Тишине» есть только одна «громкая» глава — о Севастополе. Но Некрасов взялся пропеть «Славься» не победе. Не поражению, конечно, — но народному страданию и подвигу.
Война не безусловно ответила поэту на вопрос о народе, но безусловно его поставила. А что дальше? Тишина. Это и вопрос к народу и ответ о народе: точный историческийответ поэта, устремившегося к народу и ничего там не услышавшего. А время идет, год за годом. 1856 год — тишина, 1857 год — тишина, 1858 год — тишина...
Народ-герой! В борьбе суровой
Ты не шатнулся до конца,
Светлее твой венец терновый
Победоносного венца!
По аналогии с Тютчевым, сказавшим: «природа — сфинкс», Некрасов тогда мог бы сказать: «народ — сфинкс». Ответ тем более верный, что в «обществе» совершались энергичные подвижки: терпела поражение, но и одерживала победы гласность, обсуждались возможные реформы. «В Петербурге, в Москве, — пишет в одном из писем Лев Толстой, — все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши тоже происходят патриархальные варварство, воровство и беззаконие». Но эта «глушь», о которой говорит Толстой, отнюдь не та «тишина», о которой пишет Некрасов.
Толстой-корреспондент видит провинциальную российскую глушь. Некрасов-поэт слушает глубину России, и это, кстати, отнюдь не то, что потом стали называть российской глубинкой.
В столицах шум, гремят витии,
Кипит словесная война,
А там, во глубине России, —
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
И выгибаются дугою,
Целуясь с матерью-землею,
Колосья бесконечных нив...
Патриархальные варварство, воровство и беззаконие провинциальной глуши — такая же внешняя вещь, как крики ожидания и негодования столиц. Это совсем не то, что внутренне скрытое начало — вековая тишина национальных глубин.
Кстати сказать, Некрасов — поэт-журналист в «Дружеской переписке Москвы с Петербургом», например, тоже ввязывается в полемики, шумит, витийствует, издевается, обличает и либералов, и славянофилов, и казенных патриотов, и — особенно — гласность: любимое либеральное заклинание:
«Русская страна» в иронических стихах поэта от сна пробудилась, а вот Россия —в серьезных — нет. Потому-то другой постоянно, до навязчивости сопровождающий тишинуобраз — сон.Поэт буквально мечется в поисках хоть как-то определенного ответа. Один — в «Тишине»:
Всевышней волею Зевеса
Вдруг пробудившись ото сна,
Как быстро по пути прогресса
Шагает русская страна!
В печати уж давно не странность
Слова «прогресс» и «либерал»,
И слово дикое — «гуманность»
Уж повторяет генерал.
То есть, по известному слову, «Россия сосредоточивается». Другой — но того же времени ответ — в первом варианте (сохранился в письме Тургеневу) стихотворения «В столицах шум, гремят витии», почти повтор стихов «Тишины», но уже с иным знаком:
Над всею Русью тишина,
Но — не предшественница сна:
Ей солнце правды в очи блещет,
И думу думает она.
В конце концов ответам предпочтена констатация: там вековая тишина.
Над всей Россией беспредельной
Стоит такая тишина,
Как будто впала в сон смертельный
Давно дремавшая страна.
И все. А за вопросом естественны и неизбежны новые бессильные взывания к спящему, и посильные расталкивания, и мучительные размышления.
Когда «Размышления у парадного подъезда» Герцен впервые опубликовал (в «Колоколе»: правда, под названием «У парадного крыльца»), то сопроводил их примечанием: «Мы очень редко помещаем стихи, но такого рода стихотворение нет возможности не поместить». Не есть возможность поместить, а невозможно не поместить — вот в каких крайних степенях оценил эти стихи решительно враждебно настроенный тогда к Некрасову Герцен.
Стихотворение — ключевое для конца 50-х годов, сведшее к себе основные настроения и поэтические особенности Некрасова этого времени. Как часто бывает, большое произведение оттолкнулось от незначительного вроде бытового факта, от частного житейского наблюдения. Некрасов к этому времени уже жил на Литейном проспекте (тогда на Литейной улице), занимая громадную квартиру, здесь же и другая — панаевская (Ивана Ивановича) квартира и большие панаевские (Авдотьи Яковлевны) апартаменты. Напротив, чуть под углом, массивный дом дворцового типа с действительно парадным подъездом. Историю возникновения стихотворения рассказала Панаева. Дальше мы увидим, как удивительно проецируется стихотворение на этот житейский фон и сколь многое он в стихотворении раскрывает и каким воистину чудесным превращениям подвергается.
«Стихотворение «У парадного подъезда», — вспоминает Панаева, — было написано Некрасовым, когда он находился в хандре. Он лежал тогда на диване, почти ничего не ел и никого не принимал к себе.
Накануне того дня, как было написано это стихотворение, я заметила Некрасову, что давно уже не было его стихотворений в «Современнике».
— У меня нет желания писать стихи для того, чтобы прочесть двум-трем лицам и спрятать их в ящик письменного стола... Да и такая пустота в голове: никакой мысли подходящей нет, чтобы написать что-нибудь.
На другое утро я встала рано и, подойдя к окну, заинтересовалась крестьянами, сидевшими на ступеньках лестницы парадного подъезда в доме, где жил министр государственных имуществ.
Была глубокая осень, утро было холодное и дождливое. По всем вероятиям, крестьяне желали подать какое-нибудь прошение и спозаранку явились к дому. Швейцар, выметая лестницу, прогнал их, они укрылись за выступом подъезда и переминались с ноги на ногу, прижавшись у стены и промокая на дожде. Я пошла к Некрасову и рассказала ему о виденной мною сцене. Он подошел к окну в тот момент, когда дворники дома и городовой гнали крестьян прочь, толкая их в спину. Некрасов сжал губы и нервно пощипывал усы, потом быстро отошел от окна и улегся опять на диване. Часа через два он прочел мне стихотворение «У парадного подъезда».
Естественно, прочел, видимо, какой-то первоначальный набросок, ибо стихотворение никак не плод двухчасовой импровизации, ни по объему, ни по характеру, не говоря уже о том, что оно уходит в толщу русской поэзии.
Поражает, сколь при всем, как говорится, новаторстве углублен Некрасов в литературную традицию. В этом смысле он самый верный и деликатный ученик, подобно Пушкину, которому никогда в голову не приходило декларировать сокрушение своих учителей. «Народный» Некрасов — один из самых «литературных» наших поэтов с обостреннейшей чуткостью на такую литературность. Знаменитые «Размышления ynapa-дного подъезда» тому очень наглядный пример.
Определить раздумья, впечатления от увиденного как размышлениязначило и указать на высокую одическую традицию, идущую от XVIII века. Так назывались известные оды Ломоносова «Утренние размышления о Божием величестве» или «Вечерние размышления о Божием величестве, при случае великого северного сияния».
Некрасов часто пользуется традиционными жанровыми определениями (ода, баллада, элегия, размышления...) и в то же время смещает привычные представления о поэтическом: «опыт современной баллады», «современная ода», «Размышления» — но не о «Божием величестве», а «У парадного подъезда». «Высокие» некрасовские слова уже не однозначны, как у Ломоносова, несут многообразный смысл.
При том, что некрасовское стихотворение восходит вообще к одической литературе XVIII века, у него есть и очень конкретный источник. Это ода Державина «Вельможа», в свое время, может быть, не менее знаменитая, чем «Размышления у парадного подъезда»: Белинский называл ее «сатирической» одой — «нравственно-философического содержания». И «ода» Некрасова «Размышления у парадного подъезда» — сатирическая.Есть в ней, как увидим, и свое нравственно-философическоесодержание. Сходен и сюжет. У Державина те же ожидающие в передней и убогий старик и вдовица. Но вот таких просителей в оде Державина не было:
Некрасовские стихи — кстати, и эти тоже — часто сюжетны. Их можно, как прозу, пересказать. Поэтому о таких стихах часто и говорят так, как говорят обычно о прозе. Вот характерный пример именно такого разговора о «Размышлениях у парадного подъезда» в современной книжке о Некрасове: «Первая часть — изображение одной из сцен «физиологии» столицы — прихода мужиков и расправы с ними швейцара... «Худой армячишка», «кровь на ногах», «самодельные лапти»— все это точно и зримо рисует крайнюю степень нищеты, горя, униженности крестьян. Его изображение — предельно правдивое и точное — перекликается с реалистически суровой манерой таких мастеров, как Перов и Репин».
Раз я видел, сюда мужики подошли,
Деревенские русские люди,
Помолились на церковь и стали вдали,
Свесив русые головы к груди;
Показался швейцар — «Допусти», — говорят
с выраженьем надежды и муки,
Он гостей оглядел: некрасивы на взгляд!
Загорелые лица и руки,
Армячишка худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых,
Крест на шее, и кровь на ногах...
Не стихи, а иллюстрация социальной жизни. К тому же книги стихов Некрасова и книги о стихах Некрасова любят сопровождать живописью — прежде всего передвижников: получается этакая иллюстрация к иллюстрации, окончательно вытесняющая стихи в их самости. А в стихах, и у Некрасова тоже, есть своя особая конкретность и точность — совсем иная, чем в живописи или даже в прозе.
Когда Некрасов сказал, что дело поэзии — синтезис, то он имел в виду «синтезис» как дело поэтического обобщения, только в поэзии и возможное. Когда Лев Толстой заметил по поводу стихов Тютчева —
что так употребленное слово праздноймогло появиться лишь в поэзии, то он имел в виду, что вне ее оно теряет всякий смысл.
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде —
Особенности поэтического изображения заключаются отнюдь не только в стихотворном размере или в рифмах. Можно ли представить в прозе такое: «мужики, деревенские русские люди»? Ясно, что если мужики, то деревенские люди и что за разъяснение — «русские»? Не французы же, в самом деле? Правда, давно замечено, что в «Мертвых душах» Гоголя уже в первых строчках рассказа о событии, имеющем быть в самом центре России, тоже сказано: «только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания...» и т. д. Не забудем, однако, что Гоголь и писал не роман или повесть, а хотя и в прозе, но — поэму.
Так и в стихах Некрасова слова «...мужики, деревенские русские люди» являют отнюдь не прозаический, а эпический,высокий, поэмныйсклад.
Сами же мужики в таком поэтическом изображении как раз теряют единичность, конкретность, если угодно, зримость и наглядность, а приобретают некую символическую всеобщность русского деревенского люда. За ними или, вернее, в них как бы вся деревенская Русь, за которую они представительствуют, от лица которой они явились. И если в начале к подъезду подъезжал целый город —холопский, то здесь к нему подошла как бы целая страна — крестьянская.
Реальные приметы: «загорелые лица и руки», «армячишка худой на плечах, по котомке на спинах согнутых» — характеризуют их всех, любое определение приложимо к каждому. Ни один из группы не выделен. Мужиков несколько, но они сливаются в образ одного человека. Скажем, здесь у всех этих русских людей» «русые волосы» (перекличка слов «русские» — «русые» тоже сближает всех в одно). Можно ли представить такое в живописи, да еще у передвижников? А уж заключительные слова вообще вне всякой бытовой достоверности: «Крест на шее и кровь на ногах». Поэт уже не может сказать о крестах, как о котомках на спинах. Крест один на всех. «Крест (!) на шее и кровь (!) на ногах» — последняя примета, собравшая всю группу в один образ, осенившая ее и придавшая ей почти символическую обобщенность страдания и подвижничества.
В то же время символ этот совсем не отвлеченный, не бесплотный. Мужики не перестают быть и реальными мужиками, в лаптях, прибредшими «из каких-нибудь дальних губерний». Мы видели, что, по рассказу Панаевой, поэт наблюдал из окна своей квартиры, как крестьян отгоняли от подъезда дворники и полицейские. Крестьяне выглядели озябшими и промокшими: было осеннее петербургское утро, холодное и дождливое. Казалось бы, какая «натура» для рассказа об униженных и обиженных!
В стихотворении же говорится о палящем(это в Петербурге-то!) солнце:
И не случайно. Когда члены одного из революционных кружков — чайковцы издавали некрасовские «Размышления у парадного подъезда» в целях революционной пропаганды (а использовали «Размышления» в этих целях постоянно), то они заменили слово «пилигримы» на «наши странники». Некрасовский образ был даже не упрощен, а просто уничтожен. Ибо «пилигримы» рифмуется с «солнцем палимы» не только внешне: ведь так, пусть на миг, перед нами мелькнула картина жарких палестинских пустынь и бредущих под палящим солнцем паломников. Может быть, с чуть заметным оттенком горькой иронии (пилигримы), впрочем, тут же снятым. В этом же высоком ряду и «кошли» и «скудная лепта».
...И захлопнулась дверь. Постояв,
Развязали кошли пилигримы.
Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв,
И пошли они, солнцем палимы,
Повторяя: «Суди его Бог!»
Не будучи допущенными, крестьяне опять-таки обращаются к высшему началу, к Богу. Здесь, на этом месте, в таких стихах невозможна никакая другая реакция на отказ, казалось бы, житейски самая оправданная: выругаться или плюнуть с досады. Здесь невозможно даже позднее появившееся: «все пропьют бедняки до рубля». Крестьяне повторяют лишь:
«Суди его Бог!» И то, что они «с непокрытыми шли головами», накладывает последний штрих на образ крестьян, высокий и трагический образ подвижников и страдальцев.
После этого поэт вводит нас в иной, противоположный, противостоящий мир: в самих стихах эта другая часть отделена. Отделенность подчеркнута и резко изменившейся парной рифмовкой, которая появилась в стихотворении впервые:
Образ вельможи показался уже в сцене с мужиками в одном точно найденном словечке — «наш»:
А владелец роскошных палат
Еще сном был глубоким объят...
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною...
Ведь за одним этим словечком, пришедшим из холуйского лексикона: «наш», «сам», «хозяин», — целая система отношений. Стоят за образом владельца роскошных палат и образы реальных людей. Об одном сообщил Чернышевский: «Могу сказать, что картина:
Кто-то крикнул швейцару: «Гони!
Наш не любит оборванной черни!»
живое воспоминание о том, как дряхлый русский грелся на солнце «под пленительным небом» Южной Италии (не Сицилии). Фамилия этого старика — граф Чернышев». Чернышев, который здесь упомянут, очевидно, А. И. Чернышев, бывший николаевским военным министром, позднее председателем Государственного совета. Своей головокружительной карьерой он был обязан прежде всего жестокому и подлому поведению в пору декабристского восстания 1825 года и после него. Некрасов, видимо, недаром обронил презрительное — «герой». На счету Чернышева было и такое «геройское» дело, как руководство казнью декабристов.
«Созерцая, как солнце пурпурное
Погружается в море лазурное...» и т. д. —
В то же время, когда было написано стихотворение, в «роскошных палатах», в доме, находившемся почти напротив квартиры Некрасова, из которой поэт и увидел сцену у «парадного подъезда», жил министр государственных имуществ М. Н. Муравьев, будущий усмиритель польского восстания: оно произойдет через пять лет после создания стихотворения, в 1863 году. Поэт выступил в роли своеобразного пророка, сказав не только о вешателе прошлого, но и о вешателе будущего: кличка «вешатель» после 1863 года прочно прикрепилась к Муравьеву.
Но если «владелец роскошных палат», в свою очередь, наблюдал за подъездом дома напротив, то и он видел «по торжественным дням» поучительные сцены. И если он не завидовал, то, как пишет Панаева, «конечно, многие завидовали Некрасову, что у подъезда квартиры по вечерам стояли блестящие экипажи очень важных особ».
Так что стихи:
не абсолютно обходили и автора: а уж «его ужинами, — свидетельствует Панаева, — восхищались богачи-гастрономы, сам Некрасов бросал тысячи на свои прихоти, выписывал из Англии ружья и охотничьих собак». Да и из-под «пленительного неба Южной Италии (не Силиции)» он вернулся совсем недавно. Так что все эти стихи лично прочувствованы и душевно пережиты. Лестью, правду сказать (ее, конечно, хватало), поэт не упивался, а раздражался. «Волокитство» же, «обжорство», «игру» он, говоря грибоедовским стихом, «английского клоба старинный верный член до гроба», знал не со стороны. А членом этого, самого элитного клуба России, попасть в который, кстати, было очень трудно, он состоял с 1851 года и действительно «до гроба», то есть больше четверти века. «Но если бы, — продолжает Панаева, — кто-нибудь видел, как он по двое суток лежал у себя в кабинете в страшной хандре, твердя в нервном раздражении, что ему все опротивело в жизни, а главное — он сам себе противен, то, конечно, не завидовал бы ему...
Ты, считающий жизнью завидною
Упоение лестью бесстыдною,
Волокитство, обжорство, игру... —
В хандре он злился на меня за то, что я уговаривала его изменить свой образ жизни, который доставлял ему по временам такие мучительные страдания, я припоминала ему, что, несмотря на все лишения прежней своей жизни, он не испытывал такого убийственного настроения духа. Некрасов находил, что я будто бы нарочно усиливаю своими разговорами его и без того ужасное настроение:
— Чем бы развлечь человека, а вы его добиваете.
— Развлекателей у вас развелось с тех пор много, как вы сделались капиталистом, — отвечала я.
Некрасов раздражительно прерывал меня:
— Я не так глуп, чтобы не видеть перемен в отношениях к себе людей. Начиная с невежд и кончая образованными...»
И Некрасову случалось подъезжать к парадным подъездам: так что такой опыт у него был. Хотя и «от противного». Здесь поведение и «вельмож» и «швейцаров» ярко свидетельствует, какое громадное влияние во вторую половину своей жизни имел поэт в очень высоких сферах официальной России. Вот два эпизода. Один из 60-х годов, другой — из 70-х. Каждый из них по-своему подтверждает верность правде другого. Один — рассказ разночинца. Другой — чиновника.
Начинающий писатель Г. Потанин просит у Некрасова похлопотать о месте учителя после нескольких своих самостоятельных и безуспешных попыток. Некрасов собирается: «Теперь идем и едем», — и тут же велел заложить коляску.
В то время, за отсутствием министра народного просвещения, заведовал министерством Ковалевский, и мы отправились к нему. Холод меня пронял, когда и здесь я встретил неудачу, швейцар доложил, что министр болен и не принимает.
— Скажи, что приехал Некрасов — по делу.
Я, конечно, с трепетом ждал ответа. Но вместо ответа вышел военный генерал, сам Ковалевский.
— Ах, Николай Алексеевич, извините, для вас я всегда здоров и принимаю, — милости прошу.
Ковалевский пытливо посмотрел на меня.
— Я вас долго не отвлеку от дела — рекомендую: вот господин Потанин имеет к вам покорнейшую просьбу, он хочет получить место по вашему министерству.
— Очень, очень рад услужить! Какое же место угодно иметь господину Потанину, в провинции или здесь в Петербурге?
— Да это будущий мой сотрудник, так лучше бы здесь.
— С удовольствием, дорогой Николай Алексеевич, чтобы не откладывать — я сейчас... — Ковалевский прошел к столу и на небольшом листке бумаги написал, кажется, немного слов.
— Вот это, господин Потанин, вы потрудитесь передать Ивану Давидовичу Делянову, попечителю, — там для вас сделают все, что угодно».
А следующая сцена уже у Делянова, графа, будущего уже в 80-е годы знаменитого министра-консерватора, который, продолжает Потанин, подвинул мне кресло, ласково пригласил сесть и с особенным вниманием выслушал, что мне нужно.
— Какое вам будет угодно место?
«Вот как, — подумал я, — теперь не то, что тогда!»
Ну, допустим, что к Ковалевскому Некрасова приближала дружба с его братом, сотрудником «Современника». Но вот случай с другим министром, отдаленным от поэта явной враждебностью, руководителем МВД.
Один из директоров петербургского тюремного комитета, помещавший соответствующие материалы в некрасовских «Отечественных записках», вспоминал, что когда Некрасов «катался в санях по Невскому в модной в 1880-х годах боярской шапке, то едва успевал отвечать на поклоны прохожих и проезжих, а как велик был его авторитет даже в самых высших сферах, наглядно характеризуется вот, например, каким фактом. Однажды при мне подъехал он к дому министра внутренних дел, генерал-адъютанта А. Е. Тимашева, и спросил стоявшего в дверях швейцара: можно ли видеть министра? Швейцар ответил, что министр никого в тот день не принимал, но полюбопытствовал, кто он, и, услышав фамилию, — твердо произнес: