Страница:
— Все же это слишком общее определение. Во всяком случае, его недостаточно, чтобы внушить доверие тому, кто вас не знает.
— Тем не менее большего я говорить о себе не намерен. В вашей воле следовать за мной или отказаться от тех сведений, которые я хотел вам сообщить.
— Вы не можете сообщить мне те сведения здесь? — спросил я.
— Их вы получите не от меня, а увидите все своими глазами. Вы должны следовать за мной или остаться в неведении касательно того, что я могу вам сообщить.
Было что-то резкое, решительное, даже суровое в обхождении этого человека, отнюдь не внушавшее безоговорочного доверия.
— Чего вам бояться? — сказал он нетерпеливо. — Или вы думаете, ваша жизнь кому-нибудь так нужна, что у вас попробуют ее отнять?
— Я ничего не боюсь, — возразил я твердо, хоть и несколько поспешно. — Ведите, я следую за вами.
Мы направились, вопреки моему ожиданию, обратно к городу и немыми призраками бок о бок скользили по пустынным и безмолвным улицам. Высокие и угрюмые каменные фасады с затейливыми украшениями и наличниками казались еще выше и черней в неверном свете месяца. Несколько минут мы шли в полном молчании. Наконец мой проводник заговорил:
— Вам не страшно?
— Я отвечу вашими же словами, — сказал я, — чего мне бояться?
— Вы находитесь с незнакомым вам человеком, может быть с недругом, в таком месте, где у вас нет друзей и много врагов.
— Я не боюсь ни вас, ни их: я молод, ловок и вооружен.
— Я безоружен, — ответил мой проводник, — но это не меняет дела: рука, когда захочет, всегда найдет оружие. Вы сказали, что ничего не боитесь; но если бы вы знали, кто идет рядом с вами, вас, наверно, охватил бы трепет.
— Почему? — возразил я. — Повторяю: я не боюсь ничего, что вы могли бы сделать.
— Ничего, что я мог бы сделать? Пусть так. Но вас не страшат последствия, какие могут произойти, если вас застанут с человеком, одно только имя которого, произнесенное шепотом на этой безлюдной улице, заставило бы камни встать и завопить: «Держи его, держи!», чья голова оценена, и половина жителей Глазго могла бы на ней разбогатеть, как на найденном кладе, когда бы им посчастливилось схватить ее владельца за ворот; чей арест встречен был бы в Эдинбурге ликованием, точно весть о величайшей победе на полях Фландрии?
— Кто же вы такой, что ваше имя должно вселять подобный трепет? — сказал я.
— Вам я не враг, раз я веду вас в такое место, где сам я, если буду опознан, тотчас получу колодки на ноги и пеньковый галстук на шею.
Я остановился посреди мостовой и отступил на шаг, чтобы как можно лучше разглядеть своего проводника при ночном свете и получить возможность к обороне в случае внезапного нападения.
— Вы сказали, — проговорил я, — или слишком много, или слишком мало: слишком много, чтобы внушить мне доверие к вам, к незнакомцу, который сам признает, что подлежит каре законов той страны, где мы находимся, и слишком мало, если не докажете, что суровый закон преследует вас несправедливо.
Дав мне договорить, он сделал шаг в мою сторону. Я невольно отступил и положил руку на эфес шпаги.
— Как, — сказал он, — на безоружного? На друга?
— Я еще не знаю, друг ли вы мне и впрямь ли безоружны, — возразил я. — И, сказать по совести, ваш разговор и обхождение дают мне право усомниться и в том и в другом.
— Вы говорите как мужчина, — ответил мой проводник, — и я уважаю того, чья рука может защитить голову. Скажу вам прямо и откровенно: я веду вас в тюрьму.
— В тюрьму! — воскликнул я. — По какому праву и за какую провинность? Вы скорей отнимете у меня жизнь, чем свободу. Можете драться со мной, но я не сделаю ни шагу дальше.
— Я веду вас в тюрьму, — сказал он, — не как арестанта. Я не шериф, — добавил он, высокомерно выпрямившись, — и не понятой. Я веду вас на свидание с заключенным, от которого вы услышите, что грозит вам в настоящее время. Вашу свободу этот визит не ставит в опасность, мою — гораздо больше. Но я охотно иду навстречу риску ради вас, потому что риск не смущает меня и мне по душе молодой вольнолюбивый пыл, не знающий другого защитника, кроме обнаженного клинка.
Пока он это говорил, мы достигли главной улицы и остановились перед большим строением из тесаного камня, украшенным, как я, казалось, мог различить, железными решетками в окнах.
— Н-да, — сказал незнакомец, при переходе к тону развязной беседы меняя правильную английскую речь на шотландский говор, — немало дали бы провост и почтенные бэйли города Глазго, чтобы запрятать в свою тюрьму и наградить железными подвязками молодчика, который сейчас стоит перед ее воротами, вольный как серна. Но немного было бы им от этого проку: пусть бы даже они меня туда засадили с тяжелейшей гирей на каждой ноге, они нашли бы наутро пустую камеру. Идемте, однако, чего вы стали?
С этими словами он постучал в низкую дверцу, и хриплый голос, точно человека пробудили от сна или раздумья, отозвался:
— Кто там? Что еще? Какого черта вам понадобилось в ночной час? Это против правил, против всяких правил!
Протяжный тон, которым произнесены были последние слова, показывал, что говоривший снова расположился вздремнуть. Но мой проводник заговорил громким шепотом:
— Дугал, друг! Забыл? Ха нун Грегарах! note 59
— Черт меня подери, если я забыл! — быстро и весело прозвучало в ответ, и я услышал, как привратник бойко захлопотал за воротами.
Мой проводник обменялся с ним несколькими словами на совершенно незнакомом мне языке. Были отодвинуты засовы, но осторожно, словно привратник опасался производить шум, и мы вступили в караульную глазговской тюрьмы — небольшую, но с толстыми стенами комнату, откуда поднималась наверх узкая лестница, а две или три низкие двери вели в помещение на одном уровне с воротами, защищенными ревностной силой слуховых окон, засовов и болтов. Стены были, как подобало месту, украшены кандалами и другими страшными приспособлениями, служившими, возможно, еще менее человечным целям, а вперемежку с ними висели алебарды, ружья, пистолеты старинного образца и прочее оружие для защиты и нападения.
Проникнув так неожиданно, так непредвиденно — и тайком — в эту твердыню шотландского правосудия, я вспомнил свое приключение в Нортумберленде и невольно подосадовал на игру случая, которая снова без всякой провинности с моей стороны грозила привести меня в опасное и неприятное столкновение с законами страны, куда я прибыл чужеземным гостем.
ГЛАВА XXII
Едва переступив порог, я обратил пытливый взгляд на своего проводника, но лампа в комнате горела слишком слабо и не позволила как следует разглядеть его черты. Привратник держал в руке фонарь, но свет падал больше на его собственное лицо, не столь для меня занимательное. Он похож был на дикого зверя с косматой рыжей гривой и рыжей бородой, в которых почти совсем терялись черты его лица, поразившие меня только одним — той бурной радостью, что загорелась в них при виде моего проводника. В жизни не встречал я ничего, что отвечало бы так полно моему представлению о невежественном, диком, первобытном человеке, взирающем на кумир своего племени. Он скалил зубы, он дрожал, он смеялся, он был готов расплакаться — если в самом деле не плакал. Его лицо как будто говорило: «Куда пойти мне? Что для вас мне сделать?» Полное подчинение, хлопотливая услужливость и преданность… Неловкая попытка — но боюсь, что иначе я не сумею описать выражение этого лица. А голос… Человек точно захлебывался от восторга и способен был произносить только междометия вроде: «Ох, ох! Ну-ну! Давно она вас не видаль!», или другие возгласы, такие же короткие, на том же неведомом языке, на котором он переговаривался с моим спутником, когда мы стояли за воротами тюрьмы, или на ломаном английском. Мой проводник принимал этот бурный порыв обожания и радости, как государь, с юных лет привыкший к дани поклонения от всех окружающих: она уже не трогает его, но он все же готов отвечать обычными изъявлениями монаршей учтивости. Мой таинственный покровитель любезно протянул привратнику руку и ласково спросил:
— Как поживаешь, Дугал?
— Ох, ох! — проговорил Дугал, несколько понизив голос и озираясь вокруг настороженно и тревожно. — Ох! Видеть вас тут… тут! Ох, что станется с вами, если проведает начальство, толстобрюхие мерзавцы бэйли!
Мой проводник приложил палец к губам и сказал:
— Не бойся, Дугал, твои руки никогда не запрут меня в камеру.
— Не запрут, никогда не запрут! Они бы… она… я скорей потерпел бы, чтобы их отрубили по локоть. Но когда вы опять отправитесь туда? Вы не забудете меня предупредить… ведь я ваш бедный родственник, видит Бог, всего в седьмом колене.
— Я дам тебе знать, Дугал, как только начну осуществлять свои планы.
— Душой своей клянусь, как только вы дадите мне знать, будь то в воскресный вечер, я швырну ключи в голову начальнику тюрьмы или выкину иную штуку, а утром в понедельник только меня и видели!
Мой таинственный незнакомец прервал восторженные уверения Дугала, опять обратившись к нему на том неведомом языке (на гэльском, как узнал я позже), вероятно разъясняя, какая ему требовалась сейчас услуга. Ответ: «Всем сердцем, всей душой», — и еще много слов, сказанных невнятно, но в том же тоне, выразили готовность привратника исполнить то, что ему было предложено. Он поправил фитиль в своей чуть не погасшей лампе и подал мне знак следовать за собой.
— Вы не пойдете с нами? — спросил я, глядя на своего проводника.
— В этом нет нужды, — ответил тот, — мое присутствие может вас стеснить. Лучше я останусь здесь и обеспечу вам отступление.
— Верю, что вы меня не оставите в опасности, — сказал я.
— Всякую опасность я здесь разделяю с вами, а для меня она вдвойне грозна, — сказал спокойно незнакомец, и было невозможно ответить ему недоверием.
Я последовал за тюремщиком, который, не заперев за собой внутренней двери, повел меня по винтовой лестнице, потом по длинной узкой галерее; затем, открыв одну из нескольких дверей, выходивших в коридор, он втолкнул меня в небольшую комнатку, поставил лампу на некрашеный стол и, указав глазами на плохонькую койку в углу, проговорил вполголоса:
— Она спит.
Она? Кто «она»? Неужели в этой обители горя — Диана Вернон?
Я взглянул на койку и скорее разочаровался, чем обрадовался, когда понял, что первое подозрение меня обмануло. Я увидел красный колпак и под ним лицо, немолодое и некрасивое, обрамленное седой двухдневной щетиной. С первого взгляда я сразу успокоился за судьбу Дианы Вернон; со второго — когда спящий очнулся от тяжелого сна, зевнул и протер глаза, — я разглядел черты действительно совсем иные, а именно — черты моего бедного друга Оуэна. Я на минуту выступил из освещенного круга, чтобы дать время старику прийти в себя, вспомнив, по счастью, что в эту келью скорби я вторгся незваный и что всякий переполох может повлечь за собой пагубные последствия.
Между тем злосчастный педант, опершись на одну руку, а другой почесывая затылок, приподнялся на койке и голосом, в котором сильнейшее раздражение боролось с сонливостью, вскричал:
— Заявляю вам, мистер Дугал или как вас там величают, если мой законный отдых будет таким образом нарушаться, я в конечном итоге буду вынужден жаловаться лорд-мэру!
— С ней хочет говорить один шентльмен, — ответил Дугал, сразу из дикого горца, который только что с буйным восторгом приветствовал моего таинственного проводника, — превратившись в угрюмого и непреклонного тюремщика, и, повернувшись на каблуках, вышел из камеры.
Не так-то скоро втолковал я заспанному узнику, кто я такой; когда же он наконец узнал меня, безграничное отчаяние охватило добряка, так как он, конечно, вообразил, что меня привели сюда разделить с ним заключение.
— О мистер Фрэнк, какую беду навлекли вы на свою голову и на фирму! О себе я не думаю, я только рядовая цифра, так сказать, но вы — вы были для вашего отца общим итогом, его omnium note 60, вам предстояло сделаться первым человеком в первом торговом доме первого города в мире, — и вот вас запирают в гнусную шотландскую тюрьму, где даже не допросишься щетки счистить грязь с одежды!
Он сердито стал тереть некогда безупречно чистый коричневый камзол, к которому теперь пристали нечистоты с пола тюремной камеры. Привычка к чрезвычайной опрятности усиливала его страдания.
— Смилуйся над нами, праведное небо! — продолжал он. — Какая новость потрясет биржу! Подобного не бывало со времени битвы при Альмансе, когда общий урон англичан составил пять тысяч человек убитыми и ранеными, не говоря о прочих потерях, не занесенных в баланс; но это покажется пустяком перед вестью, что Осбалдистон и Трешем прекратили платежи!
Прервав его сетования, я сказал ему, что попал сюда не в качестве заключенного, хотя едва ли смогу объяснить, как явился в это место в столь неурочный час. На все его вопросы я отмалчивался и настойчиво ставил свои, встревоженный его бедственным положением, пока наконец не выпытал все сведения, какие он мог мне сообщить. Отчет получился довольно смутный: Оуэн отлично умел разбираться в тайнах коммерческого делопроизводства, зато во всем, что лежало вне этой сферы, он, как вы знаете, не отличался понятливостью.
Сообщение его сводилось к следующему. Из двух корреспондентов моего отца в городе Глазго, где он вел много дел в связи со своими шотландскими подрядами, о которых я упоминал выше, и отец мой и Оуэн предпочитали обязательного и сговорчивого Мак-Витти. Господа Мак-Витти, Мак-Фин и Компания в сношениях со знаменитой английской фирмой спешили при каждом случае выказать уступчивость; в прибылях же и в комиссиях они, как смиренные шакалы, беспрекословно довольствовались тем, что соблаговолит им оставить лев. Как бы ни была мала перепадавшая им доля барыша, она всегда была, как они выражались, «достаточной для их скромной конторы», и сколько бы ни выпадало им при этом хлопот, они всегда «понимали, что никакими услугами не оплатят доверия и постоянного покровительства своих почитаемых лондонских друзей».
Распоряжения моего отца были для Мак-Витти и Мак-Фина все равно что законы мидян и персов, которые нельзя было ни менять, ни оспаривать, ни даже обсуждать; и педантичность, проявляемая Оуэном в деловых сношениях, — а он был великим поборником формальностей, в особенности когда мог сам предписывать им их ex cathedra note 61, — тоже, по-видимому, казалась им не менее священной. Этот тон, предупредительный и заискивающий, был по нраву Оуэну. Но мой отец умел глубже заглянуть в человеческие сердца, и потому ли, что эта чрезмерная уступчивость казалась ему подозрительной, или потому, что он любил в делах простоту и краткость, а эти господа докучали ему многоречивыми изъявлениями своей преданности, но только он неизменно отказывался сделать их своими единственными представителями в Шотландии. Напротив, многие сделки он заключал через корреспондента совсем иного склада — человека, чье доброе суждение о себе самом переходило в самодовольство, и который так же не любил англичан, как мой отец не любил шотландцев. Вести сношения с ними этот человек соглашался не иначе, как на основе полного равенства; он был недоверчив, иногда придирчив, а в педантизме не уступал самому Оуэну и проводил собственные правила в вопросах формы; тут он был непреклонен, хотя бы авторитет всей Ломбардской улицы противостоял его одинокому личному мнению.
Так как эти свойства характера затрудняли ведение дел с мистером Николом Джарви, так как нередко они приводили к спорам и охлаждению между английской фирмой и ее корреспондентом и только обоюдная заинтересованность сторон предотвращала окончательный разрыв, а главное, так как самолюбие Оуэна страдало иногда в пререканиях с упрямым шотландцем, вас не удивит, Трешем, что наш старый друг всегда бросал на чашу весов свое влияние в пользу учтивых, скромных, сговорчивых Мак-Витти и Мак-Фина и отзывался о Джарви как о заносчивом, самонадеянном шотландском торгаше, с которым невозможно ни о чем договориться.
Вспомнив эти обстоятельства (сам я узнал их в подробностях несколько позже), вы поймете, почему в трудную для фирмы минуту, когда в отсутствие отца сбежал Рэшли, Оуэн, прибыв в Шотландию (за два дня до меня), обратился за помощью, как к добрым друзьям, к тем корреспондентам, которые всегда выказывали благодарность, обязательность и готовность услужить. Его приняли в конторе гг. Мак-Витти и Мак-Фина на Гэллоугейте с тем поклонением, какое воздает католик своему святому. Но — увы! — свет очень скоро померк в облаках, когда обласканный старик, прельстившись надеждой, стал рассказывать о стесненном положении фирмы и попросил совета и содействия. Мак-Витти точно окаменел, а Мак-Фин, прежде чем Оуэн досказал свое сообщение, склонился уже над главной книгой и пустился в дебри запутанных расчетов между их фирмой и торговым домом «Осбалдистон и Трешем», чтоб установить, в чью пользу на тот день клонилось сальдо! Увы! Цифры складывались не в пользу английского торгового дома, и лица Мак-Витти и Мак-Фина, до сих пор непроницаемые, стали хмурыми, угрюмыми и зловещими. Просьбу мистера Оуэна о помощи и поддержке шотландцы встретили предложением немедленно представить гарантии против грозящих крупных потерь в случае краха фирмы, и в конце концов они попросту потребовали, чтобы наличный актив фирмы, предназначавшийся для других целей, был передан в их руки для этой именно цели. Оуэн с негодованием отклонил такое требование, находя, что оно унизительно для его принципалов, несправедливо в отношениях других кредиторов Осбалдистона и Трешема и свидетельствует о крайней неблагодарности со стороны тех, кто выставил его.
Завязавшийся спор дал шотландцам возможность и повод (что всегда очень удобно для того, кто не прав) разгорячиться и под предлогом нанесенной им якобы обиды принять меры, от которых иначе их удержали бы если не совесть, то хотя бы чувство приличия.
Оуэн, как водится, имел небольшой пай в доходах фирмы, где служил старшим клерком, и потому нес личную ответственность по всем ее обязательствам. Господам Мак-Витти и Мак-Фину это было известно; и вот, чтобы доказать несчастному старику свое могущество или, скорее, чтобы вынудить его такою крайностью на те выгодные для них меры, которые он с возмущением отклонил, они воспользовались своим правом арестовать должника, посадить его в тюрьму, как это, по-видимому, разрешает шотландский закон (несомненно, создавая этим почву для частых злоупотреблений) в тех случаях, когда совесть позволяет кредитору показать под присягой, что должник намеревается выехать за пределы страны. На таком основании бедный Оуэн был подвергнут заточению накануне того дня, когда меня таким странным образом привели к нему в тюрьму.
Итак, я не узнал ничего утешительного. «Что делать?» — спрашивал я самого себя и не находил ответа. Я легко уяснил себе, какая угроза нависла над нами, но труднее было найти средство ее предотвратить. Случившееся с очевидностью указывало, что и мне грозит опасность потерять свободу, если я открыто выступлю в защиту Оуэна. Оуэн разделял мое опасение и, охваченный преувеличенным страхом, стал меня уверять, что ни один шотландец ни за что не согласится потерять из-за англичанина хоть единый фартинг: он тотчас же раскопает подходящую статью и арестует его самого, его жену, детей, всю прислугу, мужскую и женскую, и даже любого постороннего человека, оказавшегося случайно в доме должника. Законы о долгах в большинстве государств так беспощадно суровы, что я не мог вполне опровергнуть это утверждение. А при сложившихся обстоятельствах мой арест нанес бы делам отца coup de grace note 62 Взвесив все это, я спросил Оуэна, не приходило ли ему на ум обратиться к другому корреспонденту нашей фирмы в Глазго, к мистеру Николу Джарви.
Оуэн ответил, что послал ему утром письмо; но если сговорчивые и любезные джентльмены с Гэллоугейта обошлись с ним так круто, то чего ожидать от строптивого невежи с Соляного Рынка?
— Вы скорей уговорите маклера отказаться от комиссионных, чем дождетесь от такого человека какой-нибудь услуги без per contra note 63, — сказал мне Оуэн. — Он даже не ответил на мое письмо, хотя оно было ему передано из рук в руки рано утром, когда он шел в церковь.
Тут бедный служитель цифры в отчаянии бросился на свою убогую койку, причитая:
— Мой дорогой, мой несчастный хозяин! Несчастный мой хозяин! О мистер Фрэнк, мистер Фрэнк, всему виной ваше упрямство! Ах нет, зачем я это говорю вам, когда вы и без того убиты горем! Да простит мне бог! Как вышло, так, значит, он и судил. Человек должен покориться.
Мой философский ум не помешал мне, Трешем, разделить печаль честного старика, и мы оба залились слезами. Мои были горьки вдвойне, потому что упрямое сопротивление отцовской воле, которым добрый Оуэн не хотел меня попрекать, вставало теперь перед моею совестью как причина разразившегося бедствия.
Так изливали мы друг перед другом наше горе, когда неожиданно нас смутил грозный стук в наружную дверь тюрьмы. Я выбежал на лестницу послушать, но слышен был только голос тюремщика, то громко отвечавшего кому-то за воротами, то шепотом обращавшегося к человеку, который привел меня сюда.
— Иду! Сейчас иду, — говорил он громко; и затем на низком регистре: — О хон-а-ри! Что теперь делать? Бегите наверх и прячьтесь за кровать сассенахского шентльмена. Иду, сию минуту! Ахелланай! Там милорд бэйли, и господин начальник, и стража! .. Ох, и капитан сходит вниз! Спаси нас Бог! Идите наверх, а то они прямо на вас натолкнутся… Пущу, сейчас пущу! Замок больно ржавый.
Пока Дугал неохотно и медлительно снимал засовы и болты, чтобы впустить ждавших за дверьми посетителей, уже начинавших шумно изъявлять свое нетерпение, мой проводник вбежал по винтовой лестнице и проскочил в камеру Оуэна, а за ним и я. Он быстро обвел ее глазами, словно ища места, где бы можно было укрыться, потом сказал мне:
— Дайте мне на время ваши пистолеты… Впрочем, не стоит, обойдусь без них. Что бы вы ни увидели, не обращайте внимания и не суйтесь в чужую драку. Это дело касается меня одного, и я сам должен уладить все как сумею. Я и раньше не раз попадал в такой переплет, а случалось — и в худший.
С этими словами незнакомец сбросил с себя кафтан, слишком плотно облегавший фигуру, стал прямо против двери, на которую устремил острый и решительный взгляд, и слегка откинул корпус назад, словно собирая всю свою силу, как хорошо объезженный конь, когда готовится взять препятствие.
Я ни секунды не сомневался, что мой проводник намерен выпутаться из затруднения, бросившись стремительно на первого, кто появится на пороге, как только откроется дверь, и силой сквозь все препятствия проложить себе дорогу на улицу. И такая сила и ловкость чувствовалась в его теле, такая решимость во взгляде и в повадке, что я ни секунды не сомневался: он прорвется сквозь толпу противников, если те не прибегнут к крайним средствам, чтоб его остановить.
В томительном напряжении проходило время между мгновениями, когда отворялась наружная дверь и дверь в камеру Оуэна. Наконец открылась и она, и на пороге появилась не стража с примкнутыми штыками, не ночной патруль с дубинками, алебардами или пиками, а миловидная молодая женщина в грограмовой юбке, подоткнутой, чтоб не замарать подол в уличной грязи, и с фонарем в руке. Вслед за женщиной шествовала более важная особа — невысокого роста мужчина, коренастый, немного грузный и облеченный, как скоро выяснилось, званием бэйли. Он потряхивал кудельками короткого парика, он пыхтел, он задыхался от сердитого нетерпения. Мой проводник при его появлении отступил вспять, словно желая остаться незамеченным, но некуда было укрыться от проницательного взгляда прищуренных глаз, которым блюститель закона обвел камеру.
— Прекрасно это выходит и вполне благоприлично, что я у вас жду полчаса за дверьми, капитан Стэнчелз, — сказал он, обращаясь к старшему тюремщику, который показался теперь в дверях, готовый составить свиту великого человека. — Чтобы войти в тюрьму, мне пришлось ломиться с такой силой, как ломились бы другие, чтобы выйти отсюда, — несчастные люди, сбившиеся с пути! .. А это что такое? Что такое? ! В тюрьме посторонние в ночное время, после закрытия ворот да еще в воскресенье! .. Этого я не допущу, Стэнчелз, так и знайте… Заприте дверь, я тут же поговорю с джентльменами. Только сперва побеседую вот со старым знакомым. Ну, мистер Оуэн, как поживаете, голубчик?
— Тем не менее большего я говорить о себе не намерен. В вашей воле следовать за мной или отказаться от тех сведений, которые я хотел вам сообщить.
— Вы не можете сообщить мне те сведения здесь? — спросил я.
— Их вы получите не от меня, а увидите все своими глазами. Вы должны следовать за мной или остаться в неведении касательно того, что я могу вам сообщить.
Было что-то резкое, решительное, даже суровое в обхождении этого человека, отнюдь не внушавшее безоговорочного доверия.
— Чего вам бояться? — сказал он нетерпеливо. — Или вы думаете, ваша жизнь кому-нибудь так нужна, что у вас попробуют ее отнять?
— Я ничего не боюсь, — возразил я твердо, хоть и несколько поспешно. — Ведите, я следую за вами.
Мы направились, вопреки моему ожиданию, обратно к городу и немыми призраками бок о бок скользили по пустынным и безмолвным улицам. Высокие и угрюмые каменные фасады с затейливыми украшениями и наличниками казались еще выше и черней в неверном свете месяца. Несколько минут мы шли в полном молчании. Наконец мой проводник заговорил:
— Вам не страшно?
— Я отвечу вашими же словами, — сказал я, — чего мне бояться?
— Вы находитесь с незнакомым вам человеком, может быть с недругом, в таком месте, где у вас нет друзей и много врагов.
— Я не боюсь ни вас, ни их: я молод, ловок и вооружен.
— Я безоружен, — ответил мой проводник, — но это не меняет дела: рука, когда захочет, всегда найдет оружие. Вы сказали, что ничего не боитесь; но если бы вы знали, кто идет рядом с вами, вас, наверно, охватил бы трепет.
— Почему? — возразил я. — Повторяю: я не боюсь ничего, что вы могли бы сделать.
— Ничего, что я мог бы сделать? Пусть так. Но вас не страшат последствия, какие могут произойти, если вас застанут с человеком, одно только имя которого, произнесенное шепотом на этой безлюдной улице, заставило бы камни встать и завопить: «Держи его, держи!», чья голова оценена, и половина жителей Глазго могла бы на ней разбогатеть, как на найденном кладе, когда бы им посчастливилось схватить ее владельца за ворот; чей арест встречен был бы в Эдинбурге ликованием, точно весть о величайшей победе на полях Фландрии?
— Кто же вы такой, что ваше имя должно вселять подобный трепет? — сказал я.
— Вам я не враг, раз я веду вас в такое место, где сам я, если буду опознан, тотчас получу колодки на ноги и пеньковый галстук на шею.
Я остановился посреди мостовой и отступил на шаг, чтобы как можно лучше разглядеть своего проводника при ночном свете и получить возможность к обороне в случае внезапного нападения.
— Вы сказали, — проговорил я, — или слишком много, или слишком мало: слишком много, чтобы внушить мне доверие к вам, к незнакомцу, который сам признает, что подлежит каре законов той страны, где мы находимся, и слишком мало, если не докажете, что суровый закон преследует вас несправедливо.
Дав мне договорить, он сделал шаг в мою сторону. Я невольно отступил и положил руку на эфес шпаги.
— Как, — сказал он, — на безоружного? На друга?
— Я еще не знаю, друг ли вы мне и впрямь ли безоружны, — возразил я. — И, сказать по совести, ваш разговор и обхождение дают мне право усомниться и в том и в другом.
— Вы говорите как мужчина, — ответил мой проводник, — и я уважаю того, чья рука может защитить голову. Скажу вам прямо и откровенно: я веду вас в тюрьму.
— В тюрьму! — воскликнул я. — По какому праву и за какую провинность? Вы скорей отнимете у меня жизнь, чем свободу. Можете драться со мной, но я не сделаю ни шагу дальше.
— Я веду вас в тюрьму, — сказал он, — не как арестанта. Я не шериф, — добавил он, высокомерно выпрямившись, — и не понятой. Я веду вас на свидание с заключенным, от которого вы услышите, что грозит вам в настоящее время. Вашу свободу этот визит не ставит в опасность, мою — гораздо больше. Но я охотно иду навстречу риску ради вас, потому что риск не смущает меня и мне по душе молодой вольнолюбивый пыл, не знающий другого защитника, кроме обнаженного клинка.
Пока он это говорил, мы достигли главной улицы и остановились перед большим строением из тесаного камня, украшенным, как я, казалось, мог различить, железными решетками в окнах.
— Н-да, — сказал незнакомец, при переходе к тону развязной беседы меняя правильную английскую речь на шотландский говор, — немало дали бы провост и почтенные бэйли города Глазго, чтобы запрятать в свою тюрьму и наградить железными подвязками молодчика, который сейчас стоит перед ее воротами, вольный как серна. Но немного было бы им от этого проку: пусть бы даже они меня туда засадили с тяжелейшей гирей на каждой ноге, они нашли бы наутро пустую камеру. Идемте, однако, чего вы стали?
С этими словами он постучал в низкую дверцу, и хриплый голос, точно человека пробудили от сна или раздумья, отозвался:
— Кто там? Что еще? Какого черта вам понадобилось в ночной час? Это против правил, против всяких правил!
Протяжный тон, которым произнесены были последние слова, показывал, что говоривший снова расположился вздремнуть. Но мой проводник заговорил громким шепотом:
— Дугал, друг! Забыл? Ха нун Грегарах! note 59
— Черт меня подери, если я забыл! — быстро и весело прозвучало в ответ, и я услышал, как привратник бойко захлопотал за воротами.
Мой проводник обменялся с ним несколькими словами на совершенно незнакомом мне языке. Были отодвинуты засовы, но осторожно, словно привратник опасался производить шум, и мы вступили в караульную глазговской тюрьмы — небольшую, но с толстыми стенами комнату, откуда поднималась наверх узкая лестница, а две или три низкие двери вели в помещение на одном уровне с воротами, защищенными ревностной силой слуховых окон, засовов и болтов. Стены были, как подобало месту, украшены кандалами и другими страшными приспособлениями, служившими, возможно, еще менее человечным целям, а вперемежку с ними висели алебарды, ружья, пистолеты старинного образца и прочее оружие для защиты и нападения.
Проникнув так неожиданно, так непредвиденно — и тайком — в эту твердыню шотландского правосудия, я вспомнил свое приключение в Нортумберленде и невольно подосадовал на игру случая, которая снова без всякой провинности с моей стороны грозила привести меня в опасное и неприятное столкновение с законами страны, куда я прибыл чужеземным гостем.
ГЛАВА XXII
Взгляни вокруг, Астольфо, юный друг:
Сюда людей (за то, что были бедны)
Богатый посылает голодать -
От злой болезни горькое лекарство.
Здесь, задыхаясь в сырости и вони,
Надежды гаснет светоч. Но к огарку,
Покуда тлеет, — грубый, своевольный
Отчаянья безумного разгул
Поднес зажечь свой смольный адский факел -
Светить делам, которых бедный узник
Не совершил бы и под страхом смерти,
Пока в нем душу не убили цепи.
«Тюрьма», сцена III, акт 1
Едва переступив порог, я обратил пытливый взгляд на своего проводника, но лампа в комнате горела слишком слабо и не позволила как следует разглядеть его черты. Привратник держал в руке фонарь, но свет падал больше на его собственное лицо, не столь для меня занимательное. Он похож был на дикого зверя с косматой рыжей гривой и рыжей бородой, в которых почти совсем терялись черты его лица, поразившие меня только одним — той бурной радостью, что загорелась в них при виде моего проводника. В жизни не встречал я ничего, что отвечало бы так полно моему представлению о невежественном, диком, первобытном человеке, взирающем на кумир своего племени. Он скалил зубы, он дрожал, он смеялся, он был готов расплакаться — если в самом деле не плакал. Его лицо как будто говорило: «Куда пойти мне? Что для вас мне сделать?» Полное подчинение, хлопотливая услужливость и преданность… Неловкая попытка — но боюсь, что иначе я не сумею описать выражение этого лица. А голос… Человек точно захлебывался от восторга и способен был произносить только междометия вроде: «Ох, ох! Ну-ну! Давно она вас не видаль!», или другие возгласы, такие же короткие, на том же неведомом языке, на котором он переговаривался с моим спутником, когда мы стояли за воротами тюрьмы, или на ломаном английском. Мой проводник принимал этот бурный порыв обожания и радости, как государь, с юных лет привыкший к дани поклонения от всех окружающих: она уже не трогает его, но он все же готов отвечать обычными изъявлениями монаршей учтивости. Мой таинственный покровитель любезно протянул привратнику руку и ласково спросил:
— Как поживаешь, Дугал?
— Ох, ох! — проговорил Дугал, несколько понизив голос и озираясь вокруг настороженно и тревожно. — Ох! Видеть вас тут… тут! Ох, что станется с вами, если проведает начальство, толстобрюхие мерзавцы бэйли!
Мой проводник приложил палец к губам и сказал:
— Не бойся, Дугал, твои руки никогда не запрут меня в камеру.
— Не запрут, никогда не запрут! Они бы… она… я скорей потерпел бы, чтобы их отрубили по локоть. Но когда вы опять отправитесь туда? Вы не забудете меня предупредить… ведь я ваш бедный родственник, видит Бог, всего в седьмом колене.
— Я дам тебе знать, Дугал, как только начну осуществлять свои планы.
— Душой своей клянусь, как только вы дадите мне знать, будь то в воскресный вечер, я швырну ключи в голову начальнику тюрьмы или выкину иную штуку, а утром в понедельник только меня и видели!
Мой таинственный незнакомец прервал восторженные уверения Дугала, опять обратившись к нему на том неведомом языке (на гэльском, как узнал я позже), вероятно разъясняя, какая ему требовалась сейчас услуга. Ответ: «Всем сердцем, всей душой», — и еще много слов, сказанных невнятно, но в том же тоне, выразили готовность привратника исполнить то, что ему было предложено. Он поправил фитиль в своей чуть не погасшей лампе и подал мне знак следовать за собой.
— Вы не пойдете с нами? — спросил я, глядя на своего проводника.
— В этом нет нужды, — ответил тот, — мое присутствие может вас стеснить. Лучше я останусь здесь и обеспечу вам отступление.
— Верю, что вы меня не оставите в опасности, — сказал я.
— Всякую опасность я здесь разделяю с вами, а для меня она вдвойне грозна, — сказал спокойно незнакомец, и было невозможно ответить ему недоверием.
Я последовал за тюремщиком, который, не заперев за собой внутренней двери, повел меня по винтовой лестнице, потом по длинной узкой галерее; затем, открыв одну из нескольких дверей, выходивших в коридор, он втолкнул меня в небольшую комнатку, поставил лампу на некрашеный стол и, указав глазами на плохонькую койку в углу, проговорил вполголоса:
— Она спит.
Она? Кто «она»? Неужели в этой обители горя — Диана Вернон?
Я взглянул на койку и скорее разочаровался, чем обрадовался, когда понял, что первое подозрение меня обмануло. Я увидел красный колпак и под ним лицо, немолодое и некрасивое, обрамленное седой двухдневной щетиной. С первого взгляда я сразу успокоился за судьбу Дианы Вернон; со второго — когда спящий очнулся от тяжелого сна, зевнул и протер глаза, — я разглядел черты действительно совсем иные, а именно — черты моего бедного друга Оуэна. Я на минуту выступил из освещенного круга, чтобы дать время старику прийти в себя, вспомнив, по счастью, что в эту келью скорби я вторгся незваный и что всякий переполох может повлечь за собой пагубные последствия.
Между тем злосчастный педант, опершись на одну руку, а другой почесывая затылок, приподнялся на койке и голосом, в котором сильнейшее раздражение боролось с сонливостью, вскричал:
— Заявляю вам, мистер Дугал или как вас там величают, если мой законный отдых будет таким образом нарушаться, я в конечном итоге буду вынужден жаловаться лорд-мэру!
— С ней хочет говорить один шентльмен, — ответил Дугал, сразу из дикого горца, который только что с буйным восторгом приветствовал моего таинственного проводника, — превратившись в угрюмого и непреклонного тюремщика, и, повернувшись на каблуках, вышел из камеры.
Не так-то скоро втолковал я заспанному узнику, кто я такой; когда же он наконец узнал меня, безграничное отчаяние охватило добряка, так как он, конечно, вообразил, что меня привели сюда разделить с ним заключение.
— О мистер Фрэнк, какую беду навлекли вы на свою голову и на фирму! О себе я не думаю, я только рядовая цифра, так сказать, но вы — вы были для вашего отца общим итогом, его omnium note 60, вам предстояло сделаться первым человеком в первом торговом доме первого города в мире, — и вот вас запирают в гнусную шотландскую тюрьму, где даже не допросишься щетки счистить грязь с одежды!
Он сердито стал тереть некогда безупречно чистый коричневый камзол, к которому теперь пристали нечистоты с пола тюремной камеры. Привычка к чрезвычайной опрятности усиливала его страдания.
— Смилуйся над нами, праведное небо! — продолжал он. — Какая новость потрясет биржу! Подобного не бывало со времени битвы при Альмансе, когда общий урон англичан составил пять тысяч человек убитыми и ранеными, не говоря о прочих потерях, не занесенных в баланс; но это покажется пустяком перед вестью, что Осбалдистон и Трешем прекратили платежи!
Прервав его сетования, я сказал ему, что попал сюда не в качестве заключенного, хотя едва ли смогу объяснить, как явился в это место в столь неурочный час. На все его вопросы я отмалчивался и настойчиво ставил свои, встревоженный его бедственным положением, пока наконец не выпытал все сведения, какие он мог мне сообщить. Отчет получился довольно смутный: Оуэн отлично умел разбираться в тайнах коммерческого делопроизводства, зато во всем, что лежало вне этой сферы, он, как вы знаете, не отличался понятливостью.
Сообщение его сводилось к следующему. Из двух корреспондентов моего отца в городе Глазго, где он вел много дел в связи со своими шотландскими подрядами, о которых я упоминал выше, и отец мой и Оуэн предпочитали обязательного и сговорчивого Мак-Витти. Господа Мак-Витти, Мак-Фин и Компания в сношениях со знаменитой английской фирмой спешили при каждом случае выказать уступчивость; в прибылях же и в комиссиях они, как смиренные шакалы, беспрекословно довольствовались тем, что соблаговолит им оставить лев. Как бы ни была мала перепадавшая им доля барыша, она всегда была, как они выражались, «достаточной для их скромной конторы», и сколько бы ни выпадало им при этом хлопот, они всегда «понимали, что никакими услугами не оплатят доверия и постоянного покровительства своих почитаемых лондонских друзей».
Распоряжения моего отца были для Мак-Витти и Мак-Фина все равно что законы мидян и персов, которые нельзя было ни менять, ни оспаривать, ни даже обсуждать; и педантичность, проявляемая Оуэном в деловых сношениях, — а он был великим поборником формальностей, в особенности когда мог сам предписывать им их ex cathedra note 61, — тоже, по-видимому, казалась им не менее священной. Этот тон, предупредительный и заискивающий, был по нраву Оуэну. Но мой отец умел глубже заглянуть в человеческие сердца, и потому ли, что эта чрезмерная уступчивость казалась ему подозрительной, или потому, что он любил в делах простоту и краткость, а эти господа докучали ему многоречивыми изъявлениями своей преданности, но только он неизменно отказывался сделать их своими единственными представителями в Шотландии. Напротив, многие сделки он заключал через корреспондента совсем иного склада — человека, чье доброе суждение о себе самом переходило в самодовольство, и который так же не любил англичан, как мой отец не любил шотландцев. Вести сношения с ними этот человек соглашался не иначе, как на основе полного равенства; он был недоверчив, иногда придирчив, а в педантизме не уступал самому Оуэну и проводил собственные правила в вопросах формы; тут он был непреклонен, хотя бы авторитет всей Ломбардской улицы противостоял его одинокому личному мнению.
Так как эти свойства характера затрудняли ведение дел с мистером Николом Джарви, так как нередко они приводили к спорам и охлаждению между английской фирмой и ее корреспондентом и только обоюдная заинтересованность сторон предотвращала окончательный разрыв, а главное, так как самолюбие Оуэна страдало иногда в пререканиях с упрямым шотландцем, вас не удивит, Трешем, что наш старый друг всегда бросал на чашу весов свое влияние в пользу учтивых, скромных, сговорчивых Мак-Витти и Мак-Фина и отзывался о Джарви как о заносчивом, самонадеянном шотландском торгаше, с которым невозможно ни о чем договориться.
Вспомнив эти обстоятельства (сам я узнал их в подробностях несколько позже), вы поймете, почему в трудную для фирмы минуту, когда в отсутствие отца сбежал Рэшли, Оуэн, прибыв в Шотландию (за два дня до меня), обратился за помощью, как к добрым друзьям, к тем корреспондентам, которые всегда выказывали благодарность, обязательность и готовность услужить. Его приняли в конторе гг. Мак-Витти и Мак-Фина на Гэллоугейте с тем поклонением, какое воздает католик своему святому. Но — увы! — свет очень скоро померк в облаках, когда обласканный старик, прельстившись надеждой, стал рассказывать о стесненном положении фирмы и попросил совета и содействия. Мак-Витти точно окаменел, а Мак-Фин, прежде чем Оуэн досказал свое сообщение, склонился уже над главной книгой и пустился в дебри запутанных расчетов между их фирмой и торговым домом «Осбалдистон и Трешем», чтоб установить, в чью пользу на тот день клонилось сальдо! Увы! Цифры складывались не в пользу английского торгового дома, и лица Мак-Витти и Мак-Фина, до сих пор непроницаемые, стали хмурыми, угрюмыми и зловещими. Просьбу мистера Оуэна о помощи и поддержке шотландцы встретили предложением немедленно представить гарантии против грозящих крупных потерь в случае краха фирмы, и в конце концов они попросту потребовали, чтобы наличный актив фирмы, предназначавшийся для других целей, был передан в их руки для этой именно цели. Оуэн с негодованием отклонил такое требование, находя, что оно унизительно для его принципалов, несправедливо в отношениях других кредиторов Осбалдистона и Трешема и свидетельствует о крайней неблагодарности со стороны тех, кто выставил его.
Завязавшийся спор дал шотландцам возможность и повод (что всегда очень удобно для того, кто не прав) разгорячиться и под предлогом нанесенной им якобы обиды принять меры, от которых иначе их удержали бы если не совесть, то хотя бы чувство приличия.
Оуэн, как водится, имел небольшой пай в доходах фирмы, где служил старшим клерком, и потому нес личную ответственность по всем ее обязательствам. Господам Мак-Витти и Мак-Фину это было известно; и вот, чтобы доказать несчастному старику свое могущество или, скорее, чтобы вынудить его такою крайностью на те выгодные для них меры, которые он с возмущением отклонил, они воспользовались своим правом арестовать должника, посадить его в тюрьму, как это, по-видимому, разрешает шотландский закон (несомненно, создавая этим почву для частых злоупотреблений) в тех случаях, когда совесть позволяет кредитору показать под присягой, что должник намеревается выехать за пределы страны. На таком основании бедный Оуэн был подвергнут заточению накануне того дня, когда меня таким странным образом привели к нему в тюрьму.
Итак, я не узнал ничего утешительного. «Что делать?» — спрашивал я самого себя и не находил ответа. Я легко уяснил себе, какая угроза нависла над нами, но труднее было найти средство ее предотвратить. Случившееся с очевидностью указывало, что и мне грозит опасность потерять свободу, если я открыто выступлю в защиту Оуэна. Оуэн разделял мое опасение и, охваченный преувеличенным страхом, стал меня уверять, что ни один шотландец ни за что не согласится потерять из-за англичанина хоть единый фартинг: он тотчас же раскопает подходящую статью и арестует его самого, его жену, детей, всю прислугу, мужскую и женскую, и даже любого постороннего человека, оказавшегося случайно в доме должника. Законы о долгах в большинстве государств так беспощадно суровы, что я не мог вполне опровергнуть это утверждение. А при сложившихся обстоятельствах мой арест нанес бы делам отца coup de grace note 62 Взвесив все это, я спросил Оуэна, не приходило ли ему на ум обратиться к другому корреспонденту нашей фирмы в Глазго, к мистеру Николу Джарви.
Оуэн ответил, что послал ему утром письмо; но если сговорчивые и любезные джентльмены с Гэллоугейта обошлись с ним так круто, то чего ожидать от строптивого невежи с Соляного Рынка?
— Вы скорей уговорите маклера отказаться от комиссионных, чем дождетесь от такого человека какой-нибудь услуги без per contra note 63, — сказал мне Оуэн. — Он даже не ответил на мое письмо, хотя оно было ему передано из рук в руки рано утром, когда он шел в церковь.
Тут бедный служитель цифры в отчаянии бросился на свою убогую койку, причитая:
— Мой дорогой, мой несчастный хозяин! Несчастный мой хозяин! О мистер Фрэнк, мистер Фрэнк, всему виной ваше упрямство! Ах нет, зачем я это говорю вам, когда вы и без того убиты горем! Да простит мне бог! Как вышло, так, значит, он и судил. Человек должен покориться.
Мой философский ум не помешал мне, Трешем, разделить печаль честного старика, и мы оба залились слезами. Мои были горьки вдвойне, потому что упрямое сопротивление отцовской воле, которым добрый Оуэн не хотел меня попрекать, вставало теперь перед моею совестью как причина разразившегося бедствия.
Так изливали мы друг перед другом наше горе, когда неожиданно нас смутил грозный стук в наружную дверь тюрьмы. Я выбежал на лестницу послушать, но слышен был только голос тюремщика, то громко отвечавшего кому-то за воротами, то шепотом обращавшегося к человеку, который привел меня сюда.
— Иду! Сейчас иду, — говорил он громко; и затем на низком регистре: — О хон-а-ри! Что теперь делать? Бегите наверх и прячьтесь за кровать сассенахского шентльмена. Иду, сию минуту! Ахелланай! Там милорд бэйли, и господин начальник, и стража! .. Ох, и капитан сходит вниз! Спаси нас Бог! Идите наверх, а то они прямо на вас натолкнутся… Пущу, сейчас пущу! Замок больно ржавый.
Пока Дугал неохотно и медлительно снимал засовы и болты, чтобы впустить ждавших за дверьми посетителей, уже начинавших шумно изъявлять свое нетерпение, мой проводник вбежал по винтовой лестнице и проскочил в камеру Оуэна, а за ним и я. Он быстро обвел ее глазами, словно ища места, где бы можно было укрыться, потом сказал мне:
— Дайте мне на время ваши пистолеты… Впрочем, не стоит, обойдусь без них. Что бы вы ни увидели, не обращайте внимания и не суйтесь в чужую драку. Это дело касается меня одного, и я сам должен уладить все как сумею. Я и раньше не раз попадал в такой переплет, а случалось — и в худший.
С этими словами незнакомец сбросил с себя кафтан, слишком плотно облегавший фигуру, стал прямо против двери, на которую устремил острый и решительный взгляд, и слегка откинул корпус назад, словно собирая всю свою силу, как хорошо объезженный конь, когда готовится взять препятствие.
Я ни секунды не сомневался, что мой проводник намерен выпутаться из затруднения, бросившись стремительно на первого, кто появится на пороге, как только откроется дверь, и силой сквозь все препятствия проложить себе дорогу на улицу. И такая сила и ловкость чувствовалась в его теле, такая решимость во взгляде и в повадке, что я ни секунды не сомневался: он прорвется сквозь толпу противников, если те не прибегнут к крайним средствам, чтоб его остановить.
В томительном напряжении проходило время между мгновениями, когда отворялась наружная дверь и дверь в камеру Оуэна. Наконец открылась и она, и на пороге появилась не стража с примкнутыми штыками, не ночной патруль с дубинками, алебардами или пиками, а миловидная молодая женщина в грограмовой юбке, подоткнутой, чтоб не замарать подол в уличной грязи, и с фонарем в руке. Вслед за женщиной шествовала более важная особа — невысокого роста мужчина, коренастый, немного грузный и облеченный, как скоро выяснилось, званием бэйли. Он потряхивал кудельками короткого парика, он пыхтел, он задыхался от сердитого нетерпения. Мой проводник при его появлении отступил вспять, словно желая остаться незамеченным, но некуда было укрыться от проницательного взгляда прищуренных глаз, которым блюститель закона обвел камеру.
— Прекрасно это выходит и вполне благоприлично, что я у вас жду полчаса за дверьми, капитан Стэнчелз, — сказал он, обращаясь к старшему тюремщику, который показался теперь в дверях, готовый составить свиту великого человека. — Чтобы войти в тюрьму, мне пришлось ломиться с такой силой, как ломились бы другие, чтобы выйти отсюда, — несчастные люди, сбившиеся с пути! .. А это что такое? Что такое? ! В тюрьме посторонние в ночное время, после закрытия ворот да еще в воскресенье! .. Этого я не допущу, Стэнчелз, так и знайте… Заприте дверь, я тут же поговорю с джентльменами. Только сперва побеседую вот со старым знакомым. Ну, мистер Оуэн, как поживаете, голубчик?