Студент вдруг начал испытывать на себе это сложное и странное упорство шаров. Они отказывались падать в лузы. Напрасно студент щурил глаз, как стрелок, и вычерчивал на поле мысленные чертежи. Самые верные удары оказывались промахами. Студент отер лоб жестом отчаяния. Должно быть, ему казалось, что самая физика возмутилась – и угол падения вступил в конфликт с углом отражения. В действительности студент просто устал. Он начал ошибаться, не более чем на десятую миллиметра, – вполне достаточно, чтобы проиграть в этой тригонометрической игре. Мишуресу пришлось положить много труда, чтобы не разгромить партнера на первых ударах, а придать его проигрышу вид почетного поражения.
Потом король бильярда садически медленно упрятал выигрыш в карман. Впервые мне стало жаль студента. Зрители Деятельно перешептывались. Даже самому неопытному из нас было ясно, что теперь пижон пропал. Мишурес поселил в нем самую опасную из всех страстей – страсть отыграться. Чтобы потуже затянуть студента в западню, шестую партию Мишурес ему проиграл. Деньги вернулись к пижону на одно мгновение. Ослепленный, он погнался за ними в зеленые дали седьмой партии.
– Направо в середину, – сказал Мишурес и улыбнулся от удовольствия, что может играть не притворяясь.
Студент посмотрел на него с недоумением. Шар не падал. Можно было поклясться, что шар не падал. Трудность шара заключалась в том, что касательная удара была параллельна борту стола. Это было издевательство над механикой. Мишурес ударил, почти не целясь, с той женственной небрежностью движений, которая придавала его игре особенную красоту. Он срезал шар с остротой бритвы, без звука, и так сильно было ощущение отточенности, что глаза мои стали машинально искать на столе тонкий слоновый ломтик. Впрочем, знатоки тут же зашептались, уверяя, что шар положен без прикосновения, одним действием воздушного тока.
На блеск этого удара сбежались игроки от дальних столов. Кругом повставало множество людей, запачканных мелом, без пиджаков, с киями на плечах, с глубокомысленным выражением лица. Подошла группа педерастов, содержанцев банкира Жданова, красивых юношей в элегантных костюмах; покачиваясь на прекрасных ногах, они вполголоса обсуждали игру, перемежая это занятие понюшками кокаина из маленьких стеклянных трубочек.
Какой-то офицер в расстегнутом кителе, с неестественно стройной талией, вызывавшей мысль о корсете, воскликнул:
– Это просто замечательно! У студентика полный мандраж!
Вглядевшись в офицера, я узнал в нем поручика Третьякова, знакомого мне по газетным фотографиям.
– Мандраж! Мандраж! – закричали всюду.
Пижон затрясся и еще неряшливей затыкал кием.
Он действительно впал в ту крайнюю растерянность сил, которая называется у бильярдистов мандражем. Самое время бросить кий. Но вместе с мандражем приходят к игроку слабоволие и тщеславие. «Брось! – мысленно шептал я. – Я приказываю тебе бросить!»
Студент стал мне вдруг симпатичен. Я заметил, что у него стоптанные башмаки и штаны с бахромой. Нет, он не помещичий сынок, он, должно быть, репетитор, бегает по урокам на край города, восторженный, бедный, содержит семью. А деньги у него непременно чужие, может быть, из кассы землячества. Я мысленно видел слезы, позор, дуло револьвера, и я еще сильней зашептал: «Брось!»
Мишурес тем временем пустил в ход все свои приемы: «оттяжку» – страшный удар под самый низ шара после чего шар бежал обратно к Мишуресу, как натасканная собака; «француза» – удар в бок шара, отчего он начинал вращаться, как балерина на носке, не сходя с места; «от трех бортов в угол»! – когда шар летел через весь бильярд и падал в дальнюю лузу, предварительно описав целую серию равнобедренных треугольников.
Мишурес работал молча, деловито и ослепительно. В три минуты он сделал сухую и выгреб из лузы кучу смятых кредиток. Я боялся посмотреть на студента.
– Господин Мишурес, – услышал я его низкий, болезненно напряженный голос, – отдайте мне, пожалуйста, деньги. Я вам их верну через несколько дней. Это чужие. Пожалуйста, я вас умоляю.
– Господин студент, – сказал Мишурес, – приведите с собой няньку, и она будет смотреть, чтобы вы не проигрывали чужие деньги. Пожалуйста, я вас умоляю!
Он очень удачно передразнивал виолончельный голос студента. Кругом засмеялись.
Мишурес самодовольно улыбнулся. Он решил доставить публике удовольствие.
– Ой, уже восемь часов! – сказал он с притворным испугом. – Уже мамочка беспокоится, где ее сыночек. Господин студент, бежите быстро домой!
В толпе помирали со смеху. Но студент ничего не слушал.
– Отдайте мне, пожалуйста, отдайте! – жалобно басил он. – Я должен их отдать, я больше никогда не буду играть.
Студент стыдно и жалко плакал. Обнажилась его шея, худая, как у недоедающих. Мне стало безумно жаль его. Я угадал в нем брата по застенчивости, по страсти. Ах, если бы я мог ударить кулаком по столу и крепко выругаться! Если б я мог схватить Мишуреса за плечи и трясти его, пока он не отдаст награбленных денег! Почему меня научили боксу и не научили, как не быть робким! «Схватить или нет? – мучительно соображал я. – Схватить или нет?»
В это время, раздвигая толпу сильными руками, в круг вбежал юноша с развевающимися черными волосами, рябой и смеющийся. Он одет поношенно, но изящно, подобно сказочным принцам, чьи лохмотья не могут скрыть их благородного происхождения.
– Мишурес! – крикнул он, остановившись. – Вы опять принялись за свои штуки? Моментально отдайте деньги!
Мишурес расстегивает пиджак и закладывает руки в карманы. При этом вызывающе обнажается его выпуклая, под свитером, грудь, огромная и вульгарная диафрагма.
– Серьезно? – говорит он. – Здравствуйте, господин защитник. Как поживаете?
Но юноша не дослушивает его. Он поворачивается к студенту и отрывисто спрашивает:
– Сколько вы проиграли? Двести пятьдесят рублей? Так. Чужих? Так. Должны завтра отдать! Так! Так!
Он внимательно выслушивает студента, пронизывая его плачущую речь своим телеграфическим таканьем.
– Перестаньте реветь, – говорит юноша, – деньги вам будут возвращены. Что? Ручаюсь. Не целиком, конечно. Половина.
И неожиданно с обольстительной улыбкой:
– Ведь он тоже поработал, не правда ли?
И обращаясь к Мишуресу:
– Скорее, деньги!
– Нет, кроме шуток, – говорит Мишурес, – ты вырвался из сумасшедшего дома или тебе моча в голову ударила?
– А-а! – закричал юноша, и хохот кругом разом прекратился.
Юноша скрестил руки на груди и оперся о бильярд.
– Спокойно, снимаю! – закричал Мишурес и, сложив из пальцев фигу, сделал вид, что фотографирует. Но кругом не смеялись.
– Не выводи меня из себя, – сказал юноша холодно, – не выводи меня из себя, Мишурес! Околоточный внизу. Если я сейчас не увижу денег, тебя возьмут. Ты меня знаешь, Мишурес.
Тишина. Юноша топнул ногой. У него обнажились крайние зубы, видные только у волков.
– Ша! – испуганно сказал Мишурес. – Не подымай скандал. В чем дело? Разве я говорю «нет»?
Но юноша уже рвал у него из рук деньги. Он бросил студенту комок кредиток:
– Считайте!
– Сто двадцать пять, – сказал студент, глядя на юношу обожающими глазами.
– Ладно, идите, – сказал юноша и беспечно махнул рукой, – и больше чтоб сюда ни ногой!
Потом он повернулся и стал внимательно оглядывать окружающих. Многие подходили к нему, пожимали руку и восхищенно трепали по плечу. Вдруг юноша увидел меня.
– Кажется, – сказал он, – вы Сережа Иванов?
Он улыбался своей обольстительной улыбкой и тряс мне руку.
Я молчу, ничего не понимая.
– Мы должны были здесь встретиться, – добавляет он.
– Ах, – говорю я и счастливо бледнею, – вы Саша Гуревич?
Он радостно кивает головой.
– Позвольте вас познакомить, – говорит он, – Клячко, Завьялов, еще один Клячко, Беспрозванный. Вся наша банда.
Четверо студентов кланяются мне с угрюмой поспешностью.
– А я, – говорит Гуревич и фамильярно схватывает под руку меня и ближайшего из Клячко, – исчезаю. Небольшое дело. Вы пока тут потолкуйте. Через полчаса я вернусь, и мы обсудим вопрос, куда нам пойти сегодня ночью прожигать свою молодость.
Он засмеялся и убежал.
Мы, пятеро, с неловкостью топчемся на месте.
Маленький Беспрозванный внезапно обращается ко мне:
– Война скоро кончится?
Я искоса смотрю на него, чтобы узнать, серьезно ли он спрашивает. У Беспрозванного хитрое, непроницаемое лицо.
– Война, – говорю я, – кончится не раньше, чем народы поднимут восстание против своих владык.
Мне досадно, что эта фраза вышла такой книжной. Ее туманная напыщенность не идет к стуку шаров. Припоминая уроки Кипарисова, я пытаюсь растолковать Беспрозванному экономический механизм войны.
– Война империалистическая, – наставительно заканчиваю я, – должна превратиться в войну гражданскую.
Беспрозванный молчит. По забавной торжественности его лица я догадываюсь, что он ровно ничего не понял.
– Ну да, – говорит он с важностью, – война продлится еще очень долго, так я и думал. Хорошо, что я начал оттягиваться.
И он прибавляет с хвастливостью:
– Я спустил уже десять фунтов. Это довольно трудно. Нужен режим. Сильная воля.
– А они? – говорю я и киваю в сторону обоих Клячко и Завьялова, затеявших американку.
Беспрозванный пренебрежительно пожимает плечами:
– Тоже люди! У них ни черта не выходит. Очень слабо. Ведь вы знаете, что оттягивается только один Клячко. А другой – белобилетник. Но он всюду ходит за братом и следит, чтобы тот не спал и не ел. Он у него вырывает куски изо рта. А сам лопает. Но он тоже человек. Иногда он засыпает, и тогда младший брат бежит в ночную пекарню и жрет бублики. Они вечно ссорятся.
– А Завьялов? – говорю я.
Беспрозванный опять пренебрежительно пожимает плечами. Положительно, он всеми недоволен!
– Завьялов – дурак! – говорит он. – Ты себе можешь представить, ведь он был на медицинском факультете!…
Беспрозванный в волнении откидывается на спинку стула. Я тоже откидываюсь на спинку стула, ошеломленный главным образом неожиданным переходом на «ты".
– У него нервы слабые, – насмешливо говорит Беспрозванный, – он не может слышать про анатомию, про кишки. Когда он узнал о строении человеческого тела, с ним сделался обморок. Он не смог вынести разговоров о тонкости сосудов, о сердечной мышце, об ишиасе, о табесе. Он сказал, что гораздо легче видеть смерть на фронте, чем копаться в ней ежедневно с микроскопом в руках. И он ушел с медицинского факультета. Видал такого дурака?
Я с любопытством посмотрел на Завьялова, испугавшегося сложности своего организма. Действительно, в нем была какая-то расслабленность; нижняя губа его отвисает; вспоминая, он подтягивает ее и испуганно озирается. У обоих Клячко низкие лбы и убегающие подбородки. Они похожи друг на друга животным сходством: как кролики, как мыши. Уже между собаками такого сходства не бывает.
Я смотрю на других, на всех, кто здесь, в бильярдной. Я вижу узкие лбы дегенератов, носы, разъеденные кокаином, плеши, похожие на гниение. Глаза мои делаются страшно зоркими. Рожи! Рожи кругом!
– А Гуревич? – вскричал я.
– Гуревич? – пробормотал Беспрозванный. – А, это умница! Очень начитанный. У него дома целая библиотека. Он редко бывает дома. Поссорился с отцом. Тот его выгнал. Говорят, из-за горничной. Владеет несколькими языками. Все знает. Ловкач! Ты видел, как он разделался с Мишуресом?
– Да, да, – говорю я, – здорово! Как он не боялся?
– Боялся? – говорит Беспрозванный. – Чего ж бояться? Э, да ты ничего не знаешь. Я тебе расскажу. Гуревич у Мишуреса в доле. Это все заранее решено. Ну как ты не понимаешь? Контора. Мишурес ловит пижона. Обыгрывает его. А чтоб не было скандала, появляется на сцене Гуревич, разыгрывает из себя благородного защитника и заставляет половину денег отдать пижону. А потом оставшейся половиной Гуревич с Мишуресом делятся. Они недурно зарабатывают.
Я не успеваю ответить. Перед нами вырастает Гуревич. Он озабоченно смотрит на часы и говорит:
– Джентльмены! Надо решать, куда мы сегодня идем. Маскарад, клуб или заведение Марьи Ивановны?
Я смотрю на Гуревича с ужасом.
5
Потом король бильярда садически медленно упрятал выигрыш в карман. Впервые мне стало жаль студента. Зрители Деятельно перешептывались. Даже самому неопытному из нас было ясно, что теперь пижон пропал. Мишурес поселил в нем самую опасную из всех страстей – страсть отыграться. Чтобы потуже затянуть студента в западню, шестую партию Мишурес ему проиграл. Деньги вернулись к пижону на одно мгновение. Ослепленный, он погнался за ними в зеленые дали седьмой партии.
– Направо в середину, – сказал Мишурес и улыбнулся от удовольствия, что может играть не притворяясь.
Студент посмотрел на него с недоумением. Шар не падал. Можно было поклясться, что шар не падал. Трудность шара заключалась в том, что касательная удара была параллельна борту стола. Это было издевательство над механикой. Мишурес ударил, почти не целясь, с той женственной небрежностью движений, которая придавала его игре особенную красоту. Он срезал шар с остротой бритвы, без звука, и так сильно было ощущение отточенности, что глаза мои стали машинально искать на столе тонкий слоновый ломтик. Впрочем, знатоки тут же зашептались, уверяя, что шар положен без прикосновения, одним действием воздушного тока.
На блеск этого удара сбежались игроки от дальних столов. Кругом повставало множество людей, запачканных мелом, без пиджаков, с киями на плечах, с глубокомысленным выражением лица. Подошла группа педерастов, содержанцев банкира Жданова, красивых юношей в элегантных костюмах; покачиваясь на прекрасных ногах, они вполголоса обсуждали игру, перемежая это занятие понюшками кокаина из маленьких стеклянных трубочек.
Какой-то офицер в расстегнутом кителе, с неестественно стройной талией, вызывавшей мысль о корсете, воскликнул:
– Это просто замечательно! У студентика полный мандраж!
Вглядевшись в офицера, я узнал в нем поручика Третьякова, знакомого мне по газетным фотографиям.
– Мандраж! Мандраж! – закричали всюду.
Пижон затрясся и еще неряшливей затыкал кием.
Он действительно впал в ту крайнюю растерянность сил, которая называется у бильярдистов мандражем. Самое время бросить кий. Но вместе с мандражем приходят к игроку слабоволие и тщеславие. «Брось! – мысленно шептал я. – Я приказываю тебе бросить!»
Студент стал мне вдруг симпатичен. Я заметил, что у него стоптанные башмаки и штаны с бахромой. Нет, он не помещичий сынок, он, должно быть, репетитор, бегает по урокам на край города, восторженный, бедный, содержит семью. А деньги у него непременно чужие, может быть, из кассы землячества. Я мысленно видел слезы, позор, дуло револьвера, и я еще сильней зашептал: «Брось!»
Мишурес тем временем пустил в ход все свои приемы: «оттяжку» – страшный удар под самый низ шара после чего шар бежал обратно к Мишуресу, как натасканная собака; «француза» – удар в бок шара, отчего он начинал вращаться, как балерина на носке, не сходя с места; «от трех бортов в угол»! – когда шар летел через весь бильярд и падал в дальнюю лузу, предварительно описав целую серию равнобедренных треугольников.
Мишурес работал молча, деловито и ослепительно. В три минуты он сделал сухую и выгреб из лузы кучу смятых кредиток. Я боялся посмотреть на студента.
– Господин Мишурес, – услышал я его низкий, болезненно напряженный голос, – отдайте мне, пожалуйста, деньги. Я вам их верну через несколько дней. Это чужие. Пожалуйста, я вас умоляю.
– Господин студент, – сказал Мишурес, – приведите с собой няньку, и она будет смотреть, чтобы вы не проигрывали чужие деньги. Пожалуйста, я вас умоляю!
Он очень удачно передразнивал виолончельный голос студента. Кругом засмеялись.
Мишурес самодовольно улыбнулся. Он решил доставить публике удовольствие.
– Ой, уже восемь часов! – сказал он с притворным испугом. – Уже мамочка беспокоится, где ее сыночек. Господин студент, бежите быстро домой!
В толпе помирали со смеху. Но студент ничего не слушал.
– Отдайте мне, пожалуйста, отдайте! – жалобно басил он. – Я должен их отдать, я больше никогда не буду играть.
Студент стыдно и жалко плакал. Обнажилась его шея, худая, как у недоедающих. Мне стало безумно жаль его. Я угадал в нем брата по застенчивости, по страсти. Ах, если бы я мог ударить кулаком по столу и крепко выругаться! Если б я мог схватить Мишуреса за плечи и трясти его, пока он не отдаст награбленных денег! Почему меня научили боксу и не научили, как не быть робким! «Схватить или нет? – мучительно соображал я. – Схватить или нет?»
В это время, раздвигая толпу сильными руками, в круг вбежал юноша с развевающимися черными волосами, рябой и смеющийся. Он одет поношенно, но изящно, подобно сказочным принцам, чьи лохмотья не могут скрыть их благородного происхождения.
– Мишурес! – крикнул он, остановившись. – Вы опять принялись за свои штуки? Моментально отдайте деньги!
Мишурес расстегивает пиджак и закладывает руки в карманы. При этом вызывающе обнажается его выпуклая, под свитером, грудь, огромная и вульгарная диафрагма.
– Серьезно? – говорит он. – Здравствуйте, господин защитник. Как поживаете?
Но юноша не дослушивает его. Он поворачивается к студенту и отрывисто спрашивает:
– Сколько вы проиграли? Двести пятьдесят рублей? Так. Чужих? Так. Должны завтра отдать! Так! Так!
Он внимательно выслушивает студента, пронизывая его плачущую речь своим телеграфическим таканьем.
– Перестаньте реветь, – говорит юноша, – деньги вам будут возвращены. Что? Ручаюсь. Не целиком, конечно. Половина.
И неожиданно с обольстительной улыбкой:
– Ведь он тоже поработал, не правда ли?
И обращаясь к Мишуресу:
– Скорее, деньги!
– Нет, кроме шуток, – говорит Мишурес, – ты вырвался из сумасшедшего дома или тебе моча в голову ударила?
– А-а! – закричал юноша, и хохот кругом разом прекратился.
Юноша скрестил руки на груди и оперся о бильярд.
– Спокойно, снимаю! – закричал Мишурес и, сложив из пальцев фигу, сделал вид, что фотографирует. Но кругом не смеялись.
– Не выводи меня из себя, – сказал юноша холодно, – не выводи меня из себя, Мишурес! Околоточный внизу. Если я сейчас не увижу денег, тебя возьмут. Ты меня знаешь, Мишурес.
Тишина. Юноша топнул ногой. У него обнажились крайние зубы, видные только у волков.
– Ша! – испуганно сказал Мишурес. – Не подымай скандал. В чем дело? Разве я говорю «нет»?
Но юноша уже рвал у него из рук деньги. Он бросил студенту комок кредиток:
– Считайте!
– Сто двадцать пять, – сказал студент, глядя на юношу обожающими глазами.
– Ладно, идите, – сказал юноша и беспечно махнул рукой, – и больше чтоб сюда ни ногой!
Потом он повернулся и стал внимательно оглядывать окружающих. Многие подходили к нему, пожимали руку и восхищенно трепали по плечу. Вдруг юноша увидел меня.
– Кажется, – сказал он, – вы Сережа Иванов?
Он улыбался своей обольстительной улыбкой и тряс мне руку.
Я молчу, ничего не понимая.
– Мы должны были здесь встретиться, – добавляет он.
– Ах, – говорю я и счастливо бледнею, – вы Саша Гуревич?
Он радостно кивает головой.
– Позвольте вас познакомить, – говорит он, – Клячко, Завьялов, еще один Клячко, Беспрозванный. Вся наша банда.
Четверо студентов кланяются мне с угрюмой поспешностью.
– А я, – говорит Гуревич и фамильярно схватывает под руку меня и ближайшего из Клячко, – исчезаю. Небольшое дело. Вы пока тут потолкуйте. Через полчаса я вернусь, и мы обсудим вопрос, куда нам пойти сегодня ночью прожигать свою молодость.
Он засмеялся и убежал.
Мы, пятеро, с неловкостью топчемся на месте.
Маленький Беспрозванный внезапно обращается ко мне:
– Война скоро кончится?
Я искоса смотрю на него, чтобы узнать, серьезно ли он спрашивает. У Беспрозванного хитрое, непроницаемое лицо.
– Война, – говорю я, – кончится не раньше, чем народы поднимут восстание против своих владык.
Мне досадно, что эта фраза вышла такой книжной. Ее туманная напыщенность не идет к стуку шаров. Припоминая уроки Кипарисова, я пытаюсь растолковать Беспрозванному экономический механизм войны.
– Война империалистическая, – наставительно заканчиваю я, – должна превратиться в войну гражданскую.
Беспрозванный молчит. По забавной торжественности его лица я догадываюсь, что он ровно ничего не понял.
– Ну да, – говорит он с важностью, – война продлится еще очень долго, так я и думал. Хорошо, что я начал оттягиваться.
И он прибавляет с хвастливостью:
– Я спустил уже десять фунтов. Это довольно трудно. Нужен режим. Сильная воля.
– А они? – говорю я и киваю в сторону обоих Клячко и Завьялова, затеявших американку.
Беспрозванный пренебрежительно пожимает плечами:
– Тоже люди! У них ни черта не выходит. Очень слабо. Ведь вы знаете, что оттягивается только один Клячко. А другой – белобилетник. Но он всюду ходит за братом и следит, чтобы тот не спал и не ел. Он у него вырывает куски изо рта. А сам лопает. Но он тоже человек. Иногда он засыпает, и тогда младший брат бежит в ночную пекарню и жрет бублики. Они вечно ссорятся.
– А Завьялов? – говорю я.
Беспрозванный опять пренебрежительно пожимает плечами. Положительно, он всеми недоволен!
– Завьялов – дурак! – говорит он. – Ты себе можешь представить, ведь он был на медицинском факультете!…
Беспрозванный в волнении откидывается на спинку стула. Я тоже откидываюсь на спинку стула, ошеломленный главным образом неожиданным переходом на «ты".
– У него нервы слабые, – насмешливо говорит Беспрозванный, – он не может слышать про анатомию, про кишки. Когда он узнал о строении человеческого тела, с ним сделался обморок. Он не смог вынести разговоров о тонкости сосудов, о сердечной мышце, об ишиасе, о табесе. Он сказал, что гораздо легче видеть смерть на фронте, чем копаться в ней ежедневно с микроскопом в руках. И он ушел с медицинского факультета. Видал такого дурака?
Я с любопытством посмотрел на Завьялова, испугавшегося сложности своего организма. Действительно, в нем была какая-то расслабленность; нижняя губа его отвисает; вспоминая, он подтягивает ее и испуганно озирается. У обоих Клячко низкие лбы и убегающие подбородки. Они похожи друг на друга животным сходством: как кролики, как мыши. Уже между собаками такого сходства не бывает.
Я смотрю на других, на всех, кто здесь, в бильярдной. Я вижу узкие лбы дегенератов, носы, разъеденные кокаином, плеши, похожие на гниение. Глаза мои делаются страшно зоркими. Рожи! Рожи кругом!
– А Гуревич? – вскричал я.
– Гуревич? – пробормотал Беспрозванный. – А, это умница! Очень начитанный. У него дома целая библиотека. Он редко бывает дома. Поссорился с отцом. Тот его выгнал. Говорят, из-за горничной. Владеет несколькими языками. Все знает. Ловкач! Ты видел, как он разделался с Мишуресом?
– Да, да, – говорю я, – здорово! Как он не боялся?
– Боялся? – говорит Беспрозванный. – Чего ж бояться? Э, да ты ничего не знаешь. Я тебе расскажу. Гуревич у Мишуреса в доле. Это все заранее решено. Ну как ты не понимаешь? Контора. Мишурес ловит пижона. Обыгрывает его. А чтоб не было скандала, появляется на сцене Гуревич, разыгрывает из себя благородного защитника и заставляет половину денег отдать пижону. А потом оставшейся половиной Гуревич с Мишуресом делятся. Они недурно зарабатывают.
Я не успеваю ответить. Перед нами вырастает Гуревич. Он озабоченно смотрит на часы и говорит:
– Джентльмены! Надо решать, куда мы сегодня идем. Маскарад, клуб или заведение Марьи Ивановны?
Я смотрю на Гуревича с ужасом.
5
Через полчаса после знакомства с Гуревичем меня поймали на том, что я во всем ему подражаю.
Гуревич пообещал мне, что я похудею:
– Через неделю ты себя не узнаешь, Сережа. Люди будут думать, что ты рожден не мужчиной и женщиной, а циркулем и линейкой.
В характере Гуревича было выражаться причудливо. Это меня восхищало.
– Почему бы тебе не стать писателем? – убеждал я его.
– Я кладбище талантов, – ответил Гуревич с выражением разочарования на своем юном лице.
– Ты знаешь Катюшу Шахову! – вскричал я ревниво, вспомнив, что это же говорила мне Катя,
Саша покраснел и ничего не ответил«
Через пять минут он начал мне мстить.
– Я знаю, – сказал он, – ты идейный, ты, наверно, мечтаешь о карьере заговорщика. Ну, скажи, какая твоя профессия?
Я мечтал о многих профессиях. С пятнадцати лет последовательно мне хотелось стать путешественником, солдатом, купцом, стивидором, международным авантюристом (вроде Калиостро), астрономом, социалистическим агитатором, адвокатом.
Особенно адвокатом. Я долго верил в свой ораторский талант. Эта вера основывалась на тех удивительных речах, которые я произносил. Случалось, что я произносил в день по шесть-семь речей. Скоро я уже считал себя профессиональным оратором, разумеется воображаемым, потому что все эти речи я произносил совершенно беззвучно, мысленно, изредка только, в самых патетических местах, позволяя себе шевелить губами, так что бабушка, услышав неясный хрип, исходивший из моей груди, предлагала мне теплого молока с сахаром, не подозревая, что этот хрип соответствовал наиболее возвышенным местам речи. Я набросился на речи Карабчевского, Плевако, Цицерона и кончил тем, что увлекся латинским языком.
– Я хочу быть филологом, – сказал я, подумав.
– Профессия – это возраст, – разразился Гуревич, – моряк всегда юноша, филологи – старики. Но ты врешь – ты идейный, ты состоишь в социалистическом кружке под предводительством этой старой девы – Кипарисова.
Даже когда я оставался один, в ушах моих звучали тирады вроде: «Смысл жизни в красоте. В красоте и наслаждении. Все остальное – ерунда с маслом. Кипарисовский социализм – это слюнявчик для младенцев».
Кто это сказал? Гуревич? А может быть, так говорил Заратустра?
Ницше стоял на Сашиных полках вместе с Оскаром Уайльдом и Максом Штирнером. Я с жадностью читал эти книги, и бедная голова моя стала пухнуть от эстетизма, индвидуализма, скептицизма и мистики.
Когда через несколько дней ко мне пришел Кипарисов с очередным списком книг по самообразованию (отдел: политическая экономия, разряд: натуральное хозяйство), я убежал черным ходом, передав через испуганную бабушку, что меня нет дома.
До призыва в армию оставалось всего десять дней, и Гуревич выработал для меня особый, ускоренный курс оттягивания. Мне приходилось делать все вдвое. Норма черного кофе была для меня увеличена до шести стаканов в сутки. Норма сна уменьшена до четырех часов. Я не смел прикоснуться к пиву и к сахару. Молоко и тесто были изгнаны из моего обихода. Я ел блюда острые, мы питались исключительно в греческих и грузинских ресторанчиках, где нам раскрыли всю горечь перца и всю кислоту уксуса. Везде я таскал за собой груз сонливости и аппетита. Меня нельзя было оставить одного: я тотчас засыпал, подложив локоть под щеку, счастливо улыбаясь. Меня будили швейцары на ступеньках лестниц, университетские сторожа, чистильщики сапог, дедушка, кондуктора трамваев.
С необузданностью человека, рожденного повелевать, Гуревич взялся перекроить всю мою физическую природу. Он клялся, что иссушит мои почки и разболтает сердце.
– Аорта! – кричал он. – Аорта у тебя слишком здоровая! Бык! Грубиян!
Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил:
– Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной?
Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем.
Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам.
Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая.
Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры.
Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика!
Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване.
– Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено.
Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник.
– Ого, да вы с характером! – сказала женщина в нос. – Вы мне нравитесь, хотя видать, что вы страшный задавака.
– Он филолог, – отозвался Гуревич от карт, насмешливо ударяя на последнем слоге, – он филолог, его женщины не интересуют, он сам баба. Он как латинские исключения, по окончанию – мужского рода, а по значению – женского.
Я сидел неподвижно. Я молчал. Я облек себя в таинственную задумчивость, в тоску натуры мрачной, но возвышенной. Мне повезло. Тамара Павловна растрогалась и заинтересовалась.
Но Гуревич, который отлично понимал меня, заявил:
– Тамарка, не будь растяпой! Он просто боится тебя. Он малохольный. Ущипни-ка его пониже поясницы!
И он удалился, поцеловав руку возмущенной Тамаре Павловне и взяв у меня сорок рублей (в последнее время он это делал часто). Все ушли за ним. «Ну вот, – сказал я себе, – ты ждал этого. Отчего же ты сидишь как оболтус? Действуй! Она ждет тебя. Тамара Павловна повернулась».
Она придвинулась. Я чувствую жар ее тела, доброту этой кожи, умащенной патентованными кремами. Но беспощадная трезвость вдруг овладевает мной. Я замечаю капельки липкого пота на ее ищущей руке. Штопку на шелковых чулках. И – грубую ложь ее рассказов. Она говорит без конца, болтливая женщина! Чувства мои утончаются, доходя до неслыханной остроты, а она рассказывает мне бог знает что, чушь, вычитанную из бульварных романов, – о своем графском происхождении, о муже, польском магнате, тоскующем по ту сторону фронта. Судебный следователь не дал бы ни гроша за этот рассказ, где все документы оказывались утерянными, свидетели – за границей, где слишком много кораблекрушений и пошлых анекдотов. Рассказывает мне, воспитанному на тонкостях французской литературы, поклоннику Стендаля, йогов, психоанализа! Я посмотрел на нее с насмешкой, чувствуя свое превосходство книжного человека над безграмотным существом. В это время она распахнула халат, и я пал к ней на грудь, бормоча извинения и клятвы, и, падая, успел удивиться: где же ее белье?
Был момент резкого счастья, такого короткого, как будто его вовсе и не было. Я встал и удивился себе такому, каким я был секунду назад. Она нежилась на диване. Мне захотелось от ее улыбок и мягкости, полумрака и шепота – к делу, к воздуху, к твердости мужской руки, к твердости мужского разговора. Я вспоминаю о той, которую люблю, и мне делается стыдно. «Чистота! – думаю я с тоской. – Сестра моя, чистота!»
Я пошел к выходу, едва попрощавшись. Тамара Павловна побежала за.мной.
– Сереженька, – сказала она в дверях, – мне предлагают чудесный флакон настоящего «коти». Редкий случай…
Я смутился и дал ей сторублевую бумажку. Дал, почему-то таясь, как врачу. Она разгладила кредитку и довольно улыбнулась.
– Прощайте, Тамара Павловна, – сказал я с возмущением, – больше мы не увидимся.
– Придешь, – сказала она беспечно, – придешь, милый, всегда в первый раз так бывает.
Я едва дождался утра, чтобы рассказать все нашей компании. Я изобразил Тамару Павловну женщиной большой неприступности. Я дал понять при этом, что такие победы мне не впервые. Мне польстила зависть, с какой товарищи слушали меня. Внезапно Гуревич раскричался:
– Ты дурак и грубиян! Подумаешь – Дон-Жуан! Обольстил за сто рублей девицу легкого поведения. Во-первых, ей красная цена – четвертной. Во-вторых, она деликатничала с тобой целый час, потому что ты мальчишка и она тебя жалела. Тамарка умнее тебя. И тактичней. Пойми, идиот, она хотела создать тебе обстановку любви, а не публичного дома. Это трогательно. Руки целовать ей за это надо!
Я покраснел. Особенно меня разозлило то, что Саша при всех назвал меня мальчишкой. Мне захотелось отомстить ему. Я сказал:
– Ты как будто влюблен и ревнуешь?
Тотчас я пожалел о сказанном. Как всегда, мне стало больней, чем человеку, которого я обидел. Саша закурил и ничего не ответил. Я начал с шумом рассказывать анекдот. Я хотел забить неловкую паузу словами. Тут маленький Беспрозванный, который не умен, но хитер, как крыса, и чуток на всякую пакость, выскочил вперед и сказал:
Гуревич пообещал мне, что я похудею:
– Через неделю ты себя не узнаешь, Сережа. Люди будут думать, что ты рожден не мужчиной и женщиной, а циркулем и линейкой.
В характере Гуревича было выражаться причудливо. Это меня восхищало.
– Почему бы тебе не стать писателем? – убеждал я его.
– Я кладбище талантов, – ответил Гуревич с выражением разочарования на своем юном лице.
– Ты знаешь Катюшу Шахову! – вскричал я ревниво, вспомнив, что это же говорила мне Катя,
Саша покраснел и ничего не ответил«
Через пять минут он начал мне мстить.
– Я знаю, – сказал он, – ты идейный, ты, наверно, мечтаешь о карьере заговорщика. Ну, скажи, какая твоя профессия?
Я мечтал о многих профессиях. С пятнадцати лет последовательно мне хотелось стать путешественником, солдатом, купцом, стивидором, международным авантюристом (вроде Калиостро), астрономом, социалистическим агитатором, адвокатом.
Особенно адвокатом. Я долго верил в свой ораторский талант. Эта вера основывалась на тех удивительных речах, которые я произносил. Случалось, что я произносил в день по шесть-семь речей. Скоро я уже считал себя профессиональным оратором, разумеется воображаемым, потому что все эти речи я произносил совершенно беззвучно, мысленно, изредка только, в самых патетических местах, позволяя себе шевелить губами, так что бабушка, услышав неясный хрип, исходивший из моей груди, предлагала мне теплого молока с сахаром, не подозревая, что этот хрип соответствовал наиболее возвышенным местам речи. Я набросился на речи Карабчевского, Плевако, Цицерона и кончил тем, что увлекся латинским языком.
– Я хочу быть филологом, – сказал я, подумав.
– Профессия – это возраст, – разразился Гуревич, – моряк всегда юноша, филологи – старики. Но ты врешь – ты идейный, ты состоишь в социалистическом кружке под предводительством этой старой девы – Кипарисова.
Даже когда я оставался один, в ушах моих звучали тирады вроде: «Смысл жизни в красоте. В красоте и наслаждении. Все остальное – ерунда с маслом. Кипарисовский социализм – это слюнявчик для младенцев».
Кто это сказал? Гуревич? А может быть, так говорил Заратустра?
Ницше стоял на Сашиных полках вместе с Оскаром Уайльдом и Максом Штирнером. Я с жадностью читал эти книги, и бедная голова моя стала пухнуть от эстетизма, индвидуализма, скептицизма и мистики.
Когда через несколько дней ко мне пришел Кипарисов с очередным списком книг по самообразованию (отдел: политическая экономия, разряд: натуральное хозяйство), я убежал черным ходом, передав через испуганную бабушку, что меня нет дома.
До призыва в армию оставалось всего десять дней, и Гуревич выработал для меня особый, ускоренный курс оттягивания. Мне приходилось делать все вдвое. Норма черного кофе была для меня увеличена до шести стаканов в сутки. Норма сна уменьшена до четырех часов. Я не смел прикоснуться к пиву и к сахару. Молоко и тесто были изгнаны из моего обихода. Я ел блюда острые, мы питались исключительно в греческих и грузинских ресторанчиках, где нам раскрыли всю горечь перца и всю кислоту уксуса. Везде я таскал за собой груз сонливости и аппетита. Меня нельзя было оставить одного: я тотчас засыпал, подложив локоть под щеку, счастливо улыбаясь. Меня будили швейцары на ступеньках лестниц, университетские сторожа, чистильщики сапог, дедушка, кондуктора трамваев.
С необузданностью человека, рожденного повелевать, Гуревич взялся перекроить всю мою физическую природу. Он клялся, что иссушит мои почки и разболтает сердце.
– Аорта! – кричал он. – Аорта у тебя слишком здоровая! Бык! Грубиян!
Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил:
– Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной?
Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем.
Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам.
Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая.
Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры.
Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика!
Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване.
– Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено.
Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник.
– Ого, да вы с характером! – сказала женщина в нос. – Вы мне нравитесь, хотя видать, что вы страшный задавака.
– Он филолог, – отозвался Гуревич от карт, насмешливо ударяя на последнем слоге, – он филолог, его женщины не интересуют, он сам баба. Он как латинские исключения, по окончанию – мужского рода, а по значению – женского.
Я сидел неподвижно. Я молчал. Я облек себя в таинственную задумчивость, в тоску натуры мрачной, но возвышенной. Мне повезло. Тамара Павловна растрогалась и заинтересовалась.
Но Гуревич, который отлично понимал меня, заявил:
– Тамарка, не будь растяпой! Он просто боится тебя. Он малохольный. Ущипни-ка его пониже поясницы!
И он удалился, поцеловав руку возмущенной Тамаре Павловне и взяв у меня сорок рублей (в последнее время он это делал часто). Все ушли за ним. «Ну вот, – сказал я себе, – ты ждал этого. Отчего же ты сидишь как оболтус? Действуй! Она ждет тебя. Тамара Павловна повернулась».
Она придвинулась. Я чувствую жар ее тела, доброту этой кожи, умащенной патентованными кремами. Но беспощадная трезвость вдруг овладевает мной. Я замечаю капельки липкого пота на ее ищущей руке. Штопку на шелковых чулках. И – грубую ложь ее рассказов. Она говорит без конца, болтливая женщина! Чувства мои утончаются, доходя до неслыханной остроты, а она рассказывает мне бог знает что, чушь, вычитанную из бульварных романов, – о своем графском происхождении, о муже, польском магнате, тоскующем по ту сторону фронта. Судебный следователь не дал бы ни гроша за этот рассказ, где все документы оказывались утерянными, свидетели – за границей, где слишком много кораблекрушений и пошлых анекдотов. Рассказывает мне, воспитанному на тонкостях французской литературы, поклоннику Стендаля, йогов, психоанализа! Я посмотрел на нее с насмешкой, чувствуя свое превосходство книжного человека над безграмотным существом. В это время она распахнула халат, и я пал к ней на грудь, бормоча извинения и клятвы, и, падая, успел удивиться: где же ее белье?
Был момент резкого счастья, такого короткого, как будто его вовсе и не было. Я встал и удивился себе такому, каким я был секунду назад. Она нежилась на диване. Мне захотелось от ее улыбок и мягкости, полумрака и шепота – к делу, к воздуху, к твердости мужской руки, к твердости мужского разговора. Я вспоминаю о той, которую люблю, и мне делается стыдно. «Чистота! – думаю я с тоской. – Сестра моя, чистота!»
Я пошел к выходу, едва попрощавшись. Тамара Павловна побежала за.мной.
– Сереженька, – сказала она в дверях, – мне предлагают чудесный флакон настоящего «коти». Редкий случай…
Я смутился и дал ей сторублевую бумажку. Дал, почему-то таясь, как врачу. Она разгладила кредитку и довольно улыбнулась.
– Прощайте, Тамара Павловна, – сказал я с возмущением, – больше мы не увидимся.
– Придешь, – сказала она беспечно, – придешь, милый, всегда в первый раз так бывает.
Я едва дождался утра, чтобы рассказать все нашей компании. Я изобразил Тамару Павловну женщиной большой неприступности. Я дал понять при этом, что такие победы мне не впервые. Мне польстила зависть, с какой товарищи слушали меня. Внезапно Гуревич раскричался:
– Ты дурак и грубиян! Подумаешь – Дон-Жуан! Обольстил за сто рублей девицу легкого поведения. Во-первых, ей красная цена – четвертной. Во-вторых, она деликатничала с тобой целый час, потому что ты мальчишка и она тебя жалела. Тамарка умнее тебя. И тактичней. Пойми, идиот, она хотела создать тебе обстановку любви, а не публичного дома. Это трогательно. Руки целовать ей за это надо!
Я покраснел. Особенно меня разозлило то, что Саша при всех назвал меня мальчишкой. Мне захотелось отомстить ему. Я сказал:
– Ты как будто влюблен и ревнуешь?
Тотчас я пожалел о сказанном. Как всегда, мне стало больней, чем человеку, которого я обидел. Саша закурил и ничего не ответил. Я начал с шумом рассказывать анекдот. Я хотел забить неловкую паузу словами. Тут маленький Беспрозванный, который не умен, но хитер, как крыса, и чуток на всякую пакость, выскочил вперед и сказал: