Лев Славин
Наследник
С. Н. Славиной
1
Поручика Третьякова я узнал слишком поздно. Поручик плотен в талии. Кривоватые ноги его затянуты в щегольские лаковые сапожки. Есть в нем какая-то ненатуральная стройность, как будто он только притворяется стройным, а на самом деле вихлястый рассыпчатый человек.
То же притворство лежит на его лице. Есть лица, по которым узнаешь не только характер человека, но и события его жизни. Лицо поручика Третьякова открывает, что он начал кражей серебряных ложечек из маминого комода, был изгнан из четвертого класса гимназии за дурную болезнь, не допускался в семейные клубы за чрезмерное счастье в карточной игре. Взятки и спекуляции обозначаются на его лице с такой отчетливостью, что удивительно, как же не видят этого другие, особенно женщины, которые любят его много и самоотверженно.
Кроме того, поручик Третьяков носит на шашке кожаный темляк, значение которого мне объяснили товарищи, как только я вступил в полк. Случилось это в 1916 году, в третью зиму великой европейской войны. В августе призвали восемнадцатилетних.
Я получил от воинского начальника повестку, где было сказано, что «Сергею Николаевичу Иванову надлежит явиться 15 сего сентября в воинское присутствие для медицинского освидетельствования на предмет зачисления в ряды войск, согласно приказу его императорского величества…».
Дед мой, Израиль Абрамсон, у которого я тогда жил, чрезвычайно расстроился. У этого крепкого и вспыльчивого старика была натура нежная и паническая. Он боялся крови, похоронных процессий, выстрелов, открытого моря, сквозняков, женских слез, понедельников, он отвергал все это и жил в мире приятного, созданном его воображением. Но повестка воинского начальника лежала на столе, и старик не осмеливался прикоснуться к ней, к яду этих холодных слов.
Было решено, что возлюбленный сын его единственной дочери пойдет к доктору. Не может быть, чтобы дитя было здорово, чтобы в его небольшом теле не нашлось какого-нибудь недуга – сердечной болезни, или пупочной грыжи, или самого легкого смещения печени. А так как старик боялся докторов, со мной пошла бабушка моя Идес Абрамсон.
– Ребенок слаб, – сказала она, треща праздничным корсетом, – прошу вас, осмотрите хорошо его организм.
Доктор посмотрел на мою грудь гребца и попросил меня побегать вокруг стола. Я побежал, отставив локти и выкидывая колени, как учили меня в гимнастическом клубе «Турн-Феррейн». Я бежал, испытывая ту особенную летучую радость бега, какая знакома каждому легкоатлету. Доктор остановил меня движением стетоскопа.
Он выслушивал меня, настойчиво стуча согнутым пальцем по ребрам, как человек, которому долго не открывают двери. Он мял холодными пальцами мое обнаженное тело с упорством, от которого мне становилось стыдно. Он ползал по мне, искал болезнь, вызывал ее, как заклинатель, вверху, внизу и посередине.
– Смотрите хорошенько, доктор! – просила бабушка, всхлипывая. – Его покойная мать Сарра умерла от чахотки, у нее была гнилая кровь, моя кровь…
– Вы забываете, – сказал доктор, умывая руки, – что ваша дочь смешала свою кровь с кровью Николая Алексеевича Иванова, человека сильного, с превосходным аппетитом.
Он обменялся с бабушкой небрежным рукопожатием, вполне достаточным, впрочем, чтобы перехватить десятирублевую бумажку.
– Боже мой, – говорила старуха, когда мы возвращались домой, – как я скажу твоему дедушке, что ты совершенно здоров?…
Действительно, дедушка пришел в бешенство. Он не пошел в тот вечер в клуб «Торговцев и ремесленников» для своей обычной партии в стуколку, а все ходил по комнатам и громким голосом проклинал моего отца. Подлость этого человека, как видно, не имеет границ! Разве можно перечислить все обиды, которые перенес он, Израиль Абрамсон, от этого нищего дворянина? Бродяга, голоштанник, он выманил у Абрамсона деньги, увлек его дочь, обратил ее в православие, вогнал в могилу, сам застрелился и вот, точно мало ему, продолжает пакостить из могилы, передав сыну свою грубую натуру христианина!
Присев за письменный стол, старик в тот же вечер написал письмо моему другому деду, с отцовской стороны графу Шабельскому, который губернаторствовал в Пензе.
«Пусть Вам будет известно, – писал он почерком рондо, с которым обращался только к наиболее почтенным заказчикам, – пусть будет Вам известно, что Сереженьку призвали в армию. Между тем достаточно одной записки Вашего превосходительства, чтобы ребенка зачислили в зубоврачебную школу или в музыкальное училище, которые дают освобождение от военной службы. Жена моя Идее и я шлем привет Вашей почтенной супруге, ее сиятельству Марфе Егоровне».
Граф Шабельский ответил с поспешностью, которая растрогала всех:
«Печальная участь, грозящая сыну моего незабвенного Nikolas, наполняет меня ужасом. В нехороший час мы подняли оружие. Скажите Сергею, что ему там нечего делать. Сидеть в окопах и строчить, как швейка, из пулемета – это не дворянское занятие, дорогой Израиль Маркович! В расходах прошу вас не стесняться. Я бы и сам примчался к вам, если бы не то, что обожаемая моя супруга, графиня Марфенька, готова каждый день разрешиться от бремени. Преклонные годы мои сообщают этому событию характер почти научного открытия. При сем прилагаю письмо к полицмейстеру вашего города, капитану Садовскому. Обратитесь к нему: пройдоха Садовский непременно найдет способ вызволить Сережу. Графиня пожелала приписать несколько слов. Болезнь и волнения сделали нетвердой руку ее сиятельства».
Несколько строк невероятных каракуль извещали, что графиня «молица за дарогово Сереженьку и целует ево нещетно…».
За семнадцать лет брака графиня Шабельская, ранее купеческая вдова Бабакина, не могла овладеть грамотой. Графу Матвею Семеновичу это только нравилось. Он находил отраду в том, чтобы шокировать свою среду манерами Марфы Егоровны. Ему доставляло удовольствие наблюдать, как люди его круга угодничают перед безграмотной миллионершей. Он видел в этом новое доказательство для своего искреннейшего убеждения, единственного, которое он имел во всю жизнь, – убеждения в низости человеческой природы. Странно, что такая мелкая идея овладела этим неглупым человеком, но он веровал, что люди подлы, и доказал это личным примером, женившись после разорения на богатой вдове, польстившейся на его титул. Если не считать французских рационалистов XVIII столетия и охотничьих собак, мой несчастный отец был самой крепкой его привязанностью. В беспутных судьбах этих двух людей находили много схожего. Привязанность эту унаследовал я, и Матвей Семенович впрямь приехал бы сейчас, несмотря на свои шестьдесят девять лет, если бы не роды жены, которых престарелый граф ожидал с ребяческим любопытством. Через несколько дней телеграмма известила нас о рождении графини Анны, названной так в честь христианского имени моей покойной матери. Я узнал в этом каверзную натуру Шабельского, который не постеснялся взволновать стариков Абрамсонов напоминанием о дочери.
Между тем дедушка Абрамсон уже успел побывать у полицмейстера. Однажды утром он надел новый цилиндр и предложил мне пойти погулять.
– Граф Матвей Семенович, – сказал дедушка, когда мы вышли, – писал мне, чтобы я с полицмейстером не торговался, – расходы он берет на себя. Мне смешно. Неужели он думает, что мы тебя любим меньше, чем он? Скажи, дитя, – взволнованно сказал старик и взял меня за подбородок, – тебе было бы приятней, чтоб кто дал взятку: граф или я?
– Вы, дедушка, – сказал я уныло.
Старик успокоился.
– Но все равно, – сказал он со вздохом, – некому давать. Сенаторская ревизия уволила капитана Садовского, а новый полицмейстер не берет взяток. Он не будет их брать еще не менее двух месяцев, чтобы создать себе славу неподкупности и тем набить цену. Конечно, человек из столицы, потребности выше.
Он остановился у парадного хода и позвонил. Тут только я догадался о цели этой прогулки, увидев на дверях табличку: «Ромуальд Квецинский, артист». Мне стало грустно.
Известный всему городу Ромуальд Квецинский не имел никакого дела с музами драмы или комедии. Он также не выступал ни в опере, ни в цирке, ни в «Театре миниатюр», ни даже в балаганах на Куликовом поле, где в пасхальные дни безголосые теноры состязались с ревматическими акробатами. Но ловкость, с какой он проделывал свои манипуляции, заслуживала какого-нибудь титула. Это были манипуляции над законами Российской империи. Грузные, нечеловечески важные, они приобретали в его грациозных руках летучесть жонглерских шаров. Мне стало грустно, ибо давно уже я чувствовал влечение к гуманитарным наукам. Я мечтал об историко-филологическом факультете, в частности об отделении древних литератур. Я любил латынь, культуру августовского века, Сатирикон, Светония. Между тем, переступив порог квартиры Квецинского, я понимал, что переступаю порог медицинского факультета, костлявого, исполненного вони.
Квецинский сам открыл нам дверь: щекотливость его дел не допускала присутствия в доме слуг. Мы увидели маленького изящного господина с лицом усталым и скучающим. Он был в смокинге, белая грудь рубахи топорщилась с важностью, необходимой при его малом росте.
Очутившись впервые в кабинете знаменитого Квецинского, я с любопытством огляделся. Тогда, в зиму 1916 года, вошли в моду предметы военного обихода. Считалось хорошим тоном иметь пепельницу в виде орудийного стакана, накрывать бумаги осколками снаряда, оправлять карандаши в ружейные гильзы. В кабинете Квецинского эта бутафория войны приобретала необыкновенные размеры. Настоящие патроны, а не только гильзы, отшлифованные, с капсюлями, в разнообразных комбинациях, образовывали чернильный прибор. Предложив нам сигары, он выстрелил в дедушку из маузера, который вдруг оказался бензиновой зажигалкой. Мы стряхивали пепел в ручные гранаты и вешали шляпы на штыки. Всюду валялись орудия смерти, обезвреженные, прирученные. Портрет царя в солдатской фуражке висел на стене среди винтовок – германских, австрийских, японских. За всей этой воинственной обстановкой едва различим был маленький рояль розового дерева. Квецинский был пристрастен к сентиментальным романсам (Мендельсон, Гречанинов) и исполнял их достаточно хорошо, чтобы выступать на благотворительных вечерах в пользу раненых воинов, – разумеется, без всякого гонорара, единственно, из патриотического порыва.
Дедушка опустился на стул, с отвращением поглядывая по сторонам.
– Моему внуку нужно поступить на медицинский факультет, – сказал он коротко.
– Пана Сергея влечет медицина? – грациозно спросил Квецинский, не принимая делового вызова. Он любил длинные изящные беседы, полные деликатных намеков.
Но дедушка не расположен был к любезничанью. Обстановка его ужасала.
– Сколько? – спросил он нетерпеливо.
– Пятьсот, – холодно ответил Квецинский.
– Двести! – резко сказал дедушка. – Я не поставщик сапог. Не спекулянт на сахаре. Не фальшивомонетчик.
Квецинский ничего не ответил и, скучая, стал вертеть в руках безделушку в виде противогаза. Дедушка вздрогнул и согласился.
– Завтра пришлите мне следующие документы, – сказал Квецинский и начал загибать свои тонкие белые пальцы пианиста и шулера, – справку от полицейского участка о вашей нетрудоспособности, заверенную господином участковым приставом. Если пристав пану не знаком…
– Он у меня на жалованье, – сухо сказал дедушка.
Квецинский одобрительно склонил голову.
– И справку о том, что пан Сергей состоит на иждивении своего родственника – георгиевского кавалера.
– За пятьсот рублей вы сами могли бы дать кавалера, – пробормотал дедушка.
Квецинский сожалительно развел руками.
– Поверите, такой спрос! Если война продолжится еще два года, нас ждет банкротство. Да, Израиль Маркович, я предсказываю серьезный кризис на георгиевских кавалеров…
– Этот мошенник жалуется на войну, – сказал дедушка, когда мы вышли на улицу, – а между тем совсем недавно он был только шулером, да, мелким пароходным шулером, которого били не меньше, чем пять раз за летний сезон. Война убила навигацию, но она дала в руки Квецинскому его новое ремесло. К сожалению, не одни только бывшие шулера занялись такими делами. Смерть оказалась доходным предприятием, Сереженька! Кому я не перестану удивляться, так это Авичу, который поставляет солдатские иконки на передовые позиции. Я с ним уже не кланяюсь. Но разве он один? А Клячко который открыл завод для переработки костей собираемых на поле сражения? А Рубинштейн, а Перкель, а Вржещ, а Симоненко? Мне скоро не с кем будет раскланиваться в этом городе. Сто на сто уже не считается заработком, выгоняют двести, четыреста! Гибнет настоящая торговля, старая честная коммерция. Какие-то новые времена настают. Попомни мое слово, Сергей, все это кончится невиданным крахом. Твои социалисты не так уж глупы: никогда еще протест векселей не достигал таких размеров.
Так рассуждал мой дедушка, влача по солнечным улицам свою честность, как горб, и замолчал не прежде, чем мы вошли в контору, в его собственную контору «Израиль Абрамсон и Ко», старое честное учреждение по экспорту хлеба, со стеклянными перегородками и ежегодным дефицитом в четыре тысячи довоенных рублей. Управляющий выбежал к нам навстречу.
– Скажите, Петя, – сказал ему дедушка, – среди наших служащих нет ли часом георгиевского кавалера?
– Как же, – ответил управляющий, поглаживая свою пышную старообрядческую бороду, – инвалид Рувим Пик, сторож склада номер семнадцать.
– Пришлите его ко мне, Петя, – сказал дедушка.
Рувим Пик явился вечером, когда мы пили чай в большой столовой. Он остановился на пороге, ослепленный великолепием этой комнаты. Огромная люстра, подражавшая семисвечнику, распространяла неяркий свет. На стенах висели варшавские, одесские и гомельские Абрамсоны (с изобретением фотографии у евреев появились галереи предков). Они струили по сюртукам свои бороды, хвастливые, как павлиний хвост. Возле каждого была жена, чистенькая старушка в шелковой наколке. Здесь совсем не было молодых лиц, кроме портрета моей матери, Анны Степановны. Фотограф поставил ее боком, и она улыбалась из-за плеча во всей своей красоте, девятнадцатилетней, дерзкой, взволнованной.
Рассказывают, что такой именно увидел ее в первый раз мой отец, когда приехал сюда в высоких болотных сапогах, со сворой гончих, будто бы отдохнуть после охоты, а на самом деле просить старика Абрамсона в третий раз переписать векселя, хотя бы под залог палисандровой гостиной – царского подарка, которому не было цены. Увидев мою мать одну в прихожей, молодой Иванов пошатнулся, – он ощутил нечто вроде удара меж глаз, ослепительный приток нежности, сжавшей ему сердце. Он едва нашел в себе силы схватить ее за руку и пролепетать что-то невнятное о ее красоте. Девушка вырвалась и убежала к себе в комнату, где провела всю ночь за дневником и телефонной трубкой, допытываясь у себя и у подруг – возможно ли влюбиться в незнакомого мужчину чужой веры, видев его не более двух минут в плохо освещенной прихожей? Дело кончилось отчуждением палисандровой гостиной в дедушкину собственность за злостную оттяжку всех законных сроков для погашения векселей.
Имея твердое намерение поразить Рувима Пика в самое сердце, дедушка снял наконец с знаменитой мебели чехлы, которые не снимались со дня бегства дочери, проклятой стариками и не прощенной до смерти за брак с христианином. Разоблачение мебели походило на похороны, сопровождалось проклятьями, слезами, запахом валерьянки.
– Ты видишь, Сережа, – говорила бабушка, отирая пыль, – дедушка ушел. Он не может этого видеть. Он притворяется, что все в порядке. Но разве я не слышу, как он плачет во сне и молится: «Прости меня, доченька, прости меня». Бог наказал его за гордость. Ну, а меня за что?
Для Рувима Пика было придвинуто самое большое кресло. Инвалид почтительно расположил среди царских вензелей свое разрушенное тело.
Дедушка не спешил начать разговор. Он медленно пил чай вприкуску и критически разглядывал инвалида.
У Рувима Пика недоставало правой ноги. От нее осталась едва ли восьмая часть – толстый обрубок в штанине, аккуратно заколотой английской булавкой. Сабельный удар пересекал его лицо от подбородка к виску с такой силой, что глаз и ухо сдвинулись с положенных мест.
– Ну, Рувим Пик, – сказал дедушка, – вы георгиевский кавалер?
– Я георгиевский кавалер, – повторил Рувим Пик и поджал губы с видом человека, который от этого вовсе не в восторге.
– Что же, – сказал дедушка, привычно раздражаясь, – что же, я должен верить на слово?
Инвалид поспешно расстегнул ворот и откуда-то из смрадных пазух своей рубахи вытащил красивенькую бумажку с золотым обрезом, которую ему выдало правительство взамен потерянной ноги. Дедушка развернул ее Там было написано, что «рядовой 171-го стрелкового полка Рувим Пик 13 февраля 1915 года в деле под Бзурой проявил пренебрежение к смерти, за что награжден орденом святого Георгия четвертой степени».
– Эй, господин Пренебрежение, – сказал дедушка, – сколько ты у меня получаешь?
– Тринадцать рублей, – сказал Рувим Пик и угодливо улыбнулся.
– Ты будешь получать восемнадцать, – сказал дедушка. – Слышишь, Пик? На целых пять рублей больше.
Да, Пик слышит. Он, правда, не верит своим ушам. Он думает, что это сон или грезы, какие иногда посещают бедных людей. Пик сделал несколько шагов к столу, не переставая говорить. Он назвал дедушку водоемом добродетелей, утешением еврейского мира, он клялся в этом и призывал в свидетели весь фотографический сонм предков. Остаток ноги покачивался в такт его цветистому красноречию. В конце своей речи Пик с неожиданным коварством спросил: чем он, собственно, обязан этому ливню щедрот, пролившемуся на его ничтожную голову?
Вопрос был поставлен в упор. Дедушка, рассчитывавший, что солдат подпишет бумажку об иждивении без расспросов, покраснел от унижения и стал объяснять.
– Нет, – сказал Рувим Пик, – я не могу, хозяин!
Он отталкивал от себя документ со слепым ужасом неграмотного человека перед бумагой.
– Хорошо, – холодно сказал дедушка, – я тебя не насилую, Рувим Пик. Когда Сережу убьют на войне, я сделаю ему памятник с надписью: «Убит зверской рукой Рувима Пика».
Инвалид замахал руками и с отвращением взял перо…, Я его встретил на другой день у ворот. Казалось он поджидал меня. Он попросил у меня рубль. Я дал Через несколько дней бабушка мне призналась, что инвалид вторгается к ней в спальню каждый день и требует денег, говоря: «Вы же у меня на иждивении, вы должны мне помочь». Она дает ему деньги и выпроваживает по черной лестнице, боясь, чтобы его не увидел дедушка, который, по гневности своей натуры, может прогнать инвалида и тем расстроить мое поступление на медицинский факультет.
– Он пьет, Сережа, – прибавила бабушка шепотом, – люди видят Рувима Пика в кабаках. Передают, что он путается с какой-то Маргаритой, которая ради денег не гнушается пускать к себе безногого калеку.
Подумать, что столько усилий было приложено напрасно! Когда в назначенный день я пришел в канцелярию университета, я, правда, нашел свое имя в списке принятых, но с пометкой; «Историко-филологический факультет». Поначалу я обрадовался, но вскоре сообразил, что не смогу насладиться прелестями филологических наук, ибо через две недели буду взят на войну. Еще больше я страшился гнева дедушки и потому целый день слонялся по городу, не без приятности играя на бильярде с моими друзьями, Володей Стамати и Володей Мартыновским.
Только поздно вечером я вернулся домой, все еще не выбрав слов, достаточно деликатных, чтобы сообщить дедушке об ужасной новости. Но старик уже знал ее. Он протянул мне письмо, полученное им от Квецинского, где артист изящно извинялся в катастрофе, происшедшей не по его вине, и возвращал пятьсот рублей за вычетом организационных расходов.
– Я на него не в обиде, – сказал дедушка с грустью, – два с половиной процента могут считаться законными для сделок в военное время. Но что же будет с тобой, Сережа? Мы с бабушкой толковали и решили, что тебе остается только одно: оттягиваться.
– Я вам дам ответ завтра, – сказал я и выбежал, оставив старика в недоумении…
То же притворство лежит на его лице. Есть лица, по которым узнаешь не только характер человека, но и события его жизни. Лицо поручика Третьякова открывает, что он начал кражей серебряных ложечек из маминого комода, был изгнан из четвертого класса гимназии за дурную болезнь, не допускался в семейные клубы за чрезмерное счастье в карточной игре. Взятки и спекуляции обозначаются на его лице с такой отчетливостью, что удивительно, как же не видят этого другие, особенно женщины, которые любят его много и самоотверженно.
Кроме того, поручик Третьяков носит на шашке кожаный темляк, значение которого мне объяснили товарищи, как только я вступил в полк. Случилось это в 1916 году, в третью зиму великой европейской войны. В августе призвали восемнадцатилетних.
Я получил от воинского начальника повестку, где было сказано, что «Сергею Николаевичу Иванову надлежит явиться 15 сего сентября в воинское присутствие для медицинского освидетельствования на предмет зачисления в ряды войск, согласно приказу его императорского величества…».
Дед мой, Израиль Абрамсон, у которого я тогда жил, чрезвычайно расстроился. У этого крепкого и вспыльчивого старика была натура нежная и паническая. Он боялся крови, похоронных процессий, выстрелов, открытого моря, сквозняков, женских слез, понедельников, он отвергал все это и жил в мире приятного, созданном его воображением. Но повестка воинского начальника лежала на столе, и старик не осмеливался прикоснуться к ней, к яду этих холодных слов.
Было решено, что возлюбленный сын его единственной дочери пойдет к доктору. Не может быть, чтобы дитя было здорово, чтобы в его небольшом теле не нашлось какого-нибудь недуга – сердечной болезни, или пупочной грыжи, или самого легкого смещения печени. А так как старик боялся докторов, со мной пошла бабушка моя Идес Абрамсон.
– Ребенок слаб, – сказала она, треща праздничным корсетом, – прошу вас, осмотрите хорошо его организм.
Доктор посмотрел на мою грудь гребца и попросил меня побегать вокруг стола. Я побежал, отставив локти и выкидывая колени, как учили меня в гимнастическом клубе «Турн-Феррейн». Я бежал, испытывая ту особенную летучую радость бега, какая знакома каждому легкоатлету. Доктор остановил меня движением стетоскопа.
Он выслушивал меня, настойчиво стуча согнутым пальцем по ребрам, как человек, которому долго не открывают двери. Он мял холодными пальцами мое обнаженное тело с упорством, от которого мне становилось стыдно. Он ползал по мне, искал болезнь, вызывал ее, как заклинатель, вверху, внизу и посередине.
– Смотрите хорошенько, доктор! – просила бабушка, всхлипывая. – Его покойная мать Сарра умерла от чахотки, у нее была гнилая кровь, моя кровь…
– Вы забываете, – сказал доктор, умывая руки, – что ваша дочь смешала свою кровь с кровью Николая Алексеевича Иванова, человека сильного, с превосходным аппетитом.
Он обменялся с бабушкой небрежным рукопожатием, вполне достаточным, впрочем, чтобы перехватить десятирублевую бумажку.
– Боже мой, – говорила старуха, когда мы возвращались домой, – как я скажу твоему дедушке, что ты совершенно здоров?…
Действительно, дедушка пришел в бешенство. Он не пошел в тот вечер в клуб «Торговцев и ремесленников» для своей обычной партии в стуколку, а все ходил по комнатам и громким голосом проклинал моего отца. Подлость этого человека, как видно, не имеет границ! Разве можно перечислить все обиды, которые перенес он, Израиль Абрамсон, от этого нищего дворянина? Бродяга, голоштанник, он выманил у Абрамсона деньги, увлек его дочь, обратил ее в православие, вогнал в могилу, сам застрелился и вот, точно мало ему, продолжает пакостить из могилы, передав сыну свою грубую натуру христианина!
Присев за письменный стол, старик в тот же вечер написал письмо моему другому деду, с отцовской стороны графу Шабельскому, который губернаторствовал в Пензе.
«Пусть Вам будет известно, – писал он почерком рондо, с которым обращался только к наиболее почтенным заказчикам, – пусть будет Вам известно, что Сереженьку призвали в армию. Между тем достаточно одной записки Вашего превосходительства, чтобы ребенка зачислили в зубоврачебную школу или в музыкальное училище, которые дают освобождение от военной службы. Жена моя Идее и я шлем привет Вашей почтенной супруге, ее сиятельству Марфе Егоровне».
Граф Шабельский ответил с поспешностью, которая растрогала всех:
«Печальная участь, грозящая сыну моего незабвенного Nikolas, наполняет меня ужасом. В нехороший час мы подняли оружие. Скажите Сергею, что ему там нечего делать. Сидеть в окопах и строчить, как швейка, из пулемета – это не дворянское занятие, дорогой Израиль Маркович! В расходах прошу вас не стесняться. Я бы и сам примчался к вам, если бы не то, что обожаемая моя супруга, графиня Марфенька, готова каждый день разрешиться от бремени. Преклонные годы мои сообщают этому событию характер почти научного открытия. При сем прилагаю письмо к полицмейстеру вашего города, капитану Садовскому. Обратитесь к нему: пройдоха Садовский непременно найдет способ вызволить Сережу. Графиня пожелала приписать несколько слов. Болезнь и волнения сделали нетвердой руку ее сиятельства».
Несколько строк невероятных каракуль извещали, что графиня «молица за дарогово Сереженьку и целует ево нещетно…».
За семнадцать лет брака графиня Шабельская, ранее купеческая вдова Бабакина, не могла овладеть грамотой. Графу Матвею Семеновичу это только нравилось. Он находил отраду в том, чтобы шокировать свою среду манерами Марфы Егоровны. Ему доставляло удовольствие наблюдать, как люди его круга угодничают перед безграмотной миллионершей. Он видел в этом новое доказательство для своего искреннейшего убеждения, единственного, которое он имел во всю жизнь, – убеждения в низости человеческой природы. Странно, что такая мелкая идея овладела этим неглупым человеком, но он веровал, что люди подлы, и доказал это личным примером, женившись после разорения на богатой вдове, польстившейся на его титул. Если не считать французских рационалистов XVIII столетия и охотничьих собак, мой несчастный отец был самой крепкой его привязанностью. В беспутных судьбах этих двух людей находили много схожего. Привязанность эту унаследовал я, и Матвей Семенович впрямь приехал бы сейчас, несмотря на свои шестьдесят девять лет, если бы не роды жены, которых престарелый граф ожидал с ребяческим любопытством. Через несколько дней телеграмма известила нас о рождении графини Анны, названной так в честь христианского имени моей покойной матери. Я узнал в этом каверзную натуру Шабельского, который не постеснялся взволновать стариков Абрамсонов напоминанием о дочери.
Между тем дедушка Абрамсон уже успел побывать у полицмейстера. Однажды утром он надел новый цилиндр и предложил мне пойти погулять.
– Граф Матвей Семенович, – сказал дедушка, когда мы вышли, – писал мне, чтобы я с полицмейстером не торговался, – расходы он берет на себя. Мне смешно. Неужели он думает, что мы тебя любим меньше, чем он? Скажи, дитя, – взволнованно сказал старик и взял меня за подбородок, – тебе было бы приятней, чтоб кто дал взятку: граф или я?
– Вы, дедушка, – сказал я уныло.
Старик успокоился.
– Но все равно, – сказал он со вздохом, – некому давать. Сенаторская ревизия уволила капитана Садовского, а новый полицмейстер не берет взяток. Он не будет их брать еще не менее двух месяцев, чтобы создать себе славу неподкупности и тем набить цену. Конечно, человек из столицы, потребности выше.
Он остановился у парадного хода и позвонил. Тут только я догадался о цели этой прогулки, увидев на дверях табличку: «Ромуальд Квецинский, артист». Мне стало грустно.
Известный всему городу Ромуальд Квецинский не имел никакого дела с музами драмы или комедии. Он также не выступал ни в опере, ни в цирке, ни в «Театре миниатюр», ни даже в балаганах на Куликовом поле, где в пасхальные дни безголосые теноры состязались с ревматическими акробатами. Но ловкость, с какой он проделывал свои манипуляции, заслуживала какого-нибудь титула. Это были манипуляции над законами Российской империи. Грузные, нечеловечески важные, они приобретали в его грациозных руках летучесть жонглерских шаров. Мне стало грустно, ибо давно уже я чувствовал влечение к гуманитарным наукам. Я мечтал об историко-филологическом факультете, в частности об отделении древних литератур. Я любил латынь, культуру августовского века, Сатирикон, Светония. Между тем, переступив порог квартиры Квецинского, я понимал, что переступаю порог медицинского факультета, костлявого, исполненного вони.
Квецинский сам открыл нам дверь: щекотливость его дел не допускала присутствия в доме слуг. Мы увидели маленького изящного господина с лицом усталым и скучающим. Он был в смокинге, белая грудь рубахи топорщилась с важностью, необходимой при его малом росте.
Очутившись впервые в кабинете знаменитого Квецинского, я с любопытством огляделся. Тогда, в зиму 1916 года, вошли в моду предметы военного обихода. Считалось хорошим тоном иметь пепельницу в виде орудийного стакана, накрывать бумаги осколками снаряда, оправлять карандаши в ружейные гильзы. В кабинете Квецинского эта бутафория войны приобретала необыкновенные размеры. Настоящие патроны, а не только гильзы, отшлифованные, с капсюлями, в разнообразных комбинациях, образовывали чернильный прибор. Предложив нам сигары, он выстрелил в дедушку из маузера, который вдруг оказался бензиновой зажигалкой. Мы стряхивали пепел в ручные гранаты и вешали шляпы на штыки. Всюду валялись орудия смерти, обезвреженные, прирученные. Портрет царя в солдатской фуражке висел на стене среди винтовок – германских, австрийских, японских. За всей этой воинственной обстановкой едва различим был маленький рояль розового дерева. Квецинский был пристрастен к сентиментальным романсам (Мендельсон, Гречанинов) и исполнял их достаточно хорошо, чтобы выступать на благотворительных вечерах в пользу раненых воинов, – разумеется, без всякого гонорара, единственно, из патриотического порыва.
Дедушка опустился на стул, с отвращением поглядывая по сторонам.
– Моему внуку нужно поступить на медицинский факультет, – сказал он коротко.
– Пана Сергея влечет медицина? – грациозно спросил Квецинский, не принимая делового вызова. Он любил длинные изящные беседы, полные деликатных намеков.
Но дедушка не расположен был к любезничанью. Обстановка его ужасала.
– Сколько? – спросил он нетерпеливо.
– Пятьсот, – холодно ответил Квецинский.
– Двести! – резко сказал дедушка. – Я не поставщик сапог. Не спекулянт на сахаре. Не фальшивомонетчик.
Квецинский ничего не ответил и, скучая, стал вертеть в руках безделушку в виде противогаза. Дедушка вздрогнул и согласился.
– Завтра пришлите мне следующие документы, – сказал Квецинский и начал загибать свои тонкие белые пальцы пианиста и шулера, – справку от полицейского участка о вашей нетрудоспособности, заверенную господином участковым приставом. Если пристав пану не знаком…
– Он у меня на жалованье, – сухо сказал дедушка.
Квецинский одобрительно склонил голову.
– И справку о том, что пан Сергей состоит на иждивении своего родственника – георгиевского кавалера.
– За пятьсот рублей вы сами могли бы дать кавалера, – пробормотал дедушка.
Квецинский сожалительно развел руками.
– Поверите, такой спрос! Если война продолжится еще два года, нас ждет банкротство. Да, Израиль Маркович, я предсказываю серьезный кризис на георгиевских кавалеров…
– Этот мошенник жалуется на войну, – сказал дедушка, когда мы вышли на улицу, – а между тем совсем недавно он был только шулером, да, мелким пароходным шулером, которого били не меньше, чем пять раз за летний сезон. Война убила навигацию, но она дала в руки Квецинскому его новое ремесло. К сожалению, не одни только бывшие шулера занялись такими делами. Смерть оказалась доходным предприятием, Сереженька! Кому я не перестану удивляться, так это Авичу, который поставляет солдатские иконки на передовые позиции. Я с ним уже не кланяюсь. Но разве он один? А Клячко который открыл завод для переработки костей собираемых на поле сражения? А Рубинштейн, а Перкель, а Вржещ, а Симоненко? Мне скоро не с кем будет раскланиваться в этом городе. Сто на сто уже не считается заработком, выгоняют двести, четыреста! Гибнет настоящая торговля, старая честная коммерция. Какие-то новые времена настают. Попомни мое слово, Сергей, все это кончится невиданным крахом. Твои социалисты не так уж глупы: никогда еще протест векселей не достигал таких размеров.
Так рассуждал мой дедушка, влача по солнечным улицам свою честность, как горб, и замолчал не прежде, чем мы вошли в контору, в его собственную контору «Израиль Абрамсон и Ко», старое честное учреждение по экспорту хлеба, со стеклянными перегородками и ежегодным дефицитом в четыре тысячи довоенных рублей. Управляющий выбежал к нам навстречу.
– Скажите, Петя, – сказал ему дедушка, – среди наших служащих нет ли часом георгиевского кавалера?
– Как же, – ответил управляющий, поглаживая свою пышную старообрядческую бороду, – инвалид Рувим Пик, сторож склада номер семнадцать.
– Пришлите его ко мне, Петя, – сказал дедушка.
Рувим Пик явился вечером, когда мы пили чай в большой столовой. Он остановился на пороге, ослепленный великолепием этой комнаты. Огромная люстра, подражавшая семисвечнику, распространяла неяркий свет. На стенах висели варшавские, одесские и гомельские Абрамсоны (с изобретением фотографии у евреев появились галереи предков). Они струили по сюртукам свои бороды, хвастливые, как павлиний хвост. Возле каждого была жена, чистенькая старушка в шелковой наколке. Здесь совсем не было молодых лиц, кроме портрета моей матери, Анны Степановны. Фотограф поставил ее боком, и она улыбалась из-за плеча во всей своей красоте, девятнадцатилетней, дерзкой, взволнованной.
Рассказывают, что такой именно увидел ее в первый раз мой отец, когда приехал сюда в высоких болотных сапогах, со сворой гончих, будто бы отдохнуть после охоты, а на самом деле просить старика Абрамсона в третий раз переписать векселя, хотя бы под залог палисандровой гостиной – царского подарка, которому не было цены. Увидев мою мать одну в прихожей, молодой Иванов пошатнулся, – он ощутил нечто вроде удара меж глаз, ослепительный приток нежности, сжавшей ему сердце. Он едва нашел в себе силы схватить ее за руку и пролепетать что-то невнятное о ее красоте. Девушка вырвалась и убежала к себе в комнату, где провела всю ночь за дневником и телефонной трубкой, допытываясь у себя и у подруг – возможно ли влюбиться в незнакомого мужчину чужой веры, видев его не более двух минут в плохо освещенной прихожей? Дело кончилось отчуждением палисандровой гостиной в дедушкину собственность за злостную оттяжку всех законных сроков для погашения векселей.
Имея твердое намерение поразить Рувима Пика в самое сердце, дедушка снял наконец с знаменитой мебели чехлы, которые не снимались со дня бегства дочери, проклятой стариками и не прощенной до смерти за брак с христианином. Разоблачение мебели походило на похороны, сопровождалось проклятьями, слезами, запахом валерьянки.
– Ты видишь, Сережа, – говорила бабушка, отирая пыль, – дедушка ушел. Он не может этого видеть. Он притворяется, что все в порядке. Но разве я не слышу, как он плачет во сне и молится: «Прости меня, доченька, прости меня». Бог наказал его за гордость. Ну, а меня за что?
Для Рувима Пика было придвинуто самое большое кресло. Инвалид почтительно расположил среди царских вензелей свое разрушенное тело.
Дедушка не спешил начать разговор. Он медленно пил чай вприкуску и критически разглядывал инвалида.
У Рувима Пика недоставало правой ноги. От нее осталась едва ли восьмая часть – толстый обрубок в штанине, аккуратно заколотой английской булавкой. Сабельный удар пересекал его лицо от подбородка к виску с такой силой, что глаз и ухо сдвинулись с положенных мест.
– Ну, Рувим Пик, – сказал дедушка, – вы георгиевский кавалер?
– Я георгиевский кавалер, – повторил Рувим Пик и поджал губы с видом человека, который от этого вовсе не в восторге.
– Что же, – сказал дедушка, привычно раздражаясь, – что же, я должен верить на слово?
Инвалид поспешно расстегнул ворот и откуда-то из смрадных пазух своей рубахи вытащил красивенькую бумажку с золотым обрезом, которую ему выдало правительство взамен потерянной ноги. Дедушка развернул ее Там было написано, что «рядовой 171-го стрелкового полка Рувим Пик 13 февраля 1915 года в деле под Бзурой проявил пренебрежение к смерти, за что награжден орденом святого Георгия четвертой степени».
– Эй, господин Пренебрежение, – сказал дедушка, – сколько ты у меня получаешь?
– Тринадцать рублей, – сказал Рувим Пик и угодливо улыбнулся.
– Ты будешь получать восемнадцать, – сказал дедушка. – Слышишь, Пик? На целых пять рублей больше.
Да, Пик слышит. Он, правда, не верит своим ушам. Он думает, что это сон или грезы, какие иногда посещают бедных людей. Пик сделал несколько шагов к столу, не переставая говорить. Он назвал дедушку водоемом добродетелей, утешением еврейского мира, он клялся в этом и призывал в свидетели весь фотографический сонм предков. Остаток ноги покачивался в такт его цветистому красноречию. В конце своей речи Пик с неожиданным коварством спросил: чем он, собственно, обязан этому ливню щедрот, пролившемуся на его ничтожную голову?
Вопрос был поставлен в упор. Дедушка, рассчитывавший, что солдат подпишет бумажку об иждивении без расспросов, покраснел от унижения и стал объяснять.
– Нет, – сказал Рувим Пик, – я не могу, хозяин!
Он отталкивал от себя документ со слепым ужасом неграмотного человека перед бумагой.
– Хорошо, – холодно сказал дедушка, – я тебя не насилую, Рувим Пик. Когда Сережу убьют на войне, я сделаю ему памятник с надписью: «Убит зверской рукой Рувима Пика».
Инвалид замахал руками и с отвращением взял перо…, Я его встретил на другой день у ворот. Казалось он поджидал меня. Он попросил у меня рубль. Я дал Через несколько дней бабушка мне призналась, что инвалид вторгается к ней в спальню каждый день и требует денег, говоря: «Вы же у меня на иждивении, вы должны мне помочь». Она дает ему деньги и выпроваживает по черной лестнице, боясь, чтобы его не увидел дедушка, который, по гневности своей натуры, может прогнать инвалида и тем расстроить мое поступление на медицинский факультет.
– Он пьет, Сережа, – прибавила бабушка шепотом, – люди видят Рувима Пика в кабаках. Передают, что он путается с какой-то Маргаритой, которая ради денег не гнушается пускать к себе безногого калеку.
Подумать, что столько усилий было приложено напрасно! Когда в назначенный день я пришел в канцелярию университета, я, правда, нашел свое имя в списке принятых, но с пометкой; «Историко-филологический факультет». Поначалу я обрадовался, но вскоре сообразил, что не смогу насладиться прелестями филологических наук, ибо через две недели буду взят на войну. Еще больше я страшился гнева дедушки и потому целый день слонялся по городу, не без приятности играя на бильярде с моими друзьями, Володей Стамати и Володей Мартыновским.
Только поздно вечером я вернулся домой, все еще не выбрав слов, достаточно деликатных, чтобы сообщить дедушке об ужасной новости. Но старик уже знал ее. Он протянул мне письмо, полученное им от Квецинского, где артист изящно извинялся в катастрофе, происшедшей не по его вине, и возвращал пятьсот рублей за вычетом организационных расходов.
– Я на него не в обиде, – сказал дедушка с грустью, – два с половиной процента могут считаться законными для сделок в военное время. Но что же будет с тобой, Сережа? Мы с бабушкой толковали и решили, что тебе остается только одно: оттягиваться.
– Я вам дам ответ завтра, – сказал я и выбежал, оставив старика в недоумении…
2
…потому что все еще я не знал, что думать о войне. Она началась для меня знойным июльским утром 1914 года, когда солдаты из соседней казармы выступили на фронт. Это были первые маршевые роты, когда никто не плакал, полковые оркестры играли марш из «Африканки», офицеры шли впереди взводов танцевальным шагом, поднимая к козырьку учтивую руку в элегантной замшевой перчатке. (Это было горе только для влюбленных, которым даже три недели разлуки казались вечностью. Никто не верил, что война продлится дольше. Не верили в выстрелы, в кровь, в невозможность поехать на Карлсбадские воды. Пришлось инсценировать злобу против немцев, запретить оперы Вагнера, гамбургскую колбасу).
С рассудительным волнением начитанного мальчика следил я за движением рядов, стройных, как на учении. В моем мозгу мешались батальные сцены из Виктора Гюго с акварельными атаками профессора Самокиш-Судковского, кои давались бесплатным приложением к журналу «Семейный досуг». Пожалуй, мне нравилась война! В семье Абрамсона я не разыскал следов патриотического возбуждения. Их не оказалось и в семье Шабельских где я гостил каждый год по два месяца. Какая-нибудь случайность – фотография в газете, траурный креп, падение Перемышля – переворачивала мои мысли.
Бесноватые ораторы собирали на площадях несметные толпы народа и произносили речи о зверствах императора Вильгельма, уверяя, что у него из правого уха течет зловонная жидкость. Под влиянием их красноречия я целую неделю ненавидел Вильгельма, пока не узнал, что бесноватость ораторов обеспечена текущими счетами монархического союза «Михаила-архангела».
Тогда начал выходить журнал «Русские герои на войне», где на отличной бумаге способом многокрасочного печатания изображались подвиги солдат русской армии всех национальностей, кроме евреев. Обиженные этим, военные поставщики-евреи выпустили журнал «Евреи на войне», где описывались, с применением тех же способов типографского прогресса, героические поступки на земле, в воде и в воздухе, совершенные одними евреями. Я читал оба журнала и, чувствуя в себе мужество двух наций, рвался на войну. Разброд чувств не прекратился и тогда, когда я вступил в подпольный социалистический кружок.
В организацию меня вовлек мой бывший репетитор Кипарисов, студент-естественник, с умным, утиным лицом, в круглых очках, похожий на школьный портрет Грибоедова.
Приглашение Кипарисова мне польстило. Я немедленно возвысился в собственных глазах. Кроме того, я надеялся получить от организации твердое и окончательное разрешение мучивших меня вопросов, в частности – вопроса о войне. Относительно многих вещей члены кружка придерживались полного единодушия. Так, например, все без исключения соглашались, что религиозные догмы произошли от первобытного поклонения силам природы, от фетишизма, анимизма, тотемизма, терротеизма. В то же время одни говорили, что победа над немцами укрепит самодержавие и что нам следует желать поражения России. Я сделался пораженцем. Другие говорили, что война действительно бесчеловечна; однако немцы – варвары, гунны и исторические разрушители культуры, что подтверждается артиллерийским обстрелом Реймского собора. Пример с Реймским собором подействовал на меня, и я сделался оборонцем. Я быстро сделался опять пораженцем, когда увидел, что все наши гимназистки (даже Лидочка Шоль) гуляют с прапорщиками.
Прапорщики задавали тогда тон. Их выбрасывали тысячами каждую неделю из бесчисленных офицерских школ, чтобы пополнить неслыханную убыль в командном составе. Офицеры бесчинствовали в тыловых городах. Кутежи. Заносчивость. Азарт. Ореол геройства. Им подражали многочисленные чиновники из полувоенных организаций, молодые врачи, служащие Земского союза, Союза городов, Северо-помощи, гидротехнических канцелярий и Особого комитета но снабжению действующей армии сухарями. Все эти организации давали право на ношение формы, которая не отличалась от офицерской. Только в погонах было маленькое различие – тусклый фон или крошечные зигзаги по краям. В золотошвейных научились делать эти зигзаги почти неразличимыми, так что не только солдаты, но даже старые, опытные городовые по ошибке козыряли чиновникам и только после спохватывались и ругали себя за позор. А самое главное – все эти организации давали отсрочку от военной службы, почему там и скопилось множество молодых здоровых людей.
Володя Мартыновский попал в Земсоюз благодаря протекции своего дяди – генерала Епифанова. Я встретил Володю на улице. На нем были шашка, шпоры, полевая сумка, компас, часы со светящимся циферблатом, термос, маузер, полевой бинокль и походная папиросница на ремне.
– Что ты так разукрасился, Володька? – сказал я, подойдя к нему. – Всем известно, что ты строишь бани в тылу.
Володя положил руку на термос. Военная доблесть блеснула в его глазах.
– Священная обязанность наша, – сказал он, – оборонять родину от нашествия тевтонов. Я не позволю смеяться над этим.
Я плюнул и отошел. Мы рассорились. Мной овладела зависть к золотым погонам, которых я не мог достигнуть из-за своего полуеврейского происхождения. Я примкнул к штатским, белобилетникам, к симулянтам, к тем, кто купил себе удостоверение о паховой грыже или о плоской ступне. Мы собирались в своем кругу, где-нибудь в маленькой кофейне, в глухих уголках парка. Там мы критиковали стратегические планы главного штаба и пели вполголоса куплеты: «Прежде я был дворником, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородье…» Говорят, что эту песенку сложили старые офицеры мирного времени, завидуя прапорщикам за их быстрое продвижение в чинах, на которое раньше надо было класть годы работы, лести, низкопоклонства.
С рассудительным волнением начитанного мальчика следил я за движением рядов, стройных, как на учении. В моем мозгу мешались батальные сцены из Виктора Гюго с акварельными атаками профессора Самокиш-Судковского, кои давались бесплатным приложением к журналу «Семейный досуг». Пожалуй, мне нравилась война! В семье Абрамсона я не разыскал следов патриотического возбуждения. Их не оказалось и в семье Шабельских где я гостил каждый год по два месяца. Какая-нибудь случайность – фотография в газете, траурный креп, падение Перемышля – переворачивала мои мысли.
Бесноватые ораторы собирали на площадях несметные толпы народа и произносили речи о зверствах императора Вильгельма, уверяя, что у него из правого уха течет зловонная жидкость. Под влиянием их красноречия я целую неделю ненавидел Вильгельма, пока не узнал, что бесноватость ораторов обеспечена текущими счетами монархического союза «Михаила-архангела».
Тогда начал выходить журнал «Русские герои на войне», где на отличной бумаге способом многокрасочного печатания изображались подвиги солдат русской армии всех национальностей, кроме евреев. Обиженные этим, военные поставщики-евреи выпустили журнал «Евреи на войне», где описывались, с применением тех же способов типографского прогресса, героические поступки на земле, в воде и в воздухе, совершенные одними евреями. Я читал оба журнала и, чувствуя в себе мужество двух наций, рвался на войну. Разброд чувств не прекратился и тогда, когда я вступил в подпольный социалистический кружок.
В организацию меня вовлек мой бывший репетитор Кипарисов, студент-естественник, с умным, утиным лицом, в круглых очках, похожий на школьный портрет Грибоедова.
Приглашение Кипарисова мне польстило. Я немедленно возвысился в собственных глазах. Кроме того, я надеялся получить от организации твердое и окончательное разрешение мучивших меня вопросов, в частности – вопроса о войне. Относительно многих вещей члены кружка придерживались полного единодушия. Так, например, все без исключения соглашались, что религиозные догмы произошли от первобытного поклонения силам природы, от фетишизма, анимизма, тотемизма, терротеизма. В то же время одни говорили, что победа над немцами укрепит самодержавие и что нам следует желать поражения России. Я сделался пораженцем. Другие говорили, что война действительно бесчеловечна; однако немцы – варвары, гунны и исторические разрушители культуры, что подтверждается артиллерийским обстрелом Реймского собора. Пример с Реймским собором подействовал на меня, и я сделался оборонцем. Я быстро сделался опять пораженцем, когда увидел, что все наши гимназистки (даже Лидочка Шоль) гуляют с прапорщиками.
Прапорщики задавали тогда тон. Их выбрасывали тысячами каждую неделю из бесчисленных офицерских школ, чтобы пополнить неслыханную убыль в командном составе. Офицеры бесчинствовали в тыловых городах. Кутежи. Заносчивость. Азарт. Ореол геройства. Им подражали многочисленные чиновники из полувоенных организаций, молодые врачи, служащие Земского союза, Союза городов, Северо-помощи, гидротехнических канцелярий и Особого комитета но снабжению действующей армии сухарями. Все эти организации давали право на ношение формы, которая не отличалась от офицерской. Только в погонах было маленькое различие – тусклый фон или крошечные зигзаги по краям. В золотошвейных научились делать эти зигзаги почти неразличимыми, так что не только солдаты, но даже старые, опытные городовые по ошибке козыряли чиновникам и только после спохватывались и ругали себя за позор. А самое главное – все эти организации давали отсрочку от военной службы, почему там и скопилось множество молодых здоровых людей.
Володя Мартыновский попал в Земсоюз благодаря протекции своего дяди – генерала Епифанова. Я встретил Володю на улице. На нем были шашка, шпоры, полевая сумка, компас, часы со светящимся циферблатом, термос, маузер, полевой бинокль и походная папиросница на ремне.
– Что ты так разукрасился, Володька? – сказал я, подойдя к нему. – Всем известно, что ты строишь бани в тылу.
Володя положил руку на термос. Военная доблесть блеснула в его глазах.
– Священная обязанность наша, – сказал он, – оборонять родину от нашествия тевтонов. Я не позволю смеяться над этим.
Я плюнул и отошел. Мы рассорились. Мной овладела зависть к золотым погонам, которых я не мог достигнуть из-за своего полуеврейского происхождения. Я примкнул к штатским, белобилетникам, к симулянтам, к тем, кто купил себе удостоверение о паховой грыже или о плоской ступне. Мы собирались в своем кругу, где-нибудь в маленькой кофейне, в глухих уголках парка. Там мы критиковали стратегические планы главного штаба и пели вполголоса куплеты: «Прежде я был дворником, звали меня Володей, а теперь я прапорщик, ваше благородье…» Говорят, что эту песенку сложили старые офицеры мирного времени, завидуя прапорщикам за их быстрое продвижение в чинах, на которое раньше надо было класть годы работы, лести, низкопоклонства.