– Саша, – сказал я, – что ж твоя игра? Ты хвалился, что придумал какую-то изумительную игру? Представляю себе!
– Идемте! – сказал Гуревич, вскочив. – Я вам покажу свою игру!
Все поднялись и со смехом пошли за Гуревичем. За столом остался один дедушка.
Он надел очки и недоверчиво разглядывал счета, поднесенные ему официантом. И хотя самые суммы его ужасали, он получал удовольствие от арифметических выкладок.
Игра Гуревича оказалась чрезвычайно простой. Следуя за ним, мы подошли к одной из стен зала. Здесь оказалась небольшая лестница, почти трап, видная только вблизи, заброшенный вход в ресторан – должно быть, для поваров и судомоек, – которым сейчас никто не пользовался. Мы спустились за Гуревичем, который сохранял таинственный вид, в темноту и пыль этого крошечного помещения. Тут открылось еще одно свойство лестницы. Из понятной предосторожности, чтоб никто сверху не упал в пролет, лестницу прикрыли большим деревянным чехлом. Однако между ним и полом вследствие небрежности плотников оставалась щель, куда при желании можно было просунуть нос и приблизить глаза. Вот в этом и состояло одно из условий игры Гуревича. Он расположил нас на ступеньках и попросил посмотреть в щель. Мы ахнули: одни ноги! Мы видим бал снизу, он шаркал, пылил и притопывал, проходя на уровне наших глаз.
Гуревич объявил правила игры: по ногам надо было отгадывать возраст и профессию – это давало одно очко – или имя – два очка; очко расценивается в три рубля.
Всем эта игра понравилась. Мы разостлали на полу носовые платки и прильнули к щелям. Оказалось возможным по сапогам определять чин и возраст офицеров. Припадание на каблуки говорило о тучном животе, о командовании полком. Мы узнавали подагрические косточки бальных завсегдатаев и плоские ступни белобилетников. Ноги разоблачали множество мелких тайн: заплатки бедных студентов, проникших на бал зайцами, носки старых холостяков, прикрепленные наспех к кальсонам английскими булавками, шнурки из веревочек на ботинках телеграфистов, старательно замазанные чернилами. Мы видели желтые розы на подвязках кокоток, мощные коленные связки балерин, чулки мещанок, скатанные как бублики над коленями, грязные панталоны нерях, иногда – полное отсутствие белья, указывавшее на чрезвычайную рассеянность человека или на его нетерпеливость.
Прильнувши к щели, мы азартно выкрикивали:
– Помещик лет сорока пяти!
– Кавалерист, кривые ноги!
– Мадам Криади!
– Земгусар призывного возраста!
Гуревич деловито проверял через специальное отверстие, проделанное им на уровне роста.
Я выиграл один раз, узнав новую деревяшку Рувима Пика. В другой раз мне удалось назвать Маргариту, которая прошла возле самой щели, волоча тяжелые икры.
Лучше всех угадывал Гуревич. Он знал в ноги множество народу.
– Пара ножек на ять! – крикнул он.
Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности.
– Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке!
Я повернулся и ударил Гуревича по лицу.
Он вскочил.
– Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал.
Но я не слушал и бежал туда…
8. БАЛ
9
– Идемте! – сказал Гуревич, вскочив. – Я вам покажу свою игру!
Все поднялись и со смехом пошли за Гуревичем. За столом остался один дедушка.
Он надел очки и недоверчиво разглядывал счета, поднесенные ему официантом. И хотя самые суммы его ужасали, он получал удовольствие от арифметических выкладок.
Игра Гуревича оказалась чрезвычайно простой. Следуя за ним, мы подошли к одной из стен зала. Здесь оказалась небольшая лестница, почти трап, видная только вблизи, заброшенный вход в ресторан – должно быть, для поваров и судомоек, – которым сейчас никто не пользовался. Мы спустились за Гуревичем, который сохранял таинственный вид, в темноту и пыль этого крошечного помещения. Тут открылось еще одно свойство лестницы. Из понятной предосторожности, чтоб никто сверху не упал в пролет, лестницу прикрыли большим деревянным чехлом. Однако между ним и полом вследствие небрежности плотников оставалась щель, куда при желании можно было просунуть нос и приблизить глаза. Вот в этом и состояло одно из условий игры Гуревича. Он расположил нас на ступеньках и попросил посмотреть в щель. Мы ахнули: одни ноги! Мы видим бал снизу, он шаркал, пылил и притопывал, проходя на уровне наших глаз.
Гуревич объявил правила игры: по ногам надо было отгадывать возраст и профессию – это давало одно очко – или имя – два очка; очко расценивается в три рубля.
Всем эта игра понравилась. Мы разостлали на полу носовые платки и прильнули к щелям. Оказалось возможным по сапогам определять чин и возраст офицеров. Припадание на каблуки говорило о тучном животе, о командовании полком. Мы узнавали подагрические косточки бальных завсегдатаев и плоские ступни белобилетников. Ноги разоблачали множество мелких тайн: заплатки бедных студентов, проникших на бал зайцами, носки старых холостяков, прикрепленные наспех к кальсонам английскими булавками, шнурки из веревочек на ботинках телеграфистов, старательно замазанные чернилами. Мы видели желтые розы на подвязках кокоток, мощные коленные связки балерин, чулки мещанок, скатанные как бублики над коленями, грязные панталоны нерях, иногда – полное отсутствие белья, указывавшее на чрезвычайную рассеянность человека или на его нетерпеливость.
Прильнувши к щели, мы азартно выкрикивали:
– Помещик лет сорока пяти!
– Кавалерист, кривые ноги!
– Мадам Криади!
– Земгусар призывного возраста!
Гуревич деловито проверял через специальное отверстие, проделанное им на уровне роста.
Я выиграл один раз, узнав новую деревяшку Рувима Пика. В другой раз мне удалось назвать Маргариту, которая прошла возле самой щели, волоча тяжелые икры.
Лучше всех угадывал Гуревич. Он знал в ноги множество народу.
– Пара ножек на ять! – крикнул он.
Все прильнули к отверстию. Проходила женщина, девушка должно быть, легко и уверенно отталкиваясь стройными ногами, и вся система мускулатуры играла с необыкновенной отчетливостью, так что походка говорила не только о собственной красоте, но о богатстве натуры, о застенчивости, об уме, о страстности.
– Два очка мне! – закричал Гуревич. – Это Катюша Шахова! Вот девчонка как раз мне по мерке!
Я повернулся и ударил Гуревича по лицу.
Он вскочил.
– Вот как! – сказал он, потирая покрасневшую щеку. – Вот как! А я совсем ничего не знал.
Но я не слушал и бежал туда…
8. БАЛ
(Продолжение)
…где в толпе мелькало черное платье Катеньки.
Да, Гуревич ничего не знал!
Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной.
Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше.
Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало.
Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски.
Весь город распался на два сорта вещей – любимых и нелюбимых, Катиных и не Катиных. К Катиным вещам относились еще ее глаза и колени. Серые глаза и узкие колени. К не Катиным вещам относилась ее манера есть две порции мороженого, за что я выговаривал ей, называя это жадностью и провинциализмом. Потому что я никогда не пропускал случая поругать Катю. Я грубил ей: «Неужели вы думаете, что из вас выйдет юристка? Женщины поступают в университет, чтобы поймать жениха». Или: «Что это у вас за привычка так широко раскрывать глаза? Бездарное подражание Вере Холодной»? Я решил даже, что у меня врожденная ненависть к Кате, потому что я грубил ей иногда против воли, удивляясь грубостям, выскакивавшим из меня, тогда как я хотел сказать: «Хотите, я брошусь на трамвайные рельсы и буду лежать, пока вы не скажете? Хотите?» А она бы ответила мне: «Сереженька, не надо, я верю вам», – и у меня бы отчаянно забилось сердце.
Непроизвольная работа сердца – вторая вещь, которую я скрыл от Гуревича. Я до сих пор не знал, что у меня есть сердце. Не было таких вещей, которые заставили бы его усиленно биться, за исключением разве бега на три тысячи метров, – законное сердцебиение стайера после второго километра, успокаиваемое короткими вдыханиями через рот. Но теперь, после двух шагов прогулки с Катей, оно начинало жужжать, как муха в кулаке, оно хлопотало в своем левом углу (жалкий паразит, которого я выкормил в своей груди!), в одну минуту сводя на нет весь труд тренировки и гордости – от взгляда, от встречи локтей, от темноты кинематографа. Мне делалось больно.
Однажды, гуляя в городском саду, я решил объясниться с Катей. Но я никак не мог начать. Между нами как будто не было воздуха. Катя загорела за лето, я смотрел на нее сбоку, и от этой смуглой кожи, натянутой на скулах с цыганской и детской прелестью, от манеры перебивать меня посреди рассказа неожиданным вопросом: «Сережа, вы умеете делать такое лицо, как будто мы брат и сестра?» (и, ни секунды не дожидаясь ответа, расхохотаться и вскрикнуть: «Да, я совсем забыла вам рассказать смешную историю! Вчера ко мне на улице подходит старик лет сорока и говорит…» – и я растерянно наблюдал, как гибнет мой рассказ, подготовлявшийся с таким долгим старанием, в Катином смехе, в Катиной непоседливости, в Катиной жажде вечно нового), – от всего этого у меня было ощущение совершенной недосягаемости. Нет, Катя не была человеком, положительно она не была человеком! Тотчас я выругал себя за эту мысль. Я должен почувствовать ее сделанной, как все мы, из мяса, ворчливости, любви к путешествиям. Мне нужно отыскать в этой девочке что-нибудь обычное, земное – скупость, нечистые ногти, любовь к цыганским романсам, что-нибудь из того, что встречается во всех нас. Я начал искать, просил денег, хватал за руки, фальшиво насвистывал «Мой костер в тумане светит». Но ничего земного в Кате не обнаруживалось. Тогда в совершенном отчаянии я обнял ее в пустынной раковине оркестра, куда нас загнал дождь. Прислонившись к запыленному дирижерскому пульту, я обнял ее, и все это – смех, маленькие мозоли на руках от гребли, вскрикиванья, косой пробор налево – повалилось мне на руки, я почувствовал губы Катины, судорогу девичьей спины и заплакал от счастья. Я целовал и плакал.
– Слезы твои, – сказала Катя тихонько, – я готова все отдать за твои слезы!
Да, Гуревич ничего не знал. Увидев его в тот же вечер, я промолчал. Это был вечер, когда он познакомил меня с Тамарой. Я ничего не мог скрывать от Кати и пошел к ней, чтобы все рассказать. Я чувствовал себя предателем, втройне преступником – против себя, против Кати и против Тамары. Единственное, что меня могло очистить, – это Катино прощение.
Я бежал к ней с радостью, слегка вздрагивая, как бегут на рассвете с полотенцем к речке. Но вдруг, увидев ее, я смутился и напустил на себя какой-то дурацкий тон. Я напустил на себя тон профессионального бретера, кутилы, я не мог отстать от этого тона, несмотря на все усилия, и закончил рассказ эффектным жестом старого гуляки и небрежно развалился в кресле, чувствуя, что я невыносимо глуп. Катя подумала и сказала: «Уходите и больше никогда не приходите». Я сейчас же ушел.
Я несколько раз потом подходил к ее дверям, но не смел войти. Потом перестал, совсем не думал о ней, только – по утрам, просыпаясь, в те странные пять минут, когда человек ничего не может поделать со своими мыслями и страх, сожаление, нежность проступают на щеках теплыми пятнами меж спутанных волос. Потом я быстро забывал Катю в замечательной суете дня.
Почему же сейчас я сную по этому шумному залу, пристаю к незнакомым с вопросами:
– Скажите, вы не видели девушки в черном платье, лет восемнадцати, загорелая, большие серые глаза?
– Простите, здесь столько народу, не заметишь, – отвечают одни.
Другие:
– Вышла замуж за старшего дворника и уехала в Антарктику.
– Остроты? – рычу я. – Берегитесь! Я вас отучу острить!
Бал пьянел, пошел второй час ночи, бал распался на несколько балов, танцоры презирали нетанцующих, молодежь, играющая в фанты, делала вид, что не замечает сделок старичков с проститутками, сидевшими вдоль стен. Одни только пьяные пересекали все круги, встречаемые сочувственными улыбками, как артисты, добившиеся наконец всеобщего признания.
Я увидел Катю издали. Она сидит за столиком и прилежно грызет утиное крылышко. Рядом – офицер. Это поручик Третьяков. Он сосредоточенно разговаривает с официантом. Катя принимает участие в разговоре только бровями, шевелением тонких бровей, то протестуя, то удивляясь, то хмурясь и с явным намерением заговорить, но ей жаль оторваться от крылышка.
Вдруг Катя замечает меня. Она, бледнея и улыбаясь, откладывает недогрызанную косточку и вытирает замасленные пальчики салфеткой.
– Вот так штука! – говорит она. – Сто лет я вас не видела. Только что пришли?
– С самого начала, – говорю я, кланяясь.
И тотчас соображаю: «Сто лет – это значит между нами ничего не было: ни поцелуев в оркестре, ни слез моих. Приказание забыть. Вычеркнуть».
– Вы не знакомы? – говорит Катя. – Поручик Третьяков. Сережа Иванов.
Поручик кланяется мне с пристойной учтивостью. И снова, оборотись к официанту:
– Бить вас по морде, сукиных сынов, за это надо! Молчать! Холуй! Выгоню!
– Пойдемте, – говорит мне Катя, – пойдемте походим. Третьяков благосклонно ей кивает, как бы говоря:
«Ты, милая, погуляй, а у меня здесь дела», – и опять поворачивается к официанту.
Говорю:
– Поручик любит пошуметь.
Катя:
– Он горячий человек. Вам это трудно понять?
– Ничего подобного! – кричу я запальчиво. – Просто он из таких людей, которые вечно скандалят с лакеями, с извозчиками, с дворниками. Потому что они не смеют ему ответить. Я бы ему ответил!
– Довольно, – говорит Катя, – мне неприятно, когда о Третьякове говорят плохо. Расскажите лучше о себе.
Я подозрительно покосился на Катю. О себе? Это намек: «Ты ничего не можешь о себе рассказать такого, что бы делало тебя интересней Третьякова. Ты – ничтожество».
Я парирую:
– Я не люблю говорить о себе. Я люблю говорить о других.
Это должно означать: «Ты можешь думать обо мне что угодно; люди знают мне цену». Я смотрю на Катю сбоку: поняла ли она?
Тоненьким голоском Катя соглашается:
– Ну хорошо. Встречаете ли вы вашу знакомую Тамару?
Понимаю: «Не смей думать обо мне, я для тебя не существую». И не надо!
Я:
– Да, я с ней в последнее время очень подружился.
Катя покраснела. Она смотрит на меня умоляющими глазами. Можно было бы подумать, что она о чем-то умоляет меня, если б я не был уверен, что она хочет меня высмеять.
– А я? – говорит Катя тихо. – А меня вы забыли, Сережа?
Я смущен. Что это должно означать? Я теряюсь. Я устал от этого тройного разговора, где я должен помнить, что я говорю на самом деле, что я хочу сказать и что Катя думает о том, что я говорю.
– Вас зовут, – говорит Катя, вздыхая. Я оглядываюсь.
Тонкая рука, затянутая в белую перчатку, манит меня. Виолончель, контрабас, скрипка и альт стоят в открытых футлярах вокруг столика.
– Это Тамара, – бормочу я и нехотя подхожу к столику.
– Ах, какая интересная девушка с вами! Познакомьте! – громко говорит Тамара.
Катя протягивает руку. Тамара подвигает ей стул. Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись.
– Усталость дает себя знать, – говорит Иоланта и делает голубые глаза.
Наташа заискивающе хохочет.
– Вы самая хорошенькая на балу, – говорит Тамара, разглядывая Катю.
– Все старые одесские коровы притопали на бал, – со злостью говорит Вероника.
Маргарита вытаскивает портсигар из пиджака Завьялова и угощает Катю. Завьялов, Беспрозванный и оба Клячко, на секунду выпадая из дремоты, кланяются Кате.
Меня ужасает соседство Кати с этими женщинами. Я тихонько тяну ее за руку. Она взглядывает на меня. Я делаю ей знак глазами: «Уйдем…» Катя упрямо поджимает губы и опускается на стул.
Ах, вот как! В таком случае я умываю руки. Я знаю, сейчас ее обдадут грязью с головы до ног. Что ж, она сама захотела этого… Не пройдет и минуты, как она со стыдом убежит, оскорбленная цинизмом этих женщин. Ничего, ничего, пусть учится жизни! Я тоже опускаюсь на стул и натянуто улыбаюсь, силясь вообразить себя старым скептиком, познавшим жизнь до дна. Однако, к моему удивлению, между женщинами завязался оживленный разговор в самом дружелюбном тоне.
– Муслиновый воротничок подметывается отдельно, – горячо говорит Тамара.
– Теперь носят вместе, – уверяет Катя, убедительно прижимая руку к груди.
Прочие азартно бросаются в разговор – с проймами, с воланами, с рюшами, с бретелями. Только и слышно: – Пуговицы обтянуты тем же плюшем.
– Спина гладкая.
– Отделка из крепдешина шампиньонового цвета.
Все это сопровождается жестами вдоль бедер, отворачиванием юбок, демонстрацией добротности чулок. Катя записывает на билете яхт-клуба адрес портнихи, который ей сообщает Тамара.
– Вы хорошо носите белье? – осведомляется практичная Маргарита.
– Чудно, – говорит Катя. – А вы?
– Идемте, – шепчу я Кате, возмущенный разговорами о Маргаритином белье.
– Иди ты к чертям! – кричит рассерженная Вероника. – В первый раз за весь вечер по-человечески поговорили.
К столу подходит конферансье. Я узнаю его. Это – Ромуальд Квецинский, специалист по добыванию отсрочек от военной службы. Он дружелюбно кивает мне и говорит, обращаясь к столику:
– Барышни, сейчас ваш номер. Начинайте!
Иоланта взяла скрипку, Вероника – альт, Наташа-виолончель, Маргарита – контрабас. Тамара взмахнула палочкой. Внимание! Раздалась музыка. Это мой любимый мотив, какая-то гортанная шотландская песенка, такая странная смесь торжества и печали, что невозможно ее слушать без сердечного содрогания.
– Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя…
Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно!
– Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?…
Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском.
– Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте!
Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками.
– Вы завтра призываетесь.
(Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!)
– Я выхожу замуж.
(Постойте! Что за слово?)
– Вы шутите, Катя?
– Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится.
– Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю!
– Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами!
Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется.
– Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали?
Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает:
– Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет?
– Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова.
Саша хватает меня за руку.
– Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет.
Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи.
– Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть.
– Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет!
– Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать?
– Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа?
Он заглянул мне в глаза.
– Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича?
– Катя меня не любит, – повторял я, – как же я буду жить?
К нам подходят четверо. Это – золотая молодежь. Странно: мне кажется, будто они стоят за версту от меня или будто в последний раз я их видел в раннем детстве.
– Помирились? – говорит один. – Видно, Гуревич привык получать по морде?
– Ничего подобного! – крикнул Гуревич. – Смотрите!
Он размахнулся и сильно кулаком ударил меня по левой щеке. Голова моя мотнулась. Весь зал поплыл влево. Режущая боль в ухе. Вся мука, все плохое, что мне сделали в жизни, кинулось мне в голову. Я схватил бутылку и замахнулся – убить Гуревича! Но рука не опустилась, кто-то схватил ее на излете за кисть, она затрещала в суставах.
– Вышвырнуть его, хулигана! – закричали кругом.
Кто-то сильно схватил меня за шиворот и за брюки сзади и потащил через зал к выходу. Невозможно сопротивляться. Рядом бегут люди, смеясь и тыча в меня пальцами. Мелькнула хохочущая Тамара, Рувим Пик с внимательно опущенной головой, дедушка, испуганно надевающий очки. Катя! Катя!
– Гони его на улицу ко всем чертям! – кричит над ухом грубый голос Гуревича, бегущего рядом рысью.
Тот невидимый, который тащит меня, ударяет мной о двери, они распахиваются, вся толпа вываливается на лестницу, и те же две руки, которым невозможно сопротивляться, протаскивают меня по ступенькам вниз и с силой швыряют вперед. Хохот замирает.
Я на улице. Я лежу на панели.
Дождь? Нет дождя? Жаль, что нет дождя!
Да, Гуревич ничего не знал!
Он не знал о существовании у меня еще одного друга, помимо него самого и Кипарисова, он не знал, я от него утаил и встречу возле университетской башни, и прогулку на приморских холмах Ланжерона, и поцелуи в оркестровой раковине городского сада, и теперь я сразу раскрыл ему все это пощечиной.
Он не знал, я скрыл от него – единственную вещь в жизни, – что еще три недели назад со мной случилась странная история: я привязался к Катиным вещам. Я вдруг почувствовал страшную привязанность к ее книжкам, будь это «История культуры» Липперта или «Клодина хочет замуж», с загнутыми уголками страниц и карандашными отметками на полях, к письменному столу с гипсовым бюстом Наполеона и кляксами на зеленой бумаге, к рыжей касторовой шляпке с фазаньим пером, вывезенной из пензенской глуши, к хвостикам на прописных буквах, к замшевой сумке и к содержимому этой сумки: пудреница, сезонный билет яхт-клуба, фотография Веры Холодной и крошки от миндального пирожного. Я таскался целую неделю с ее носовым платком, украденным мною, анализировал его и привязывался к нему все больше.
Эта странная власть над вещами давалась Кате очень легко. Короткая и не заключавшая в себе ничего особенного операция покупки Катей карандаша «Фабер № 1» сразу выделяла его из тысячи таких же карандашей, заваливавших все магазины, делала его карандашом-счастливцем среди карандашей-неудачников. Гипсовый бюст Наполеона терял свою исконную глупость, как «Клодина» – свою пошлость и шляпка – свое безобразие. Все они сроднились в нежности, в силе, как члены одной блестящей и влиятельной семьи. «Фетишизм, – говорил я сам себе, – атавистический пережиток первобытного поклонения неодушевленной природе». Но объяснение не помогало.
Потом к вещам стали присоединяться места, недвижимое имущество: аллея тополей в городском саду, целый обрыв с пасущимися коровами, которых Катя боялась, и удобными тропками для прогулок; четвертый час пополудни, когда в перерыве между лекциями Катя бежала обедать в столовку, волнуемая догмой римского права и предчувствиями крем-марго на сладкое; тень от башни подле столовки, откуда я вдруг выступал каждый раз как будто случайно и заводил незначительный разговор об архитектуре, но, впрочем, больше слушал университетские новости, сплетни Катины о профессорах и неизменный вопрос: «А может быть, мне лучше пойти в киноактрисы? Как вы думаете, Сережа?»; трамвайный павильон в вечерних огнях, с суетливыми пассажирами и процедурой смены кондукторов, где Катя обычно ждала меня, лузгая семечки; и старая еврейка, продававшая эти семечки и полюбившая, в свою очередь, меня за неслыханную щедрость, с которой я оплачивал семечки и ириски.
Весь город распался на два сорта вещей – любимых и нелюбимых, Катиных и не Катиных. К Катиным вещам относились еще ее глаза и колени. Серые глаза и узкие колени. К не Катиным вещам относилась ее манера есть две порции мороженого, за что я выговаривал ей, называя это жадностью и провинциализмом. Потому что я никогда не пропускал случая поругать Катю. Я грубил ей: «Неужели вы думаете, что из вас выйдет юристка? Женщины поступают в университет, чтобы поймать жениха». Или: «Что это у вас за привычка так широко раскрывать глаза? Бездарное подражание Вере Холодной»? Я решил даже, что у меня врожденная ненависть к Кате, потому что я грубил ей иногда против воли, удивляясь грубостям, выскакивавшим из меня, тогда как я хотел сказать: «Хотите, я брошусь на трамвайные рельсы и буду лежать, пока вы не скажете? Хотите?» А она бы ответила мне: «Сереженька, не надо, я верю вам», – и у меня бы отчаянно забилось сердце.
Непроизвольная работа сердца – вторая вещь, которую я скрыл от Гуревича. Я до сих пор не знал, что у меня есть сердце. Не было таких вещей, которые заставили бы его усиленно биться, за исключением разве бега на три тысячи метров, – законное сердцебиение стайера после второго километра, успокаиваемое короткими вдыханиями через рот. Но теперь, после двух шагов прогулки с Катей, оно начинало жужжать, как муха в кулаке, оно хлопотало в своем левом углу (жалкий паразит, которого я выкормил в своей груди!), в одну минуту сводя на нет весь труд тренировки и гордости – от взгляда, от встречи локтей, от темноты кинематографа. Мне делалось больно.
Однажды, гуляя в городском саду, я решил объясниться с Катей. Но я никак не мог начать. Между нами как будто не было воздуха. Катя загорела за лето, я смотрел на нее сбоку, и от этой смуглой кожи, натянутой на скулах с цыганской и детской прелестью, от манеры перебивать меня посреди рассказа неожиданным вопросом: «Сережа, вы умеете делать такое лицо, как будто мы брат и сестра?» (и, ни секунды не дожидаясь ответа, расхохотаться и вскрикнуть: «Да, я совсем забыла вам рассказать смешную историю! Вчера ко мне на улице подходит старик лет сорока и говорит…» – и я растерянно наблюдал, как гибнет мой рассказ, подготовлявшийся с таким долгим старанием, в Катином смехе, в Катиной непоседливости, в Катиной жажде вечно нового), – от всего этого у меня было ощущение совершенной недосягаемости. Нет, Катя не была человеком, положительно она не была человеком! Тотчас я выругал себя за эту мысль. Я должен почувствовать ее сделанной, как все мы, из мяса, ворчливости, любви к путешествиям. Мне нужно отыскать в этой девочке что-нибудь обычное, земное – скупость, нечистые ногти, любовь к цыганским романсам, что-нибудь из того, что встречается во всех нас. Я начал искать, просил денег, хватал за руки, фальшиво насвистывал «Мой костер в тумане светит». Но ничего земного в Кате не обнаруживалось. Тогда в совершенном отчаянии я обнял ее в пустынной раковине оркестра, куда нас загнал дождь. Прислонившись к запыленному дирижерскому пульту, я обнял ее, и все это – смех, маленькие мозоли на руках от гребли, вскрикиванья, косой пробор налево – повалилось мне на руки, я почувствовал губы Катины, судорогу девичьей спины и заплакал от счастья. Я целовал и плакал.
– Слезы твои, – сказала Катя тихонько, – я готова все отдать за твои слезы!
Да, Гуревич ничего не знал. Увидев его в тот же вечер, я промолчал. Это был вечер, когда он познакомил меня с Тамарой. Я ничего не мог скрывать от Кати и пошел к ней, чтобы все рассказать. Я чувствовал себя предателем, втройне преступником – против себя, против Кати и против Тамары. Единственное, что меня могло очистить, – это Катино прощение.
Я бежал к ней с радостью, слегка вздрагивая, как бегут на рассвете с полотенцем к речке. Но вдруг, увидев ее, я смутился и напустил на себя какой-то дурацкий тон. Я напустил на себя тон профессионального бретера, кутилы, я не мог отстать от этого тона, несмотря на все усилия, и закончил рассказ эффектным жестом старого гуляки и небрежно развалился в кресле, чувствуя, что я невыносимо глуп. Катя подумала и сказала: «Уходите и больше никогда не приходите». Я сейчас же ушел.
Я несколько раз потом подходил к ее дверям, но не смел войти. Потом перестал, совсем не думал о ней, только – по утрам, просыпаясь, в те странные пять минут, когда человек ничего не может поделать со своими мыслями и страх, сожаление, нежность проступают на щеках теплыми пятнами меж спутанных волос. Потом я быстро забывал Катю в замечательной суете дня.
Почему же сейчас я сную по этому шумному залу, пристаю к незнакомым с вопросами:
– Скажите, вы не видели девушки в черном платье, лет восемнадцати, загорелая, большие серые глаза?
– Простите, здесь столько народу, не заметишь, – отвечают одни.
Другие:
– Вышла замуж за старшего дворника и уехала в Антарктику.
– Остроты? – рычу я. – Берегитесь! Я вас отучу острить!
Бал пьянел, пошел второй час ночи, бал распался на несколько балов, танцоры презирали нетанцующих, молодежь, играющая в фанты, делала вид, что не замечает сделок старичков с проститутками, сидевшими вдоль стен. Одни только пьяные пересекали все круги, встречаемые сочувственными улыбками, как артисты, добившиеся наконец всеобщего признания.
Я увидел Катю издали. Она сидит за столиком и прилежно грызет утиное крылышко. Рядом – офицер. Это поручик Третьяков. Он сосредоточенно разговаривает с официантом. Катя принимает участие в разговоре только бровями, шевелением тонких бровей, то протестуя, то удивляясь, то хмурясь и с явным намерением заговорить, но ей жаль оторваться от крылышка.
Вдруг Катя замечает меня. Она, бледнея и улыбаясь, откладывает недогрызанную косточку и вытирает замасленные пальчики салфеткой.
– Вот так штука! – говорит она. – Сто лет я вас не видела. Только что пришли?
– С самого начала, – говорю я, кланяясь.
И тотчас соображаю: «Сто лет – это значит между нами ничего не было: ни поцелуев в оркестре, ни слез моих. Приказание забыть. Вычеркнуть».
– Вы не знакомы? – говорит Катя. – Поручик Третьяков. Сережа Иванов.
Поручик кланяется мне с пристойной учтивостью. И снова, оборотись к официанту:
– Бить вас по морде, сукиных сынов, за это надо! Молчать! Холуй! Выгоню!
– Пойдемте, – говорит мне Катя, – пойдемте походим. Третьяков благосклонно ей кивает, как бы говоря:
«Ты, милая, погуляй, а у меня здесь дела», – и опять поворачивается к официанту.
Говорю:
– Поручик любит пошуметь.
Катя:
– Он горячий человек. Вам это трудно понять?
– Ничего подобного! – кричу я запальчиво. – Просто он из таких людей, которые вечно скандалят с лакеями, с извозчиками, с дворниками. Потому что они не смеют ему ответить. Я бы ему ответил!
– Довольно, – говорит Катя, – мне неприятно, когда о Третьякове говорят плохо. Расскажите лучше о себе.
Я подозрительно покосился на Катю. О себе? Это намек: «Ты ничего не можешь о себе рассказать такого, что бы делало тебя интересней Третьякова. Ты – ничтожество».
Я парирую:
– Я не люблю говорить о себе. Я люблю говорить о других.
Это должно означать: «Ты можешь думать обо мне что угодно; люди знают мне цену». Я смотрю на Катю сбоку: поняла ли она?
Тоненьким голоском Катя соглашается:
– Ну хорошо. Встречаете ли вы вашу знакомую Тамару?
Понимаю: «Не смей думать обо мне, я для тебя не существую». И не надо!
Я:
– Да, я с ней в последнее время очень подружился.
Катя покраснела. Она смотрит на меня умоляющими глазами. Можно было бы подумать, что она о чем-то умоляет меня, если б я не был уверен, что она хочет меня высмеять.
– А я? – говорит Катя тихо. – А меня вы забыли, Сережа?
Я смущен. Что это должно означать? Я теряюсь. Я устал от этого тройного разговора, где я должен помнить, что я говорю на самом деле, что я хочу сказать и что Катя думает о том, что я говорю.
– Вас зовут, – говорит Катя, вздыхая. Я оглядываюсь.
Тонкая рука, затянутая в белую перчатку, манит меня. Виолончель, контрабас, скрипка и альт стоят в открытых футлярах вокруг столика.
– Это Тамара, – бормочу я и нехотя подхожу к столику.
– Ах, какая интересная девушка с вами! Познакомьте! – громко говорит Тамара.
Катя протягивает руку. Тамара подвигает ей стул. Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись.
– Усталость дает себя знать, – говорит Иоланта и делает голубые глаза.
Наташа заискивающе хохочет.
– Вы самая хорошенькая на балу, – говорит Тамара, разглядывая Катю.
– Все старые одесские коровы притопали на бал, – со злостью говорит Вероника.
Маргарита вытаскивает портсигар из пиджака Завьялова и угощает Катю. Завьялов, Беспрозванный и оба Клячко, на секунду выпадая из дремоты, кланяются Кате.
Меня ужасает соседство Кати с этими женщинами. Я тихонько тяну ее за руку. Она взглядывает на меня. Я делаю ей знак глазами: «Уйдем…» Катя упрямо поджимает губы и опускается на стул.
Ах, вот как! В таком случае я умываю руки. Я знаю, сейчас ее обдадут грязью с головы до ног. Что ж, она сама захотела этого… Не пройдет и минуты, как она со стыдом убежит, оскорбленная цинизмом этих женщин. Ничего, ничего, пусть учится жизни! Я тоже опускаюсь на стул и натянуто улыбаюсь, силясь вообразить себя старым скептиком, познавшим жизнь до дна. Однако, к моему удивлению, между женщинами завязался оживленный разговор в самом дружелюбном тоне.
– Муслиновый воротничок подметывается отдельно, – горячо говорит Тамара.
– Теперь носят вместе, – уверяет Катя, убедительно прижимая руку к груди.
Прочие азартно бросаются в разговор – с проймами, с воланами, с рюшами, с бретелями. Только и слышно: – Пуговицы обтянуты тем же плюшем.
– Спина гладкая.
– Отделка из крепдешина шампиньонового цвета.
Все это сопровождается жестами вдоль бедер, отворачиванием юбок, демонстрацией добротности чулок. Катя записывает на билете яхт-клуба адрес портнихи, который ей сообщает Тамара.
– Вы хорошо носите белье? – осведомляется практичная Маргарита.
– Чудно, – говорит Катя. – А вы?
– Идемте, – шепчу я Кате, возмущенный разговорами о Маргаритином белье.
– Иди ты к чертям! – кричит рассерженная Вероника. – В первый раз за весь вечер по-человечески поговорили.
К столу подходит конферансье. Я узнаю его. Это – Ромуальд Квецинский, специалист по добыванию отсрочек от военной службы. Он дружелюбно кивает мне и говорит, обращаясь к столику:
– Барышни, сейчас ваш номер. Начинайте!
Иоланта взяла скрипку, Вероника – альт, Наташа-виолончель, Маргарита – контрабас. Тамара взмахнула палочкой. Внимание! Раздалась музыка. Это мой любимый мотив, какая-то гортанная шотландская песенка, такая странная смесь торжества и печали, что невозможно ее слушать без сердечного содрогания.
– Катя, – шепчу я, когда мы проходим между столиками, – Катя…
Она скользит впереди, иногда касаясь руками спинки стульев, то вдруг взглянет на меня, полуоткрыв рот, словно ловя дыхание, гримаса скуки и нетерпения пробегает по ее лицу, то вдруг, улыбаясь, начинает говорить, но беззвучно, я не слышу что, и я чувствую, что сил моих больше нет, что вот я сейчас ей скажу все. Пусть же она обо мне думает что угодно!
– Ну? – вдруг говорит Катя тоже почему-то шепотом. – Ну?…
Но тут снова меня охватывает подозрительность. Засмеет. Вышутит. «Нет, не скажу ни за что». Молчу. Иду сзади и молчу. А шотландская песенка поет, заливается своим печальным тоненьким голоском.
– Ну, до свидания, Сережа! – говорит Катя, странно взглянув на меня. – Правильней сказать – прощайте!
Почему «прощайте»? Я не понимаю и не хочу брать руку, которую мне Катя протягивает, нетерпеливо шевеля пальчиками.
– Вы завтра призываетесь.
(Да, я завтра призываюсь, я совсем забыл!)
– Я выхожу замуж.
(Постойте! Что за слово?)
– Вы шутите, Катя?
– Нет, я не шучу. Я выхожу замуж за поручика Третьякова. Он мне нравится.
– Катя! Постойте, Катя, он мерзавец, я знаю, Постойте, подождите, я вас люблю!
– Вот как, – говорит Катя, бледнея от гнева, – из вас это нужно вытаскивать клещами!
Она сердито поворачивается и уходит не оглядываясь туда, к своему столику. Она, волнуясь, о чем-то рассказывает Третьякову. Я вижу издалека, как поручик смотрит на меня с любопытством и смеется.
– Получил отскеч? – слышу я голос сзади. – По шапке дали?
Оборачиваюсь. Это – Гуревич. Саша смотрит на меня своими ясными, глумливыми глазами. И так как я не отвечаю, он продолжает:
– Ты считаешь, что это красиво – ударил меня и убежал? Что же, думал, что я тебя не разыщу? Что тебе так пройдет?
– Она выходит замуж, – говорю я, – она мне сказала: она выходит замуж за Третьякова.
Саша хватает меня за руку.
– Плюнь, – говорит он с такой сердечностью, какой я и не знал в нем, – пренебреги, не расстраивайся. Любви нет.
Он усаживает меня за столик и обнимает за плечи.
– Я не могу! – говорю я. – Саша, мне хочется умереть.
– Любви нет, – говорит он тоном покорительного убеждения, – я это знаю. Знаешь, из чего складывается любовь? Из литературы, из сытости, из подражания, из хвастовства, из желания победить. Но почему непременно побеждать женщину? Можно побеждать идеи, общество. Слушай меня: любви нет. И честолюбия нет. И храбрости нет. Выдумка! Все великие страсти можно разложить, и оказывается, что они состоят из кучи обыкновеннейших вещей. Всего понемножку. Например, самопожертвование, когда человек бросается спасать утопающего, – оно состоит из щегольства, из истерики, из отвращения к смерти, из жажды благодарности, из неосторожности. Поверь мне! Все страсти и благородные поступки не монолитны. Их вообще не существует, а существуют атомы, их составляющие. Не расстраивайся, я прошу тебя, любви нет!
– Я не могу жить без Кати! – сказал я. – Что мне делать?
– Забудешь, – сказал Гуревич, – пройдет. Меня гораздо больше огорчает, что ты разлюбил меня. Ведь ты разлюбил меня, правда, Сережа?
Он заглянул мне в глаза.
– Ты ударил меня! – прибавил он со стоном. – Как ты мог ударить меня, Сашу Гуревича?
– Катя меня не любит, – повторял я, – как же я буду жить?
К нам подходят четверо. Это – золотая молодежь. Странно: мне кажется, будто они стоят за версту от меня или будто в последний раз я их видел в раннем детстве.
– Помирились? – говорит один. – Видно, Гуревич привык получать по морде?
– Ничего подобного! – крикнул Гуревич. – Смотрите!
Он размахнулся и сильно кулаком ударил меня по левой щеке. Голова моя мотнулась. Весь зал поплыл влево. Режущая боль в ухе. Вся мука, все плохое, что мне сделали в жизни, кинулось мне в голову. Я схватил бутылку и замахнулся – убить Гуревича! Но рука не опустилась, кто-то схватил ее на излете за кисть, она затрещала в суставах.
– Вышвырнуть его, хулигана! – закричали кругом.
Кто-то сильно схватил меня за шиворот и за брюки сзади и потащил через зал к выходу. Невозможно сопротивляться. Рядом бегут люди, смеясь и тыча в меня пальцами. Мелькнула хохочущая Тамара, Рувим Пик с внимательно опущенной головой, дедушка, испуганно надевающий очки. Катя! Катя!
– Гони его на улицу ко всем чертям! – кричит над ухом грубый голос Гуревича, бегущего рядом рысью.
Тот невидимый, который тащит меня, ударяет мной о двери, они распахиваются, вся толпа вываливается на лестницу, и те же две руки, которым невозможно сопротивляться, протаскивают меня по ступенькам вниз и с силой швыряют вперед. Хохот замирает.
Я на улице. Я лежу на панели.
Дождь? Нет дождя? Жаль, что нет дождя!
9
Жаль, что нет дождя. Надо, чтобы шел дождь, чтобы я лежал в луже и колеса экипажей окатывали меня жирной грязью, а сверху хлестало бы. Вот штанины и ноздри наливаются холодной водой, между ногами образуется широкая запруда, пристань окурков, плевков, мертвых листьев, я слышу под щекой адское кипение канализационных труб, кто-то бежит за городовым, за «скорой помощью», и прохожие с гадливостью осматривают меня, толпясь и не подозревая, что я умираю от тоски и ярости.
Но нет дождя. Звезды. Успокоительная чернота сентябрьской ночи. Издалека, с бала, – музыка, глухой топот барабана. Я поднимаюсь и стряхиваю пыль с колен.
Ненужность этого движения поражает меня. Ведь я иду умирать!
А может быть, она наврала про свое замужество? Я сжимаю себе руки и умоляю вспомнить, что она была бедной, на собрании у Мартыновского она была в рваных башмаках, а сегодня на балу она в шелку. Третьяков дает ей деньги. Богатый жених. Я плачу. Я люблю свои слезы, потому что Катя сказала когда-то, что она отдаст все за мои слезы. Катя, сияние свежести! Она ездит верхом, у нее подкованные сапожки, бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей!
Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина.
На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни.
Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться?
Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю!
Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше!
Но нет дождя. Звезды. Успокоительная чернота сентябрьской ночи. Издалека, с бала, – музыка, глухой топот барабана. Я поднимаюсь и стряхиваю пыль с колен.
Ненужность этого движения поражает меня. Ведь я иду умирать!
А может быть, она наврала про свое замужество? Я сжимаю себе руки и умоляю вспомнить, что она была бедной, на собрании у Мартыновского она была в рваных башмаках, а сегодня на балу она в шелку. Третьяков дает ей деньги. Богатый жених. Я плачу. Я люблю свои слезы, потому что Катя сказала когда-то, что она отдаст все за мои слезы. Катя, сияние свежести! Она ездит верхом, у нее подкованные сапожки, бронзовые подковки на сапожках. Я не могу без волнения читать любовные места в книгах, даже «Бедную Лизу» Карамзина. Как я опустился из-за любви! Вот каким бывает настоящее несчастье – не то, что я разорвал с Гуревичем, и не то, что я разорвал с Кипарисовым, а то, что я разорвал с Катей!
Я озираюсь. Кой-где светятся окна. У перекрестков дремлют извозчики. Тишина. Пустынно. Только шаги мои да тень моя плетутся за мной, как собаки, чующие смерть хозяина.
На гастрономическом магазине читаю надпись: «Внимание! Прибыла свежая партия нежинских огурцов. Постоянным г.г. покупателям скидка». Как посмотришь кругом – сколько ласки в обращении людей друг с другом! Но это уже не для меня. Никогда больше не получать мне скидки в магазинах, не брать справок в адресных столах, не находить серебряных брелоков в коробках с гильзами, не получать журналов с чудесными приложениями. Я ухожу из жизни.
Мне становится понятным, что я сделаю это сегодня ночью в городском саду. Время и место уже определены подсознательной работой мозга. Принимаю. Но способ? Застрелиться?
Мой отец – по тайным, дошедшим до меня слухам – застрелился. Будто бы на балу, в присутствии множества гостей. Может быть, у нас в роду наследственная мания самоубийства? Это интересный вопрос. Решаю исследовать его в ближайшие же дни. Господи, что я за дурак! Какие «ближайшие дни»? Ведь я сейчас умираю!
Я расстроен своей забывчивостью. Уж не значит ли это, что я несерьезно отношусь к своей беде? Что я не верю в свою смерть? И тут же я ловлю себя на странных вещах. Оказывается, что в то время, когда всего меня целиком, казалось бы, занимает главная, генеральная мысль о самоубийстве, по боковым ходам мозга снуют десятки подспорных мыслишек – о том, что не забыть бы завтра взять деньги у дедушки, и правда ли, что из-за бессонных ночей можно облысеть, и что не бутылкой мне надо было замахиваться на Гуревича, а бить его в челюсть прямым кроше!