Я их сгребаю в охапку, эти мысли, я их вышвыриваю горстями из головы, из всего тела. Я обнаруживаю, что во мне самом думаю не только я, но спина моя, ежась под взмокшей рубахой, самостоятельно тоскует по свежести крахмальных простынь, ноги мои, передвигая меня к городскому саду, заняты в то же время отдельными от меня заботами, причем левая, по обыкновению, пришаркивает подошвой с оттенком дурного фатовства, а правая, как корабельная грудь, режется вперед, и возможно, что они переругиваются насчет моды на высокие каблуки. Я извлекаю из кармана руку и с интересом разглядываю ее: она шевелится, как зверь, пальцы вытягиваются в ночь, быть может, они мечтают о кольцах, о маникюре, о ковырянье в носу, – черт его знает, о чем могут мечтать пальцы!
– Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я.
Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка.
Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника.
Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь!
Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти!
Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует.
Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю!
Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование.
«Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно!
Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку.
Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы.
Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас.
И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?… Это путаница… Это – я засыпаю…
Пока я спал, должно быть, происходило следующее. Солнце поднималось все выше и выше. Пробежали дети, направляясь в школу. Гадкий мальчишка остановился у забора и, насмешливо оглядываясь, стал писать нехорошее слово. Зашумело дерево над моей головой. Пришел садовник и пустил фонтан. Прогремели трамваи. Теплело. Мухи на солнце радостно потирали лапки. Шли чиновники на службу, модистки, солдаты, хлопали двери кофеен, в раскрытых окнах появлялись подушки, медленно брели тряпичники, постукивая посохами и уткнувшись в землю, как за гробом родственника.
Наконец показался в городском саду невысокий плотный студент с живым чернявым лицом. Он шел не спеша, посвистывая, сентиментально оглядывая окрестности. Толстый зад смешно и добродушно торчал под коротенькой курткой. Вдруг студент увидел меня. Лицо его сделалось серьезным. С минуту он вглядывался, поражаясь бледности моего лица и подтяжкам, которые я сжимал в руке, потом подошел и тронул меня за плечо.
Вот тут я проснулся.
– Володя! – крикнул я и простер руки ребяческим жестом. – Стамати, миленький мой! Откуда ты взялся?
– Подвинься, пожалуйста, – сказал он, сурово толкнув меня в бок, и я узнал приятную силу Стама-тиных рук. – Это ты на балу так нагазовался? Ты знаешь, что мы тебя ждали вчера до десяти часов вечера?
– Расскажи мне, пожалуйста, что было на заседании, – пробормотал я и сделал вид, что приготовился выслушать длинный рассказ.
Всем видом своим – внимательным наклоном головы, руками, зажатыми между коленями, тогда как взгляд неопределенно, но деловито блуждал в пространстве, – я хотел настроить Стамати на длинный рассказ – не потому, что мне так приятно было слушать, а потому, что я хотел дать себе время припомнить что-то очень важное. (Стамати, который рассказывал длинно, бурно и не интересуясь мнением собеседника, хорошо подходил для этой цели.) К тому, чтобы думать именно сейчас, меня побуждало ощущение недоделанности какого-то страшно срочного дела. Но какого?
Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела.
Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены.
Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство!
Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?»
Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал:
– Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа?
Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь.
– Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов?
И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным.
О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать.
Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую, непреодолимую, – то обстоятельство, что ведь я, в сущности, не мог воспользоваться подтяжками. Ах, я совершенно упустил это из виду! Становясь орудием смерти, подтяжки переставали исполнять свое прямое назначение, и штаны скатились бы по ногам, обнажая на потеху зевакам самые сокровенные части тела. Нечего сказать, хорошую фигуру представлял бы я собой, качаясь под деревом в одних кальсонах! Важность смерти в одну минуту сошла бы на нет. Пошли бы толки, меня бы сочли неумелым даже после смерти, плоским и претенциозным даже в могиле.
– Володя, ты представляешь себе, – сказал я, прерывая Стамати, – я пережил ужасную ночь!
– Я вижу, что ты нализался как свинья, – невозмутимо сказал Стамати, – ты совершенно одурел. Вот уже пятнадцать минут, как я декламирую «Похождения Яшеньки Гоппе», и ты, как болван, мотаешь головой, как будто я тебе в самом деле что-то рассказываю. Интересно – о чем ты все это время думал!
Свинья Володька! «Похождения Яшеньки Гоппе» – биографическая позма в трех частях, сочиненная еще в гимназии всем классом про учителя истории Якова Францевича Гоппе, который имел обыкновение, вызывая ученика, слушать только несколько первых фраз из урока, а потом засыпал, и ученик начинал: «Фигли-мигли-мигли-фигли! Вот летит на мотоцикле Яша Гоппе, Гоппе Яша, гадкий бяша, злой канаша, а за ним в лихом канкане Фаня Грункин, Грункин Фаня», – и дальше в том же роде. Все это мне прочел Стамати, заподозрив, что я не слушаю его, и чтобы проверить это.
Мы захохотали с Володькой, обмениваясь здоровенными тычками в бок и восклицаниями:
– Подлюга!
– Хамулеску!
– Хотел бы я видеть сейчас нашего дорогого Гоп-поньку!
– Сережка, я лопну!…
– Слушай, Сергей, – сказал Стамати, когда мы успокоились, – мы вчера порядком толковали о тебе. Ты не должен об этом знать, но я тебе по-товарищески могу кое-что рассказать. Признали, что ты ненадежный человек. Что тебе нельзя доверить работу. Ты честный парень, никто не сомневается. Но ты попал в эту пижонистую компанию Гуревича, и она тебя испортила. Ты стал субчиком. Ты только и знаешь, что газовать, да стрелять за бабами, да ловить,фраеров на бильярде. Может быть, ты еще переменишься, ну тогда другое дело. Пока что тебе нельзя работать в организации.
– Я не субчик! – вскричал я с негодованием. – Я просто оттягивался! Я больше не хочу видеть Гуревича, он мне опротивел! Пусть мне поручат дело. Вы увидите: я сделаю.
Я стал умолять Стамати, чтобы мне позволили вернуться в организацию. Я брался выполнить любое поручение, самое ничтожное: например, сбор денег, или самое рискованное: убийство начальника округа.
– Я мог его убить ночью, – с досадой прошептал я.
– Партия отвергает индивидуальный террор, – сказал Стамати, мрачно оглядывая меня, – обратись к анархистам или к эсерам, ты к ним лучше подходишь с твоей геройской натурой.
– Ничего подобного, – возмутился я, – я социал-демократ.
И действительно, я тотчас почувствовал себя доподлинным социал-демократом. Я обнаружил в себе любовь к «Искре», к явкам, к маевкам, к Минскому съезду 1898 года. Тут же, не сходя со скамейки, я объявил о своей приверженности к тезисам Циммервальда и Кинталя. Я последовательно обругал отзовистов, впередовцев, ультиматистов, богостроителей. Мой разболтанный организм бурно тянулся к четкости, к ясности, к ортодоксальности, к непримиримости. Я захотел жизни, исполненной теоретических споров, подложных паспортов, побегов из Туруханского края.
Стамати смотрел на меня с некоторым удивлением и слегка поколебленный.
– Ты слишком много говоришь, Сергей, – наконец сказал он, – из тебя выработался порядочный болтун. Смотри, у тебя даже морщины около рта образовались. Морщины говоруна. Но почему бы тебе не заняться делом?… Да, – повторил он, в то время как я растерянно ощупывал уголки своего рта, – да, – сказал он, обнимая колено и с видом человека, преподносящего мне блестящее предложение, – почему бы тебе не заняться делом?
– Ты рассуждаешь, как оболтус, Володя, – наставительно сказал я, окончательно переключаясь на где-то слышанный мной тон научного лектора, – вот тебе простейший марксистский анализ: я – типичный герой нашего времени, буржуа-рантье, буржуа, по выражению Маркса, выпаявший из процесса производства, буржуа, уже не накопляющий, а только потребляющий, паразит…
– Не повторяй слова Кипарисова, – грубо перебил меня Стамати, – не попугайничай. Довольно тебе носиться с собой. Слушай лучше, что я тебе скажу. Я выпросил у наших ребят одну вещь. Они разрешили, чтобы ты помогал мне. Я буду работать в армии. Но ты забыл, Сергей? Я вижу, что ты совершенно забыл, что мы сегодня призываемся? Где ж твоя голова?
Я со стыдом признался, что я действительно забыл. Как я мог забыть! Ведь все, что произошло за последние три недели, все это случилось из-за войны, все было порождено войной: и посещение врача, и дружба с Гуревичем, и ссора с Кипарисовым из-за души, и то, что я стал лживым, грубым, распутным, несчастным, – все драки, увлечения, обиды, измены. Я подивился силе войны, которая с таким шумом ворвалась в маленькую жизнь восемнадцатилетнего мальчика и, еще не ранив его, даже не тронув из родного дома, уже переломила его характер, загрязнила мысли, поссорила с друзьями, сунула в петлю, война – интриганка, воровка, убийца, война – сводница!
Пока мы с Володей передвигались к воротам сада, с той изумительной остротой, какую иногда приобретает мозг в минуты возбуждения, я постиг скрытую связь между событиями и войной. А так как я думал, что знаю истинные причины войны, то мне нетрудно было вообразить отдаленные истоки поступков – провести, например, причинную линию от Катиной неверности к индустриальному перепроизводству Великобритании и в жесте Третьякова, когда он замахнулся над побледневшей щекой Рувима Пика, разглядеть борьбу держав за передел Африки. Мне казалось, что я постиг происхождение своей ужасной бездеятельности, ибо как я мог опрокидывать соперников или спасать погибающих, если величие Третьякова, как и падение Рувима Пика, зависело не от блеска или, напротив, ничтожества натуры, а от оперативных замыслов маршала Жоффра или от размеров выплавки чугуна в Верхней Силезии.
– Все детерминировано, – прошептал я, потрясенный этими мыслями. – Но где же пределы воли? Можно ли построить счастье, победу, любовь? Стоит ли желать?
Я чуть не вскрикнул от мучительного чувства прозрения. Никогда воздух не был таким прозрачным, не пели птицы с такой откровенностью, так легко и понятно не ложились на лица прохожих доброта, усталость или смирение. И я увидел вдруг то, что коверкает жизнь мою и других, я увидел врага в лицо и назвал его по имени (какое счастье, я недаром читал книги!) – огромный, несправедливый капиталистический строй! Как бы мне не забыть этого, не утерять этого знания в шуме и возне жизни, в сытости, в женских объятиях, кому бы мне дать клятву – страстную клятву молодости, которая ненавидит несправедливость!
– А вдруг нас не возьмут в армию, забракуют? – сказал я с испугом, потому что теперь мне страстно хотелось попасть в самую сердцевину войны.
Я представлял себе, что в окопах я сумею изучить этот вопрос, как в лаборатории; очищенная от крови, от стратегии, от героизма, война представлялась мне университетским семинарием по кафедре политической экономии.
– Не беспокойся, – ответил Стамати, – теперь берут всех, даже явных калек.
Он остановился и заботливо помог мне пристегнуть подтяжки.
– Какую же работу тебе там поручила организация? – спросил я, с нетерпением заглядывая Володе в глаза.
– Только без вопросов, – резко сказал он, – пожалуйста, приучайся держать язык за зубами!
Он взял меня под руку, и так, тесно прижавшись друг к другу, бессознательно шагая в ногу, мы прошли через город, внимательно вглядываясь во встречных солдат и офицеров, и остановились перед серой, дикого камня стеной. Это было воинское присутствие.
Стамати храбро шагнул вперед. Калитка с громом отворилась. Повеяло ржавостью, махоркой, сквозняками.
Двое часовых, не поворачивая головы, диким излетом глаз глянули на нас. Рядом босой солдат рубил поленья с протяжными звуками, как если бы у него гудела селезенка. Увидев нас, он отложил топор и принялся чесать себя под мышками.
– Завшивел я здорово, – с доброй улыбкой пояснил он, – проведешь рукой по затылку – трешшит.
Калитка захлопнулась. Мы покинули мир Штатских и вступили в мир Армии.
10
– Успокойтесь, – говорю я, обращаясь к собранию моего тела, – я не допущу не только бунта, но даже простого ворчанья. Вы все будете делать то, что буду делать я.
Застрелиться нельзя. Просто потому, что нет револьвера. Можно отравиться. Опиум. Нашатырный спирт. Карболка.
Передо мной решетки городского сада. Угадываю в темноте ползучий виноград. Скамейки. Сейчас под ногами зашуршит гравий. Пора решать. Нет, не буду травиться! Противно – это похоже на химический опыт. И потом – все равно не достать мне яду. Не так легко, оказывается, убить себя! Я вздрагиваю. Я поймал себя на том, что мне хочется спросить совета у Кати. Я понимаю: это действует старая привычка – в затруднениях искать помощи у Кати. Старые привычки продолжают действовать, как часы, забытые в кармане покойника.
Я бросаюсь на скамью, мокрую от росы. Хорошо! Если я не могу застрелиться и не могу отравиться, я повешусь. На подтяжках. Вот я пишу записку. На листе из записной книжки я пишу: «Отец мой, я иду к тебе!» Интересно, какой вышла эта строчка в темноте: ровной ли, а если косой, то вверх или вниз? Ну что за ерунда, я опять отвлекаюсь!
Дерево как раз надо мной. Найдется крепкая ветка. Вся публика с бала утром пойдет через городской сад. Гуревич. Третьяков. Рувим Пик. Золотая молодежь. Я буду качаться. На моих щеках будет медленно проступать борода. Иоланта заплачет и скажет: «Любовь дает себя знать». Гуревич заставит себя сострить. «Ну конечно, – скажет он, – Сережа всегда отличался юмором висельника». Золотая молодежь будет поражена. Как я робел на балу! Заметили они это? Заметили они робость, воображение, заносчивость, подмигиванья? Я вспоминаю все обилие и всю тонкость своих чувств, и это льстит мне. Но тут же я пожимаю плечами: тоже чувства! У других – большие, настоящие страсти: ревность, азарт, фанатизм, стяжательство. Лицемер Тартюф, скупец Гарпагон, честолюбец Гуревич, мститель Макдуф, а у меня – пустяки, мелочь. Всю жизнь я возился с третьесортными страстями, никогда не поднимаясь до сластолюбия, даже до вероломства. Но что это, я опять отвлекся? К делу! К смерти!
Я вскакиваю на скамейку. Да, ветка выдержит. Много раз я составлял план исправления неисправностей жизни и всякий раз успокаивался и не исправлял. Вот теперь все будет исправлено как следует.
Но неужели я по-настоящему задохнусь? Невероятно, чтобы петля в одну секунду могла уничтожить мысли, желания, уменье делать стойку на одной руке, любовь к Стендалю. Но я понимаю – это не верит кровь, – это возмущаются восемнадцать лет, молодость! Я чувствую себя одновременно убийцей и жертвой. Но я опять отвлекаюсь! Скорее! В петлю!
Подтяжки держатся на шести пуговицах: две сзади и четыре спереди. Я отстегнул одну. Я сделал один шаг навстречу смерти. Штаны чуть спустились. Я делаю усилие, чтоб воздержаться от предсмертной пошлости самоубийц: воображать собственные похороны и злорадствовать над горем окружающих. Я должен умереть как мудрец, получивший к тому же социально-экономическое образование.
«Причина самоубийства романическая», – напишут газеты. «Спьяну», – скажет сторож в морге. «Жертва буржуазного строя», – пояснит Кипарисов. Как все это неверно!
Я отношу себя к разряду самоубийц-философов. Как Сократ, например. Как Отто Вейнингер. Как Лафарг. Как жена Лафарга. Я хочу, чтобы говорили: «Он умер от пресыщенности». И так как вторая пуговица не отстегивается, я ее вырываю с материей, с мясом. Что бы сказала бабушка, увидев такой беспорядок! Но я опять отвлекаюсь, я безнадежно отвлекаюсь! Почему я еще не умер? Я поспешно одну за другой отстегиваю три пуговицы. Осталась последняя, сзади, справа. Жизнь моя держится на одной пуговице. Повременим же капельку.
Скоро светает. Можно различить контуры деревьев. Рождается день. Моя страсть быть всюду первым (выражавшаяся до сих пор в посещении премьер, в обожании эго-футуристов, в криках: «А я знаю новый мотив танго!») получает полное удовлетворение. Меня окружают первые облака, первые ветры, первые люди: молочницы и ассенизаторы.
Я сижу, развалившись на скамье, со сползающими штанами, и держу руку на последней пуговице. Я на секунду представляю себе, что сижу на электрическом стуле и держу руку на рубильнике. Мгновение – и я включу ток. Это ощущение так реально, что, когда я отстегиваю пуговицу, страшная судорога пробегает по телу. Ах, вот они, подтяжки! Теплые, пахнущие телом. Остается стать на скамью и закинуть петлю. Сейчас.
И, как запасливый путешественник, отправляющийся в неблагоустроенные края, где мало шансов встретить приличный ресторан, я начинаю спешно наедаться на дорогу. Я обжорливо глотаю все, что попадается под руку: свежесть рассвета, садовые аллеи с пылью и чириканьем воробьев, постепенно яснеющие улицы с синими жилками рельсов. Как тихи они сейчас! Отчего бы и среди дня не устроить улицы, на которых запрещено говорить, зоны молчания, и другие, которые надо проходить обязательно с песнями, улицы анекдотов, улицы политических разговоров, семейных сплетен? Сережа, ты опять отвлекся! Это могло бы показаться даже подозрительным, если бы я тут же не установил причину своих отвлечений. Это – ассоциации. У меня ассоциативное мышление, я не умею сосредоточиться: чуть начинаю думать – кругами идут ассоциации. Но ничего, как тигр, я хожу вокруг своей жертвы и потом прыжком кидаюсь в самый центр, и… Может быть, так надо решать математические задачи?… Это путаница… Это – я засыпаю…
Пока я спал, должно быть, происходило следующее. Солнце поднималось все выше и выше. Пробежали дети, направляясь в школу. Гадкий мальчишка остановился у забора и, насмешливо оглядываясь, стал писать нехорошее слово. Зашумело дерево над моей головой. Пришел садовник и пустил фонтан. Прогремели трамваи. Теплело. Мухи на солнце радостно потирали лапки. Шли чиновники на службу, модистки, солдаты, хлопали двери кофеен, в раскрытых окнах появлялись подушки, медленно брели тряпичники, постукивая посохами и уткнувшись в землю, как за гробом родственника.
Наконец показался в городском саду невысокий плотный студент с живым чернявым лицом. Он шел не спеша, посвистывая, сентиментально оглядывая окрестности. Толстый зад смешно и добродушно торчал под коротенькой курткой. Вдруг студент увидел меня. Лицо его сделалось серьезным. С минуту он вглядывался, поражаясь бледности моего лица и подтяжкам, которые я сжимал в руке, потом подошел и тронул меня за плечо.
Вот тут я проснулся.
– Володя! – крикнул я и простер руки ребяческим жестом. – Стамати, миленький мой! Откуда ты взялся?
– Подвинься, пожалуйста, – сказал он, сурово толкнув меня в бок, и я узнал приятную силу Стама-тиных рук. – Это ты на балу так нагазовался? Ты знаешь, что мы тебя ждали вчера до десяти часов вечера?
– Расскажи мне, пожалуйста, что было на заседании, – пробормотал я и сделал вид, что приготовился выслушать длинный рассказ.
Всем видом своим – внимательным наклоном головы, руками, зажатыми между коленями, тогда как взгляд неопределенно, но деловито блуждал в пространстве, – я хотел настроить Стамати на длинный рассказ – не потому, что мне так приятно было слушать, а потому, что я хотел дать себе время припомнить что-то очень важное. (Стамати, который рассказывал длинно, бурно и не интересуясь мнением собеседника, хорошо подходил для этой цели.) К тому, чтобы думать именно сейчас, меня побуждало ощущение недоделанности какого-то страшно срочного дела. Но какого?
Не в первый раз я просыпался с тяжестью, не сваленной накануне и застрявшей в мозгу до утра. Самое дело позабывалось, но соки, испускавшиеся им, пропитывали весь мозг. Долго приходилось, лежа в кровати, перебирать события предыдущего дня, и вдруг открывалось, что это – неприготовленный урок или, что еще хуже, пропущенное свидание с Тамарой в те дни, когда она мне уже надоела.
Но оттого, что тяжесть обнаруживалась, она не становилась легче: начиналось лихорадочное придумывание предлогов, которые помогли бы мне избегнуть раздражительности классного наставника или Тамары, и, обессиленный, я начинал жаждать какого-нибудь большого несчастья – пожара или внезапной смерти всех моих родственников, – во время которого классному наставнику и Тамаре, разумеется, неловко будет устраивать мне сцены.
Еще с секунду, покуда Стамати гудел у меня над ухом своим младенческим баском, – еще с секунду я поколебался между необходимостью припомнить забытое и соблазном отложить это на потом и вдруг вспомнил: самоубийство!
Едва это слово всплыло у меня в памяти (а всплыло не слово, но целый ряд представлений: я сам, болтающийся на подтяжках и бессознательно прихорошенный, лошади с черными плерезами на головах, письмо к дедушке Шабельскому, начатое на прошлой неделе и оставшееся недописанным по лени), я тотчас почувствовал облегчение. Я почувствовал облегчение оттого, что в самоубийстве не ощущалось неприятного осадка, свойственного отложенным с предыдущего дня делам. И если бы я захотел, например, отсрочить самоубийство или вовсе отказаться от него («Но ты этого не сделаешь!» – с силой сказал я самому себе), то это не грозило бы мне ни тройкой в поведении, ни женской истерикой, и единственный человек, с которым мне надо было бы объясниться, это я сам. Уж тут-то я, во всяком случае, не наткнусь на тупость, эгоизм, придирчивость, жестокость собеседника, тут можно культурно спорить, не презирая друг друга, не топая ногами, временами даже в виде отдыха выкуривая папироску, и – кто знает! – в конечном итоге, быть может, прийти к какому-нибудь разумному соглашению. «Хочешь ли ты этим сказать, Сережа, – тут же сурово спросил я самого себя, – что ты человек покладистый? Или, может быть, ты совсем раздумал умирать? Так скоро, Сережа?»
Но тут Стамати кончил свой рассказ, из которого я не слышал ни одного слова, и сказал:
– Что же ты думаешь обо всем этом, Сережа?
Я закивал головой со значительным видом, который говорил, что я давно, собственно, предвидел все, что мне рассказали, а если еще и задам один-два вопроса, то просто, чтоб не обидеть собеседника, – с видом проницательным и даже слегка насмешливым, который я наблюдал у нашего домашнего врача, когда, ничего не понимая в болезни дедушки, он продолжал с притворным вниманием выстукивать его широкую грудь.
– Я хотел бы еще узнать, Володя, – сказал я, тонко улыбаясь, – что же говорил об этом Кипарисов?
И когда Стамати с большой охотой пустился в новый рассказ, я стал поспешно (ибо было мало времени) отыскивать причины, по которым мое самоубийство было невозможным.
О том, что оно стало невозможным, я уже знал по интересу, с каким я прислушивался к звукам, доносившимся из-за дощатых стен летнего театра, где оркестранты репетировали оперетту «Жрица огня», ежеминутно умолкая под свирепыми окриками дирижера: «Валторны, тише! Финкельштейн, где ваши уши? Отставить! Сначала!» – звукам, зажигавшим во мне необыкновенную любовь к жизни, к недоигранным детским играм, к возможности, если взбредет в голову, показать язык дедушке, петь, даже не имея голоса, любить, хотя бы тебя не любили, драться, лежать на траве, прославиться, мстить, болеть и потом выздоравливать.
Но все это, разумеется, не могло быть причиной для отказа от смерти в глазах ума, такого просвещенного, такого философски образованного, каким я представлялся самому себе. И, поспешно отвергнув горе родных, как мотив сентиментальный, Катино замужество, потому что я запрещал себе об этом думать, и урон для организации, как явную ложь, я наконец отыскал настоящую причину, увесистую, непреодолимую, – то обстоятельство, что ведь я, в сущности, не мог воспользоваться подтяжками. Ах, я совершенно упустил это из виду! Становясь орудием смерти, подтяжки переставали исполнять свое прямое назначение, и штаны скатились бы по ногам, обнажая на потеху зевакам самые сокровенные части тела. Нечего сказать, хорошую фигуру представлял бы я собой, качаясь под деревом в одних кальсонах! Важность смерти в одну минуту сошла бы на нет. Пошли бы толки, меня бы сочли неумелым даже после смерти, плоским и претенциозным даже в могиле.
– Володя, ты представляешь себе, – сказал я, прерывая Стамати, – я пережил ужасную ночь!
– Я вижу, что ты нализался как свинья, – невозмутимо сказал Стамати, – ты совершенно одурел. Вот уже пятнадцать минут, как я декламирую «Похождения Яшеньки Гоппе», и ты, как болван, мотаешь головой, как будто я тебе в самом деле что-то рассказываю. Интересно – о чем ты все это время думал!
Свинья Володька! «Похождения Яшеньки Гоппе» – биографическая позма в трех частях, сочиненная еще в гимназии всем классом про учителя истории Якова Францевича Гоппе, который имел обыкновение, вызывая ученика, слушать только несколько первых фраз из урока, а потом засыпал, и ученик начинал: «Фигли-мигли-мигли-фигли! Вот летит на мотоцикле Яша Гоппе, Гоппе Яша, гадкий бяша, злой канаша, а за ним в лихом канкане Фаня Грункин, Грункин Фаня», – и дальше в том же роде. Все это мне прочел Стамати, заподозрив, что я не слушаю его, и чтобы проверить это.
Мы захохотали с Володькой, обмениваясь здоровенными тычками в бок и восклицаниями:
– Подлюга!
– Хамулеску!
– Хотел бы я видеть сейчас нашего дорогого Гоп-поньку!
– Сережка, я лопну!…
– Слушай, Сергей, – сказал Стамати, когда мы успокоились, – мы вчера порядком толковали о тебе. Ты не должен об этом знать, но я тебе по-товарищески могу кое-что рассказать. Признали, что ты ненадежный человек. Что тебе нельзя доверить работу. Ты честный парень, никто не сомневается. Но ты попал в эту пижонистую компанию Гуревича, и она тебя испортила. Ты стал субчиком. Ты только и знаешь, что газовать, да стрелять за бабами, да ловить,фраеров на бильярде. Может быть, ты еще переменишься, ну тогда другое дело. Пока что тебе нельзя работать в организации.
– Я не субчик! – вскричал я с негодованием. – Я просто оттягивался! Я больше не хочу видеть Гуревича, он мне опротивел! Пусть мне поручат дело. Вы увидите: я сделаю.
Я стал умолять Стамати, чтобы мне позволили вернуться в организацию. Я брался выполнить любое поручение, самое ничтожное: например, сбор денег, или самое рискованное: убийство начальника округа.
– Я мог его убить ночью, – с досадой прошептал я.
– Партия отвергает индивидуальный террор, – сказал Стамати, мрачно оглядывая меня, – обратись к анархистам или к эсерам, ты к ним лучше подходишь с твоей геройской натурой.
– Ничего подобного, – возмутился я, – я социал-демократ.
И действительно, я тотчас почувствовал себя доподлинным социал-демократом. Я обнаружил в себе любовь к «Искре», к явкам, к маевкам, к Минскому съезду 1898 года. Тут же, не сходя со скамейки, я объявил о своей приверженности к тезисам Циммервальда и Кинталя. Я последовательно обругал отзовистов, впередовцев, ультиматистов, богостроителей. Мой разболтанный организм бурно тянулся к четкости, к ясности, к ортодоксальности, к непримиримости. Я захотел жизни, исполненной теоретических споров, подложных паспортов, побегов из Туруханского края.
Стамати смотрел на меня с некоторым удивлением и слегка поколебленный.
– Ты слишком много говоришь, Сергей, – наконец сказал он, – из тебя выработался порядочный болтун. Смотри, у тебя даже морщины около рта образовались. Морщины говоруна. Но почему бы тебе не заняться делом?… Да, – повторил он, в то время как я растерянно ощупывал уголки своего рта, – да, – сказал он, обнимая колено и с видом человека, преподносящего мне блестящее предложение, – почему бы тебе не заняться делом?
– Ты рассуждаешь, как оболтус, Володя, – наставительно сказал я, окончательно переключаясь на где-то слышанный мной тон научного лектора, – вот тебе простейший марксистский анализ: я – типичный герой нашего времени, буржуа-рантье, буржуа, по выражению Маркса, выпаявший из процесса производства, буржуа, уже не накопляющий, а только потребляющий, паразит…
– Не повторяй слова Кипарисова, – грубо перебил меня Стамати, – не попугайничай. Довольно тебе носиться с собой. Слушай лучше, что я тебе скажу. Я выпросил у наших ребят одну вещь. Они разрешили, чтобы ты помогал мне. Я буду работать в армии. Но ты забыл, Сергей? Я вижу, что ты совершенно забыл, что мы сегодня призываемся? Где ж твоя голова?
Я со стыдом признался, что я действительно забыл. Как я мог забыть! Ведь все, что произошло за последние три недели, все это случилось из-за войны, все было порождено войной: и посещение врача, и дружба с Гуревичем, и ссора с Кипарисовым из-за души, и то, что я стал лживым, грубым, распутным, несчастным, – все драки, увлечения, обиды, измены. Я подивился силе войны, которая с таким шумом ворвалась в маленькую жизнь восемнадцатилетнего мальчика и, еще не ранив его, даже не тронув из родного дома, уже переломила его характер, загрязнила мысли, поссорила с друзьями, сунула в петлю, война – интриганка, воровка, убийца, война – сводница!
Пока мы с Володей передвигались к воротам сада, с той изумительной остротой, какую иногда приобретает мозг в минуты возбуждения, я постиг скрытую связь между событиями и войной. А так как я думал, что знаю истинные причины войны, то мне нетрудно было вообразить отдаленные истоки поступков – провести, например, причинную линию от Катиной неверности к индустриальному перепроизводству Великобритании и в жесте Третьякова, когда он замахнулся над побледневшей щекой Рувима Пика, разглядеть борьбу держав за передел Африки. Мне казалось, что я постиг происхождение своей ужасной бездеятельности, ибо как я мог опрокидывать соперников или спасать погибающих, если величие Третьякова, как и падение Рувима Пика, зависело не от блеска или, напротив, ничтожества натуры, а от оперативных замыслов маршала Жоффра или от размеров выплавки чугуна в Верхней Силезии.
– Все детерминировано, – прошептал я, потрясенный этими мыслями. – Но где же пределы воли? Можно ли построить счастье, победу, любовь? Стоит ли желать?
Я чуть не вскрикнул от мучительного чувства прозрения. Никогда воздух не был таким прозрачным, не пели птицы с такой откровенностью, так легко и понятно не ложились на лица прохожих доброта, усталость или смирение. И я увидел вдруг то, что коверкает жизнь мою и других, я увидел врага в лицо и назвал его по имени (какое счастье, я недаром читал книги!) – огромный, несправедливый капиталистический строй! Как бы мне не забыть этого, не утерять этого знания в шуме и возне жизни, в сытости, в женских объятиях, кому бы мне дать клятву – страстную клятву молодости, которая ненавидит несправедливость!
– А вдруг нас не возьмут в армию, забракуют? – сказал я с испугом, потому что теперь мне страстно хотелось попасть в самую сердцевину войны.
Я представлял себе, что в окопах я сумею изучить этот вопрос, как в лаборатории; очищенная от крови, от стратегии, от героизма, война представлялась мне университетским семинарием по кафедре политической экономии.
– Не беспокойся, – ответил Стамати, – теперь берут всех, даже явных калек.
Он остановился и заботливо помог мне пристегнуть подтяжки.
– Какую же работу тебе там поручила организация? – спросил я, с нетерпением заглядывая Володе в глаза.
– Только без вопросов, – резко сказал он, – пожалуйста, приучайся держать язык за зубами!
Он взял меня под руку, и так, тесно прижавшись друг к другу, бессознательно шагая в ногу, мы прошли через город, внимательно вглядываясь во встречных солдат и офицеров, и остановились перед серой, дикого камня стеной. Это было воинское присутствие.
Стамати храбро шагнул вперед. Калитка с громом отворилась. Повеяло ржавостью, махоркой, сквозняками.
Двое часовых, не поворачивая головы, диким излетом глаз глянули на нас. Рядом босой солдат рубил поленья с протяжными звуками, как если бы у него гудела селезенка. Увидев нас, он отложил топор и принялся чесать себя под мышками.
– Завшивел я здорово, – с доброй улыбкой пояснил он, – проведешь рукой по затылку – трешшит.
Калитка захлопнулась. Мы покинули мир Штатских и вступили в мир Армии.
10
– Разговорчики! – сердито кричит взводный Дриженко. – Слушать, что я говорю!
Взводный говорит о бомбе-лимонке.
– В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он.
Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается.
Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы).
Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина.
– Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко.
Мне неудобно спросить значение слова «кадровый».
В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии.
– Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный.
Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю:
– Часовой – это, по-моему…
– Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой?
– Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать…
Меня поражает бессмысленность этого определения.
Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом.
– Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись!
Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным.
– Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек?
Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами.
Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения:
– Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта?
Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта.
– Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным.
Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы. Выглянул писарь из канцелярии и охотно присоединился к хохоту. Аристократия потешается над дураком из народа!
Взводный говорит о бомбе-лимонке.
– В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он.
Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается.
Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы).
Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина.
– Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко.
Мне неудобно спросить значение слова «кадровый».
В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии.
– Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный.
Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю:
– Часовой – это, по-моему…
– Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой?
– Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать…
Меня поражает бессмысленность этого определения.
Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом.
– Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись!
Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным.
– Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек?
Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами.
Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения:
– Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта?
Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта.
– Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным.
Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы. Выглянул писарь из канцелярии и охотно присоединился к хохоту. Аристократия потешается над дураком из народа!