Помню, лежал я на светлой поляне в лесу, куда сбросили меня солдаты-обозники вместе с несколькими десятками других пленных. Подо мной нагретый солнцем мох, но я зябну, накрыться нечем, солдаты зачем-то сняли и бросили мою шинель. Положение самое неудобное: голова ниже ног. Мысли путаются. Я почему-то думаю: вот в офицерской столовой можно было все получить: и хлеб, и суп, и чай, а здесь не только чаю нет, но даже холодной воды, чтобы ополоснуть пылающий рот. И вдруг сильная боль где-то в плечах и шее заставила меня окончательно очнуться: чьи-то сильные грубоватые руки перекладывали мое израненное тело на неудобном ложе, накрыло чем-то, что показалось мне очень тяжелым. Я стонал и ругался, потом снова впал в забытье. А когда опять проснулся, услышал голос:
— Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете?
Спрашивал сосед — немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал:
— Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник?
Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью.
— Спасибо, — говорю, — товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел.
— Да вон и он сам пожаловал, — обрадованно сообщил мне сосед.
Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц.
— Худо вам, товарищ подполковник?
— Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется.
Парень стоял. Соображал что-то.
— Докторов тут нет, но все-таки поглядим.
Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух:
— Рана выше сапогов. Брюки порвать — не годится: подполковник — и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять.
С помощью солдат он продолжал обследовать меня:
— Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь…
Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами «обождите, скоро приду» взял мои сапоги, носки и ушел.
Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой.
Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей?
И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность.
…С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей.
Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых…
На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала:
— Подождите, товарищ подполковник, мы что-нибудь придумаем…
И через несколько минут принесла котелок с похлебкой из немолотой ржи. Это было хлебово, конечно, несоленое, с остьями, но я ел его с наслаждением, а медсестра — молоденькая, красивая — сидела рядом и смотрела на меня, как мать могла бы смотреть на своего больного и голодного сына. Эту девушку звали Шура. Она надолго задержалась около меня и все рассказывала, рассказывала о жизни этого «госпиталя»:
— …На телегах подвозят и подвозят раненых. Да все тяжелых! А у нас ни бинтов, ни дезинфицирующих средств-ничего. Смотрим на гноящиеся раны, а сделать ничего не можем. Просим немцев позволить набрать мха в лесу — не позволяют. Что же мы делаем? Снимаем бинты, тряпки с ран, стираем их, кое-как кипятим и снова перевязываем.
Всякими «инструментами» — булавками, иголками, ножницами, шпильками — достаем торчащие осколки. Но ведь мы не хирурги, мы не можем делать операции, а люди-то умирают…
Ой, товарищ подполковник, что делается! Просили мы у немцев отдать нам картошку, которую они варят для раненых. Мы бы ее очистили, помыли… Не дают. Просим отпустить девушек в деревню, пусть с конвоиром, чтоб собрать продуктов. Знаете, что они отвечают: «Все продукты, какие есть в деревне, нужны для солдат доблестной немецкой армии, а русские пусть хоть все перемрут: чем меньше нахлебников, тем лучше».
Много еще мне рассказывала Шура, и глаза ее увлажнялись слезами, а плечи дрожали. Наконец, она не выдержала и разрыдалась.
Я был тогда потрясен не ее рассказом, а ее глубокой скорбью, силой ее чувства.
…Несколько позднее в лагере военнопленных, в Великих Луках, я узнал о трагической судьбе этой девушки.
В тот госпиталь-конюшню немцы привели якобы хирурга. Он начал колоть, резать, пилить беззащитные тела, избивал раненых и медсестер. Девушки под командой Шуры восстали против самозванца, к ним присоединились раненые. «Врач» был убит. А потом всех участников самосуда вывели из конюшни и расстреляли…
Да, вот так война обнажала человека, белое становилось белым, черное — черным. Война схлестнула белое с черным. Эту схватку я видел не только на фронте в открытом бою, она продолжалась передо мною и в той жизни, которая шла за колючей проволокой. Разве мало наряду с настоящим человеческим благородством я видел предательства и подлости?!
И сегодня, когда так неистовствует мое больное усталое тело, я не могу не думать об этом.
Помню лагерь в Великих Луках. Старые деревянные бараки, набитые людьми. По утрам многотысячную толпу пленных, как стадо баранов, выгоняли из бараков, чтобы прибрать там трупы. Одну буханку хлеба выдавали на шестерых. Обычно запас хлеба иссякал раньше, чем оделяли всех. Множество людей не получало ничего. Бывало так: один человек несет буханку хлеба, около него 5-6 человек, ждущих своей доли. Вдруг охрана набрасывается на них, разбивает группу, одних загоняет в один барак, других — в другой. В результате многие не получают своего пайка. Конечно, в такой обстановке случались и грабежи. Тот, кто нес хлеб, вдруг получал сильный удар в лицо. Буханку кто-то подхватывал, и она исчезала. Голодные люди, не в силах сдержать злости, набрасывались с кулаками на своего случайного старшего…
Между тем в лагере были люди, на которых лежала ответственность за порядок. Это прежде всего майор Алексеев и его помощники. Я сказал «майор Алексеев», и мне стало не по себе. Я должен сказать «бывший майор». Да, да, Алексеев был майором Красной Армии и занимал какой-то высокий пост в дивизии, но, попав в плен, сразу же подал заявление о своем желании вступить в немецкую армию. Пока он ожидал милостей от немецкого командования, его назначили старшим по лагерю военнопленных. Вот тут бывший майор и развернулся! Кажется, он придумал все возможное, чтобы сделать наше существование совершенно невыносимым. Он окружил себя многочисленными помощниками — конечно, такими же изменниками, Эта компания разгуливала по лагерю, обыскивала пленных, отнимала у них все мало-мальски ценное. При любом сопротивлении эти молодчики избивали человека до потери сознания. Немецкая комендатура внутрилагерной жизнью не интересовалась, и многотысячная толпа людей оказалась полностью в руках этих предателей и мародеров.
Был такой случай. Я оказался в помещении, где на всех не хватало места, чтобы лечь. Сижу у порога, озираюсь. В помещении гул голосов, ругань, злой смех. Несколько пар глаз в упор разглядывают меня.
Подходит незнакомый.
— Мы вас узнали, товарищ подполковник. Вы преподавали в высшей артиллерийской школе, а мы там учились. Но здесь вы — новичок, а мы уже обжились и хотим вам помочь.
Я только что из лазарета, и помощь — ох, как мне была нужна!
— У нас за бараком, — продолжал незнакомый, есть старая железная кровать. Мы ее поставим для вас. Ее уже несколько раз втаскивали сюда, но помощник коменданта Яковлев всякий раз выбрасывал. Попробуем еще раз, может, Яковлев постыдится вашего возраста и звания.
Двое внесли солдатскую кровать и доски к ней. И сразу же возмущенные возгласы:
— Вот еще! Тут и так как сельди в бочке, а эти с кроватью! Выбрасывайте ее!
И спокойный голос:
— Не волнуйтесь, братцы. Она не сократит жилплощадь, а расширит. Подполковник ляжет на кровать, а я под кровать. У нас будет два этажа.
Послышался смех и возгласы одобрения. Вот такой спокойный голос всегда нужен там, где невыносимо трудно. От него всем становится легче.
Кровать водрузили в угол, и вместе со мною на нее присели несколько слабых. И тут же в комнате воцарилась гробовая тишина. Вошел маленький, худенький человек в форме старшего лейтенанта, с лицом злобным и ехидным. Он помахивал палкой, похожей на костыль, и орал высоким лающим голосом:
— Убрать! Какие кровати могут быть для пленных большевиков!
Никто не двинулся с места. Тогда маленький выбежал из помещения и вернулся с двумя верзилами. Те сбросили нас с кровати и унесли ее.
Я стал было возмущаться, но товарищ, которому пришла в голову мысль принести кровать, предупредил:
— Не надо, товарищ подполковник. Этот маленький — очень опасная личность. У него здесь информаторы. На днях бесследно исчезли двое полковников — они убеждали пленных не верить слухам, что Москва пала.
Так при отсутствии элементарного порядка подавлялась человеческая личность.
Я решился: будь что будет, пойду к Алексееву и поговорю. Может быть, у него что-нибудь осталось от совести и чести советского офицера.
Алексеев жил в общем лагере. Единственной привилегией у него было отдельное помещение. Зашел к нему в комнату. Самого коменданта не было. Но на его месте за столом сидел человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Я догадался: это заместитель Алексеева, некто Мирошниченко. У него удивительные глаза: большие, бирюзовые, с поволокой. Мне показалось, что они излучают тепло и ласку. Может, думаю, он поможет нам!
В комнате, кроме Мирошниченко, был еще парнишка лет 15-16. Он стоял перед столом, у его ног лежал набитый чем-то мешок. Видимо, шел допрос. Я хотел было уйти, но Мирошниченко приветливо улыбнулся мне, и любопытство удержало меня: откуда, думаю, этот парнишка среди военнопленных? Больно уж молод.
И вот слышу продолжение разговора:
— Зачем подходил к лагерю?
— Меня, дяденька, мамка послала. Велела отнести пленным картошки и хлеба. Там, говорит, русские солдатики умирают от голода…
— Вы, наверное, очень богато живете, если раздаете еду?
— Что вы, дяденька, у нас ничего нет. Это соседки принесли, говорят, снеси, Петька, там солдатики умирают…
— А ты комсомолец? — вдруг спросил Мирошниченко.
Мальчишка растерялся:
— Нет, дяденька, еще не комсомолец, я только хотел… — Ты — сопляк. Я для тебя не дяденька, а ваше благородие, господин старший лейтенант. Отвечай правду: ты комсомолец?
— Нет, дяденька…
Мирошниченко размахнулся и изо всей силы дал парнишке пощечину:
— Вот тебе за дяденьку, сопляк!
Мальчишка пошатнулся, но на ногах устоял. В его глазах было огромное удивление. Как же так, словно спрашивал он, русский, старший лейтенант, а обращается, как немец?!
Тут я почувствовал, что моя рука тянется к ближайшему табурету. Однако за моей спиной уже встали трое молодчиков из свиты Алексеева. Когда они появились — я не заметил. Но силы теперь неравные, пришлось только наблюдать, что будет дальше.
Вошедшие не обращали никакого внимания ни на меня, ни на мальчишку. Их привел в восхищение туго набитый мешок, они занялись им. А Мирошниченко продолжал допрос:
— Если ты не комсомолец, то должен знать молитвы господу богу нашему. Читай «Богородицу».
Мальчишка начал: «Богородица, дево, радуйся» — и запнулся.
Мирошниченко дал ему пощечину с другой стороны.
— Не знаешь «Богородицу», читай «Отче наш», Но мальчишка молчал, он не отрываясь смотрел на стол, где комендантские приспешники с веселым гоготом раскладывали деревенские припасы, вынутые из его мешка: несколько караваев хлеба, тщательно завернутые в тряпочки кусочки сала, картофелины и листья самосада. И столько ненависти вспыхнуло тогда в глазах мальчишки, что Мирошниченко словно смутился. Он взашей вытолкал парня из комнаты и долго грозил ему вслед кулаком.
Мне стало так мерзко, что я тут же покинул комнату, не дождавшись Алексеева.
Потом я все-таки добился разговора с комендантом… Еще раз пришел к нему в комнату и застал его в окружении помощников. Здесь были Мирошниченко, Яковлев Маленький-очень опасная личность, и еще один Яковлев-Большой. Они только что закончили обед. Видимо, было изрядно выпито, потому что все они пребывали в хорошем настроении.
— А, господин подполковник, — весело обратился ко мне Алексеев.
—Садитесь. Вы у нас по возрасту и званию самый старший…
— Спасибо, — говорю, — майор, и за прием, и за беседу, если вы удостоите меня таковой. Только я хотел бы поговорить с вами наедине.
— У меня нет секретов от помощников. Говорите!
Я помялся, но все-таки начал говорить:
— Люди не имеют постоянного места в бараках. Каждый день их загоняют в другие помещения. Они живут, как стадо баранов, не знают друг друга, часто поэтому не могут получить даже свой скудный паек. Мрут от голода, от незаживших ран. Если бы люди были как-то организованы — по сотням, по десяткам, по баракам — им было бы гораздо легче. А может, немцы разрешат обратиться к местным жителям за помощью: скажем, подвезти соломы для подстилки, подкинуть картошки…
Майор Алексеев трезвел на моих глазах. На его лице появилось удивление, потом оно перекосилось злобой и бешенством. Он вскочил и, обращаясь к своим помощникам, закричал:
— Вы слышали, господа офицеры, большевистского агитатора! Он хочет, чтобы пленные были организованы в десятки и сотни! Он хитрый, подполковник Смирнов, он знает, что если позволить им организоваться, они потребуют не только соломы на подстилку, но матрацы, одеяла и кровати, а кончат тем, что поднимут бунт и всех нас перебьют.
Вот тут-то и заговорил Яковлев Маленький:
— Я — бывший офицер Российской армии, дворянин. Мое право занять высокое положение в России было разбито вот такими Смирновыми. А теперь Смирнов задумал поднять своих большевиков на бунт против нас. Я знаю, что с ним делать: отдайте его мне. У меня сердце твердое, а сильные руки всегда найдутся. Все будет шито-крыто.
Они не уничтожили меня в тот день только потому, что были пьяны и повздорили между собой. Но они все-таки не оставили меня в покое, и Яковлев Маленький особенно старался.
Наутро он пришел за мной в барак. Пленные заволновались, потому что знали о моем вчерашнем разговоре с «господами офицерами».
Раздались голоса:
— Не ходите, товарищ подполковник! Они вас убьют!
Яковлев Маленький улыбнулся и как бы между прочим бросил:
— Господина подполковника Смирнова вызывают в немецкую комендатуру. Он подал заявление о вступлении в немецкую армию.
Поднялся взрыв негодования.
— Врешь, мерзавец! Врешь! — кричал я, холодея от ярости.
— Врешь, клеветник! Шкет! Фашистский прихвостень!
Его бы разорвали; он это понял и, толкая меня в спину, поспешил убраться за дверь. Но привел меня Яковлев Маленький не в немецкую комендатуру, а в комнату Алексеева, и оставил с глазу на глаз с немецким офицером, который, оказывается, вербовал в фашистскую армию.
Это была моя первая встреча с вербовщиком, и я впервые услышал такие категорические слова:
— Мы — самая сильная нация. Кто нам помогает — того мы милуем, кто не с нами — уничтожаем.
Потом я много раз слышал их. У таких разговоров был один конец.
— Мы вас уничтожим, если вы не измените своего решения. Подумайте. Вас вызовут еще раз.
Разного я насмотрелся по лагерям военнопленных. На моих глазах люди проявляли и величайшую стойкость, и падали до положения животного.
Главный вывод, с которым я приехал в Бухенвальд, был такой: поддерживать в себе дух сопротивления. Это единственное, что позволяет человеку остаться человеком. Никаких компромиссов с совестью.
Теперь я уже многое понимал и в самом Бухенвальде. Конечно, это
—страшное место, но именно здесь в человеке проверяется главное — его способность к сопротивлению. Это я уже понял. Способность к сопротивлению во мне еще есть. Есть! Я знаю, именно это почувствовали во мне Сергей Котов и немецкие товарищи. Поэтому я оказался в кольце их внимания и забот, поэтому они рискуют из-за меня. Неужели я не буду достойным этого риска благороднейших и умнейших людей, коммунистов, противников гитлеризма? Неужели сегодня, здесь, в этой холодной клетке, я встречу свой конец? Нет! Нет! Нет! Тысячу раз нет!
Глава 6. Я иду на 25 блок
— Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете?
Спрашивал сосед — немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал:
— Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник?
Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью.
— Спасибо, — говорю, — товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел.
— Да вон и он сам пожаловал, — обрадованно сообщил мне сосед.
Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц.
— Худо вам, товарищ подполковник?
— Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется.
Парень стоял. Соображал что-то.
— Докторов тут нет, но все-таки поглядим.
Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух:
— Рана выше сапогов. Брюки порвать — не годится: подполковник — и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять.
С помощью солдат он продолжал обследовать меня:
— Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь…
Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами «обождите, скоро приду» взял мои сапоги, носки и ушел.
Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой.
Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей?
И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность.
…С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей.
Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых…
На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала:
— Подождите, товарищ подполковник, мы что-нибудь придумаем…
И через несколько минут принесла котелок с похлебкой из немолотой ржи. Это было хлебово, конечно, несоленое, с остьями, но я ел его с наслаждением, а медсестра — молоденькая, красивая — сидела рядом и смотрела на меня, как мать могла бы смотреть на своего больного и голодного сына. Эту девушку звали Шура. Она надолго задержалась около меня и все рассказывала, рассказывала о жизни этого «госпиталя»:
— …На телегах подвозят и подвозят раненых. Да все тяжелых! А у нас ни бинтов, ни дезинфицирующих средств-ничего. Смотрим на гноящиеся раны, а сделать ничего не можем. Просим немцев позволить набрать мха в лесу — не позволяют. Что же мы делаем? Снимаем бинты, тряпки с ран, стираем их, кое-как кипятим и снова перевязываем.
Всякими «инструментами» — булавками, иголками, ножницами, шпильками — достаем торчащие осколки. Но ведь мы не хирурги, мы не можем делать операции, а люди-то умирают…
Ой, товарищ подполковник, что делается! Просили мы у немцев отдать нам картошку, которую они варят для раненых. Мы бы ее очистили, помыли… Не дают. Просим отпустить девушек в деревню, пусть с конвоиром, чтоб собрать продуктов. Знаете, что они отвечают: «Все продукты, какие есть в деревне, нужны для солдат доблестной немецкой армии, а русские пусть хоть все перемрут: чем меньше нахлебников, тем лучше».
Много еще мне рассказывала Шура, и глаза ее увлажнялись слезами, а плечи дрожали. Наконец, она не выдержала и разрыдалась.
Я был тогда потрясен не ее рассказом, а ее глубокой скорбью, силой ее чувства.
…Несколько позднее в лагере военнопленных, в Великих Луках, я узнал о трагической судьбе этой девушки.
В тот госпиталь-конюшню немцы привели якобы хирурга. Он начал колоть, резать, пилить беззащитные тела, избивал раненых и медсестер. Девушки под командой Шуры восстали против самозванца, к ним присоединились раненые. «Врач» был убит. А потом всех участников самосуда вывели из конюшни и расстреляли…
Да, вот так война обнажала человека, белое становилось белым, черное — черным. Война схлестнула белое с черным. Эту схватку я видел не только на фронте в открытом бою, она продолжалась передо мною и в той жизни, которая шла за колючей проволокой. Разве мало наряду с настоящим человеческим благородством я видел предательства и подлости?!
И сегодня, когда так неистовствует мое больное усталое тело, я не могу не думать об этом.
Помню лагерь в Великих Луках. Старые деревянные бараки, набитые людьми. По утрам многотысячную толпу пленных, как стадо баранов, выгоняли из бараков, чтобы прибрать там трупы. Одну буханку хлеба выдавали на шестерых. Обычно запас хлеба иссякал раньше, чем оделяли всех. Множество людей не получало ничего. Бывало так: один человек несет буханку хлеба, около него 5-6 человек, ждущих своей доли. Вдруг охрана набрасывается на них, разбивает группу, одних загоняет в один барак, других — в другой. В результате многие не получают своего пайка. Конечно, в такой обстановке случались и грабежи. Тот, кто нес хлеб, вдруг получал сильный удар в лицо. Буханку кто-то подхватывал, и она исчезала. Голодные люди, не в силах сдержать злости, набрасывались с кулаками на своего случайного старшего…
Между тем в лагере были люди, на которых лежала ответственность за порядок. Это прежде всего майор Алексеев и его помощники. Я сказал «майор Алексеев», и мне стало не по себе. Я должен сказать «бывший майор». Да, да, Алексеев был майором Красной Армии и занимал какой-то высокий пост в дивизии, но, попав в плен, сразу же подал заявление о своем желании вступить в немецкую армию. Пока он ожидал милостей от немецкого командования, его назначили старшим по лагерю военнопленных. Вот тут бывший майор и развернулся! Кажется, он придумал все возможное, чтобы сделать наше существование совершенно невыносимым. Он окружил себя многочисленными помощниками — конечно, такими же изменниками, Эта компания разгуливала по лагерю, обыскивала пленных, отнимала у них все мало-мальски ценное. При любом сопротивлении эти молодчики избивали человека до потери сознания. Немецкая комендатура внутрилагерной жизнью не интересовалась, и многотысячная толпа людей оказалась полностью в руках этих предателей и мародеров.
Был такой случай. Я оказался в помещении, где на всех не хватало места, чтобы лечь. Сижу у порога, озираюсь. В помещении гул голосов, ругань, злой смех. Несколько пар глаз в упор разглядывают меня.
Подходит незнакомый.
— Мы вас узнали, товарищ подполковник. Вы преподавали в высшей артиллерийской школе, а мы там учились. Но здесь вы — новичок, а мы уже обжились и хотим вам помочь.
Я только что из лазарета, и помощь — ох, как мне была нужна!
— У нас за бараком, — продолжал незнакомый, есть старая железная кровать. Мы ее поставим для вас. Ее уже несколько раз втаскивали сюда, но помощник коменданта Яковлев всякий раз выбрасывал. Попробуем еще раз, может, Яковлев постыдится вашего возраста и звания.
Двое внесли солдатскую кровать и доски к ней. И сразу же возмущенные возгласы:
— Вот еще! Тут и так как сельди в бочке, а эти с кроватью! Выбрасывайте ее!
И спокойный голос:
— Не волнуйтесь, братцы. Она не сократит жилплощадь, а расширит. Подполковник ляжет на кровать, а я под кровать. У нас будет два этажа.
Послышался смех и возгласы одобрения. Вот такой спокойный голос всегда нужен там, где невыносимо трудно. От него всем становится легче.
Кровать водрузили в угол, и вместе со мною на нее присели несколько слабых. И тут же в комнате воцарилась гробовая тишина. Вошел маленький, худенький человек в форме старшего лейтенанта, с лицом злобным и ехидным. Он помахивал палкой, похожей на костыль, и орал высоким лающим голосом:
— Убрать! Какие кровати могут быть для пленных большевиков!
Никто не двинулся с места. Тогда маленький выбежал из помещения и вернулся с двумя верзилами. Те сбросили нас с кровати и унесли ее.
Я стал было возмущаться, но товарищ, которому пришла в голову мысль принести кровать, предупредил:
— Не надо, товарищ подполковник. Этот маленький — очень опасная личность. У него здесь информаторы. На днях бесследно исчезли двое полковников — они убеждали пленных не верить слухам, что Москва пала.
Так при отсутствии элементарного порядка подавлялась человеческая личность.
Я решился: будь что будет, пойду к Алексееву и поговорю. Может быть, у него что-нибудь осталось от совести и чести советского офицера.
Алексеев жил в общем лагере. Единственной привилегией у него было отдельное помещение. Зашел к нему в комнату. Самого коменданта не было. Но на его месте за столом сидел человек в форме старшего лейтенанта Красной Армии. Я догадался: это заместитель Алексеева, некто Мирошниченко. У него удивительные глаза: большие, бирюзовые, с поволокой. Мне показалось, что они излучают тепло и ласку. Может, думаю, он поможет нам!
В комнате, кроме Мирошниченко, был еще парнишка лет 15-16. Он стоял перед столом, у его ног лежал набитый чем-то мешок. Видимо, шел допрос. Я хотел было уйти, но Мирошниченко приветливо улыбнулся мне, и любопытство удержало меня: откуда, думаю, этот парнишка среди военнопленных? Больно уж молод.
И вот слышу продолжение разговора:
— Зачем подходил к лагерю?
— Меня, дяденька, мамка послала. Велела отнести пленным картошки и хлеба. Там, говорит, русские солдатики умирают от голода…
— Вы, наверное, очень богато живете, если раздаете еду?
— Что вы, дяденька, у нас ничего нет. Это соседки принесли, говорят, снеси, Петька, там солдатики умирают…
— А ты комсомолец? — вдруг спросил Мирошниченко.
Мальчишка растерялся:
— Нет, дяденька, еще не комсомолец, я только хотел… — Ты — сопляк. Я для тебя не дяденька, а ваше благородие, господин старший лейтенант. Отвечай правду: ты комсомолец?
— Нет, дяденька…
Мирошниченко размахнулся и изо всей силы дал парнишке пощечину:
— Вот тебе за дяденьку, сопляк!
Мальчишка пошатнулся, но на ногах устоял. В его глазах было огромное удивление. Как же так, словно спрашивал он, русский, старший лейтенант, а обращается, как немец?!
Тут я почувствовал, что моя рука тянется к ближайшему табурету. Однако за моей спиной уже встали трое молодчиков из свиты Алексеева. Когда они появились — я не заметил. Но силы теперь неравные, пришлось только наблюдать, что будет дальше.
Вошедшие не обращали никакого внимания ни на меня, ни на мальчишку. Их привел в восхищение туго набитый мешок, они занялись им. А Мирошниченко продолжал допрос:
— Если ты не комсомолец, то должен знать молитвы господу богу нашему. Читай «Богородицу».
Мальчишка начал: «Богородица, дево, радуйся» — и запнулся.
Мирошниченко дал ему пощечину с другой стороны.
— Не знаешь «Богородицу», читай «Отче наш», Но мальчишка молчал, он не отрываясь смотрел на стол, где комендантские приспешники с веселым гоготом раскладывали деревенские припасы, вынутые из его мешка: несколько караваев хлеба, тщательно завернутые в тряпочки кусочки сала, картофелины и листья самосада. И столько ненависти вспыхнуло тогда в глазах мальчишки, что Мирошниченко словно смутился. Он взашей вытолкал парня из комнаты и долго грозил ему вслед кулаком.
Мне стало так мерзко, что я тут же покинул комнату, не дождавшись Алексеева.
Потом я все-таки добился разговора с комендантом… Еще раз пришел к нему в комнату и застал его в окружении помощников. Здесь были Мирошниченко, Яковлев Маленький-очень опасная личность, и еще один Яковлев-Большой. Они только что закончили обед. Видимо, было изрядно выпито, потому что все они пребывали в хорошем настроении.
— А, господин подполковник, — весело обратился ко мне Алексеев.
—Садитесь. Вы у нас по возрасту и званию самый старший…
— Спасибо, — говорю, — майор, и за прием, и за беседу, если вы удостоите меня таковой. Только я хотел бы поговорить с вами наедине.
— У меня нет секретов от помощников. Говорите!
Я помялся, но все-таки начал говорить:
— Люди не имеют постоянного места в бараках. Каждый день их загоняют в другие помещения. Они живут, как стадо баранов, не знают друг друга, часто поэтому не могут получить даже свой скудный паек. Мрут от голода, от незаживших ран. Если бы люди были как-то организованы — по сотням, по десяткам, по баракам — им было бы гораздо легче. А может, немцы разрешат обратиться к местным жителям за помощью: скажем, подвезти соломы для подстилки, подкинуть картошки…
Майор Алексеев трезвел на моих глазах. На его лице появилось удивление, потом оно перекосилось злобой и бешенством. Он вскочил и, обращаясь к своим помощникам, закричал:
— Вы слышали, господа офицеры, большевистского агитатора! Он хочет, чтобы пленные были организованы в десятки и сотни! Он хитрый, подполковник Смирнов, он знает, что если позволить им организоваться, они потребуют не только соломы на подстилку, но матрацы, одеяла и кровати, а кончат тем, что поднимут бунт и всех нас перебьют.
Вот тут-то и заговорил Яковлев Маленький:
— Я — бывший офицер Российской армии, дворянин. Мое право занять высокое положение в России было разбито вот такими Смирновыми. А теперь Смирнов задумал поднять своих большевиков на бунт против нас. Я знаю, что с ним делать: отдайте его мне. У меня сердце твердое, а сильные руки всегда найдутся. Все будет шито-крыто.
Они не уничтожили меня в тот день только потому, что были пьяны и повздорили между собой. Но они все-таки не оставили меня в покое, и Яковлев Маленький особенно старался.
Наутро он пришел за мной в барак. Пленные заволновались, потому что знали о моем вчерашнем разговоре с «господами офицерами».
Раздались голоса:
— Не ходите, товарищ подполковник! Они вас убьют!
Яковлев Маленький улыбнулся и как бы между прочим бросил:
— Господина подполковника Смирнова вызывают в немецкую комендатуру. Он подал заявление о вступлении в немецкую армию.
Поднялся взрыв негодования.
— Врешь, мерзавец! Врешь! — кричал я, холодея от ярости.
— Врешь, клеветник! Шкет! Фашистский прихвостень!
Его бы разорвали; он это понял и, толкая меня в спину, поспешил убраться за дверь. Но привел меня Яковлев Маленький не в немецкую комендатуру, а в комнату Алексеева, и оставил с глазу на глаз с немецким офицером, который, оказывается, вербовал в фашистскую армию.
Это была моя первая встреча с вербовщиком, и я впервые услышал такие категорические слова:
— Мы — самая сильная нация. Кто нам помогает — того мы милуем, кто не с нами — уничтожаем.
Потом я много раз слышал их. У таких разговоров был один конец.
— Мы вас уничтожим, если вы не измените своего решения. Подумайте. Вас вызовут еще раз.
Разного я насмотрелся по лагерям военнопленных. На моих глазах люди проявляли и величайшую стойкость, и падали до положения животного.
Главный вывод, с которым я приехал в Бухенвальд, был такой: поддерживать в себе дух сопротивления. Это единственное, что позволяет человеку остаться человеком. Никаких компромиссов с совестью.
Теперь я уже многое понимал и в самом Бухенвальде. Конечно, это
—страшное место, но именно здесь в человеке проверяется главное — его способность к сопротивлению. Это я уже понял. Способность к сопротивлению во мне еще есть. Есть! Я знаю, именно это почувствовали во мне Сергей Котов и немецкие товарищи. Поэтому я оказался в кольце их внимания и забот, поэтому они рискуют из-за меня. Неужели я не буду достойным этого риска благороднейших и умнейших людей, коммунистов, противников гитлеризма? Неужели сегодня, здесь, в этой холодной клетке, я встречу свой конец? Нет! Нет! Нет! Тысячу раз нет!
Глава 6. Я иду на 25 блок
Казалось бы, моя жизнь в Бухенвальде начала приобретать спокойный, я бы даже сказал, благополучный характер.
Вечером, перед тем как рабочим командирам вернуться на блок, ко мне подошел Вальтер Эберхардт. Его сопровождал Ленька.
— Как, Иван, себя чувствуешь?
— Спасибо, Вальтер, мне лучше, немного отдохнул, да и подкормился у Генриха за эти дни. Жорка приносил мне каждый день лишнюю миску баланды. Так что последнего шага от «доходяги» до «исходят» я пока не сделал.
Вальтер слушал меня нетерпеливо, словно его не интересовали мои слова. Он был чем-то озабочен; даже не улыбнулся на мою шутку.
— Твой шонунг завтра кончается, Иван. Я хочу устроить тебя на другую работу, здесь, на блоке. В лагере вспыхнула эпидемия тифа. Эсэсовцы боятся заходить на блоки. Комендатура разрешила ввести на блоках должность гигиенварта, санитара. Если ты согласишься, я устрою это. Нужно только согласие Пауля Шрека, третьего старосты лагеря. Он коммунист, замечательный товарищ, я вверен, он не будет против, он о тебе знает.
Я колебался:
— Знаешь, Вальтер, я человек военный, в медицине не разбираюсь.
Вальтер улыбнулся:
— Ты лечить не будешь, не беспокойся, — пояснил он сквозь смех. — Твои обязанности — водить заболевших в ревир к врачу, следить, чтобы чесоточные ходили к Генриху втирать мазь. Учти, что многие уклоняются от этого и заражают других. Нужно смотреть, не появились ли у кого вши. Если обнаружишь хоть одну вошь, веди на санобработку. Наблюдай, чтобы на блоке не развелись блохи и клопы. У тебя будет очень важная должность.
Можно ли было не принять такую работу?! Мне уже стало весело:
— С этими обязанностями я справлюсь, Вальтер, ты будешь доволен.
Вальтер обрадовался и сразу же добавил:
— А еще помогай мне разбирать конфликты среди ваших товарищей. Бывают ссоры и мелкие кражи. Тебя будут слушаться, я знаю, — он хорошо улыбнулся при этом.
Я не мог не ответить на эту улыбку:
— Будь спокоен, Вальтер. Ребята у нас хорошие. А мелкие распри мы сами погасим: коллективно будем воздействовать.
На следующий день я приступил к новым обязанностям. Рабочие команды разошлись по местам. На блоке остались Вальтер, штубендисты, несколько больных и я. Пошли в ход скребки, швабры, метлы, щетки, тряпки. Все помещения, столы, скамейки, шкафы, миски, кружки должны быть в идеальном порядке. В эти часы дня весь лагерь приводил себя в порядок. С улицы доносились шелест колес, мнущих гравий под тележками мусорщиков и труповозов, шуршанье метел, торопливый стук деревянных колодок. Иногда раздавалось громкое топанье кованых сапог — это проходили эсэсовцы, и тогда мы старались не попадаться им на глаза: никогда не знаешь, что взбредет им в голову…
А вечером наступало самое приятное время. Возвращались рабочие команды, в бараках становилось тесно, помещение гудело от множества голосов. Здесь можно было съесть миску брюквенной похлебки, повидать друзей, сходить на другие блоки. Больше я не чувствовал себя одиноким, рядом со мною были и Валентин Логунов, и Сергей Котов, заходил Яков, я чувствовал на себе всегда внимательный взгляд Вальтера, рядом появился еще один интересный человек, Николай Кюнг. Он был преподавателем истории, а в армии — политруком. Нет, не только в армии. Николай Федорович Кюнг и в Бухенвальде чувствовал себя политруком…
По вечерам, быстро раздевшись и забравшись на нары, заключенные долго дрожали от холода — окна закрывать не полагалось, в одежде спать не полагалось, а одеялишки были тонкие, редкие, вытертые. Пока не согреешься, тесно прижавшись к соседям, — не уснешь.
И вот в темноте раздается голос:
— Ну что же, братцы, продолжим…
Это Толстяк начинает свои бесконечные повествования…
Давно повелось на 41-м блоке: как только все улягутся по клеткам и погаснет свет, раздается этот голос. Он принадлежит человеку, которого никто не зовет по имени, а только Толстяк, Тюфяк. Он совсем не толстый, но у него короткие и сильные ноги, которые легко и свободно носят присадистое, квадратное тело. Из-за этого он не кажется отощавшим.
Фантазия Толстяка неисчерпаема. Русские сказки, легенды, былины переплетаются с бесконечными вымыслами о царях и царицах, о королях и прекрасных принцессах, об их хитроумных и рисковых любовных похождениях. Николай Кюнг всегда умел почувствовать момент, когда слушателям надоедали прихотливые истории Толстяка, и переводил разговор на другое. Он пересказывал древнегреческие мифы, легендарную историю Троянской войны, сцены из «Одиссеи», сюжеты из русской истории и всегда как-то незаметно подходил к эпизодам героической борьбы русского народа с иноземными захватчиками, рассказывал о Ледовом побоище, о битве при Калке, о Полтавском бое, о разгроме армии Наполеона, о Шипкинской обороне.
Вначале не знали, кто ведет эти рассказы. Николай Кюнг появился на 41-м блоке недавно. Его привезли из Бельгии с каменноугольных шахт в числе тринадцати других офицеров, которые сорвали вербовку пленных во власовскую армию.
В разговор включался Валентин Логунов. Он рассказывал о службе в армии, о своих многочисленных побегах из плена.
Эти разговоры были нужны людям, как пища. Изнуренные тяжелой работой, часто побоями, болезнями, собственной немощью, они жаждали рассказов о мужестве, о человеческом достоинстве, терпении, чести. Это поднимало их способность к сопротивлению, не позволяло опускаться до уровня рабочей скотины, как хотели эсэсовцы.
А скоты попадались в этой огромной массе людей. И еще какие скоты!
Жил на нашем блоке молодой парень по имени Адамчик. Он любил похвастаться своими любовными похождениями, рассказывал, как за ним бегали девушки и «липли» замужние женщины, а он будто бы легко бросал их. Свои похотливые историйки он сопровождал самой разнузданной, грязной бранью. Конечно, на блоке часто раздавалась матерная ругань, и на это мало кто обращал внимание. Часто таким образом люди выражали злость, досаду, отчаяние, но у Адамчика она была особенно смачная и отвратительная. Может быть, потому еще, что он был очень молод. Слушая его, люди пожилые качали головами, а молодежь охотно повторяла его пошлые прибаутки. Обидно было видеть, что часть хороших ребят подпадает под его влияние.
Я решил проучить Адамчика.
Воскресный день ветреный, слякотный. Мокрый снег застилает землю, залепляет стены и крыши бараков, мгновенно нарастает на плечах пробегающих людей. Заключенные жмутся по своим блокам.
Вечером, перед тем как рабочим командирам вернуться на блок, ко мне подошел Вальтер Эберхардт. Его сопровождал Ленька.
— Как, Иван, себя чувствуешь?
— Спасибо, Вальтер, мне лучше, немного отдохнул, да и подкормился у Генриха за эти дни. Жорка приносил мне каждый день лишнюю миску баланды. Так что последнего шага от «доходяги» до «исходят» я пока не сделал.
Вальтер слушал меня нетерпеливо, словно его не интересовали мои слова. Он был чем-то озабочен; даже не улыбнулся на мою шутку.
— Твой шонунг завтра кончается, Иван. Я хочу устроить тебя на другую работу, здесь, на блоке. В лагере вспыхнула эпидемия тифа. Эсэсовцы боятся заходить на блоки. Комендатура разрешила ввести на блоках должность гигиенварта, санитара. Если ты согласишься, я устрою это. Нужно только согласие Пауля Шрека, третьего старосты лагеря. Он коммунист, замечательный товарищ, я вверен, он не будет против, он о тебе знает.
Я колебался:
— Знаешь, Вальтер, я человек военный, в медицине не разбираюсь.
Вальтер улыбнулся:
— Ты лечить не будешь, не беспокойся, — пояснил он сквозь смех. — Твои обязанности — водить заболевших в ревир к врачу, следить, чтобы чесоточные ходили к Генриху втирать мазь. Учти, что многие уклоняются от этого и заражают других. Нужно смотреть, не появились ли у кого вши. Если обнаружишь хоть одну вошь, веди на санобработку. Наблюдай, чтобы на блоке не развелись блохи и клопы. У тебя будет очень важная должность.
Можно ли было не принять такую работу?! Мне уже стало весело:
— С этими обязанностями я справлюсь, Вальтер, ты будешь доволен.
Вальтер обрадовался и сразу же добавил:
— А еще помогай мне разбирать конфликты среди ваших товарищей. Бывают ссоры и мелкие кражи. Тебя будут слушаться, я знаю, — он хорошо улыбнулся при этом.
Я не мог не ответить на эту улыбку:
— Будь спокоен, Вальтер. Ребята у нас хорошие. А мелкие распри мы сами погасим: коллективно будем воздействовать.
На следующий день я приступил к новым обязанностям. Рабочие команды разошлись по местам. На блоке остались Вальтер, штубендисты, несколько больных и я. Пошли в ход скребки, швабры, метлы, щетки, тряпки. Все помещения, столы, скамейки, шкафы, миски, кружки должны быть в идеальном порядке. В эти часы дня весь лагерь приводил себя в порядок. С улицы доносились шелест колес, мнущих гравий под тележками мусорщиков и труповозов, шуршанье метел, торопливый стук деревянных колодок. Иногда раздавалось громкое топанье кованых сапог — это проходили эсэсовцы, и тогда мы старались не попадаться им на глаза: никогда не знаешь, что взбредет им в голову…
А вечером наступало самое приятное время. Возвращались рабочие команды, в бараках становилось тесно, помещение гудело от множества голосов. Здесь можно было съесть миску брюквенной похлебки, повидать друзей, сходить на другие блоки. Больше я не чувствовал себя одиноким, рядом со мною были и Валентин Логунов, и Сергей Котов, заходил Яков, я чувствовал на себе всегда внимательный взгляд Вальтера, рядом появился еще один интересный человек, Николай Кюнг. Он был преподавателем истории, а в армии — политруком. Нет, не только в армии. Николай Федорович Кюнг и в Бухенвальде чувствовал себя политруком…
По вечерам, быстро раздевшись и забравшись на нары, заключенные долго дрожали от холода — окна закрывать не полагалось, в одежде спать не полагалось, а одеялишки были тонкие, редкие, вытертые. Пока не согреешься, тесно прижавшись к соседям, — не уснешь.
И вот в темноте раздается голос:
— Ну что же, братцы, продолжим…
Это Толстяк начинает свои бесконечные повествования…
Давно повелось на 41-м блоке: как только все улягутся по клеткам и погаснет свет, раздается этот голос. Он принадлежит человеку, которого никто не зовет по имени, а только Толстяк, Тюфяк. Он совсем не толстый, но у него короткие и сильные ноги, которые легко и свободно носят присадистое, квадратное тело. Из-за этого он не кажется отощавшим.
Фантазия Толстяка неисчерпаема. Русские сказки, легенды, былины переплетаются с бесконечными вымыслами о царях и царицах, о королях и прекрасных принцессах, об их хитроумных и рисковых любовных похождениях. Николай Кюнг всегда умел почувствовать момент, когда слушателям надоедали прихотливые истории Толстяка, и переводил разговор на другое. Он пересказывал древнегреческие мифы, легендарную историю Троянской войны, сцены из «Одиссеи», сюжеты из русской истории и всегда как-то незаметно подходил к эпизодам героической борьбы русского народа с иноземными захватчиками, рассказывал о Ледовом побоище, о битве при Калке, о Полтавском бое, о разгроме армии Наполеона, о Шипкинской обороне.
Вначале не знали, кто ведет эти рассказы. Николай Кюнг появился на 41-м блоке недавно. Его привезли из Бельгии с каменноугольных шахт в числе тринадцати других офицеров, которые сорвали вербовку пленных во власовскую армию.
В разговор включался Валентин Логунов. Он рассказывал о службе в армии, о своих многочисленных побегах из плена.
Эти разговоры были нужны людям, как пища. Изнуренные тяжелой работой, часто побоями, болезнями, собственной немощью, они жаждали рассказов о мужестве, о человеческом достоинстве, терпении, чести. Это поднимало их способность к сопротивлению, не позволяло опускаться до уровня рабочей скотины, как хотели эсэсовцы.
А скоты попадались в этой огромной массе людей. И еще какие скоты!
Жил на нашем блоке молодой парень по имени Адамчик. Он любил похвастаться своими любовными похождениями, рассказывал, как за ним бегали девушки и «липли» замужние женщины, а он будто бы легко бросал их. Свои похотливые историйки он сопровождал самой разнузданной, грязной бранью. Конечно, на блоке часто раздавалась матерная ругань, и на это мало кто обращал внимание. Часто таким образом люди выражали злость, досаду, отчаяние, но у Адамчика она была особенно смачная и отвратительная. Может быть, потому еще, что он был очень молод. Слушая его, люди пожилые качали головами, а молодежь охотно повторяла его пошлые прибаутки. Обидно было видеть, что часть хороших ребят подпадает под его влияние.
Я решил проучить Адамчика.
Воскресный день ветреный, слякотный. Мокрый снег застилает землю, залепляет стены и крыши бараков, мгновенно нарастает на плечах пробегающих людей. Заключенные жмутся по своим блокам.