А еще это было похоже на то, как будто находились некогда в земле тысячи гусениц, и вот из них вывелись бабочки. Вывелись и улетели. И где они теперь, неизвестно. Оболочки остались лежать в земле. Таинственная цивилизация. Но недавно премьер-министр Израиля Шимон Перес, посетив нашу страну, специально ездил в Ружаны на это кладбище. Вон какая бабочка выпорхнула в свое время отсюда! Либо его родители. Должно быть, где-то здесь проходила черта оседлости.
Насмотрелся я в жизни также на заволжские староверческие кладбища. Дело в том, что в первой половине шестидесятых годов, то есть (страшно подумать) более тридцати лет назад, я заразился собирательством старых икон, что вылилось потом, с одной стороны, в книгу “Черные доски”, а с другой стороны – в дилетантскую коллекцию старины. Ну так вот. У меня в то время был автомобиль под названием “газик”, вездеход с брезентовым верхом. Ездил я на нем по заволжским старообрядческим местам и расспрашивал: нет ли у кого старых икон? Но на то и старообрядцы, что не только продать, но и посмотреть не всегда допускали. Лишь один парень, тракторист, обрадовался: “У меня на чердаке после матери много осталось икон. Я ими самовар разжигаю. Хорошо колются. Тюкнешь топором, отлетает ровная чурочка… Возьми Христа ради!”
Да, иконами в Заволжье не очень-то разживешься, зато остались в памяти, стоят перед глазами заволжские, занижегородские пейзажи. То, что у Мельникова-Печерского называется “в лесах”. Там недалеко уж и до Ветлуги, там же и Керженец (“кержаки”), там же где-то и озеро Светлояр, в которое погрузился Китеж-град. Там же и Хохлома, возле города Семенова. Крепкие, хоть и подраздрызганные, полуопустошенные места.
Кладбища, правда, остались. Кладбища свои старообрядцы за Волгой соблюдают и содержат в порядке. И чем же выделяются кладбища, если смотреть издалека? Высотой деревьев. Все леса да леса, вернее – перелески теперь уж, и вдруг – этакий “куст”. Я потому беру это слово в кавычки, что вообще-то это не куст, а старые деревья, но раза в полтора выше всех перелесков. Эту купу, эту группу деревьев называют по-местному “куст”. Кладбища столетние или старше, удобренная, жирная земля.
Кресты у староверов своеобразные. Крест-то он крест, однако от верхушки к концам перекладины как бы крыша. Две доски. И называют эти кресты здесь “часовенками”. Ну а в самом перекрестии обязательно врезана иконка, литой бронзовый образок либо крестики разных размеров, сюжетов и разных времен. На музейном языке – литье или мелкая пластика.
Заглядывал я на эти кладбища. После дорожного мелькания и шума – тишина, покой, чистота. При всем азарте не могла бы рука подняться и отковырнуть литой образок от креста на могиле. Но в стороне около забора лежат обычно сложенные в кучу кресты, подгнившие, видимо, чтобы с кладбища их увезти, а может, и сжечь. Иконы, пришедшие в негодность, староверы уничтожают двумя способами: либо пускают по воде, по реке, либо – в огонь.
Одну такую “часовенку”, подгнившую и упавшую, я даже привез домой. Белый, жестковатый, сухой лишайник по серой рыхлой древесине.
Однажды кладбищенский “куст” я увидел в двух-трех километрах от дороги, причем не в каких-нибудь старообрядческих местах, а у нас во Владимирской области. Тем более удивительно – “куст”! Свернул и подъехал. Оказывается, и кладбища умирают. Не было тут ни загородки, ни могильных холмиков, ни оградок, ни крестов. Среди редких деревьев паслось деревенское стадо. Это место перестало быть кладбищем, очевидно, давно. Редко стоящие деревья, земля, притоптанная коровами, мелкая травка. Тем более я удивился, увидев в сторонке одинокий крест – “часовенку”, уцелевшую Бог знает с каких времен. И красно-медная иконка на нем (меня поймут собиратели и ценители мелкой пластики). Святой Георгий на коне, поражающий змея. Изображение уже сгладилось, все грани его округлились, но все же степень сохранности можно было считать вполне приличной. Особенно если учесть, что пятнадцатый век…
Даже кладбища умирают, а люди, пока живы, оказывается, думают о кладбищах, и у кого есть хоть маленькая надежда, лелеют мечту о наиболее почетном, престижном, а единицы – о самом почетном – Новодевичьем. Есть даже и анекдот. А может быть, правда. Умер композитор Блантер. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников стал хлопотать, чтобы похоронить Блантера на Новодевичьем. Пришел он к коменданту кладбища: “Вы понимаете, Блантер… “Катюшу” поет вся страна, “Летят перелетные птицы”…” Комендант бесстрастно листает какие-то списки, переворачивает страницы: “Блантер… Блантер… Нет Блантера. Блантер… Блантер…” И вдруг обрадованно: “Вы есть!”
Вспоминаю и еще один эпизод. Встретились мы около дома (в одном доме жили) с Александром Альфредовичем Беком. Тары-бары. А как раз выслали из страны Солженицына. Стали газеты просить у писателей отклики на это событие. Я думаю, многие писатели дорого дали бы сейчас, чтобы эти отклики исчезли сами собой. Читаешь, и оторопь берет. И в том числе – отклик Валентина Катаева (“Правда” от 15 февраля 1974 года):
“…С чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына и наше общество избавилось от него…” Ну и так далее.
Вот Александр Альфредович и зачастил в своей манере:
– Ну, я понимаю (он стал называть фамилии писателей, давших отклики), но ему-то, Катаеву-то, зачем? Он же втайне ценит Солженицына, я знаю. Так – зачем? Герой Социалистического Труда, лауреат всевозможных премий, и уже семьдесят семь лет. Зачем?
– Наверное, хочется на Новодевичье, наверное, он там уже в списке. А могут и вычеркнуть…
– А что! – чуть ли не закричал Александр Альфредович. – Ведь, пожалуй, вы правы!
Однако, какие бы кладбища я вам тут ни расписывал, о каких бы кладбищах ни заходила речь, сквозь все эти сварные железные пирамидки со звездочками, сквозь тесноту оградок мне с некоторых пор, как бывает в кино, когда накладывают кадр на кадр, просвечивает другая картина: мерещатся белизна мрамора, эмаль украшений и огоньки лампад. Но хотелось бы по порядку.
Мои парижские знакомства определились, оказывается, во время давнишней поездки в Лондон.
Стали издаваться книги, появился звук имени. Не думаю, что к тому времени (начало шестидесятых) этот звук долетел до лондонов и парижей. Скорее наш Союз писателей, в порядке поощрения и постепенного выдвижения молодого, но перспективного литератора, стал рекомендовать, включать в списки. Надо же эти списки расширять, а то и обновлять. Не из одних и тех же 10—15 писателей составлять все время делегации и группы для заграничных поездок.
Как бы то ни было – бац! Поездка в Лондон. И мне с самого начала везло. Не включали в многочисленные делегации, а посылали почти всегда одного. Это по линии так называемого культурного сотрудничества. Я – к ним, а кто-нибудь из них – к нам. Маршрут поездки по Англии определен и даже “обкатан”. Есть, видимо, договоренность с фермерской семьей, куда привезут советского гостя, и он может даже у этих фермеров ночевать, есть какое-то трезвенно-вегетарианское братство, что-то вроде толстовцев (и даже его портрет на видном месте, а я им как сувенир – бутылку водки!), ну и так далее.
Вообще-то хоть и стандарт, но все равно интересно. Места Диккенса (“Лавка древностей”), постоять на медной полосе Гринвичского меридиана, на выбор дом Шекспира или дом Вальтера Скотта. Я выбрал последнего и посмотрел удивительную коллекцию холодного оружия. Ну, там, Гайд-парк. Теперь-то у нас у самих вся страна превратилась в Гайд-парк. Залезть на обзорную точку собора св. Павла. Скачки в каком-нибудь графстве. Ночлег в деревенской гостинице. “Да у вас здесь как в Лондоне: свечи, официанты, камин!..” “Ну, нет. В Лондоне вам предложат сто двадцать сортов сыра, а у нас только восемьдесят”.
Кроме того, Стоунхендж с его загадочными каменными столбами, Британский музей, “мадам Тюссо”, Вестминстерское аббатство, Тауэр и Большой Бен, ночная жизнь на Пикадилли, встреча с Олдриджем, ужин у Чарльза Сноу, Британская картинная галерея…
Потом произошло событие, не запланированное Обществом культурных связей. В гостинице у меня раздался телефонный звонок.
– С вами говорит Мария Михайловна Кульман, урожденная Зёрнова. Я звоню вам от клуба имени Пушкина. Это дом русской эмиграции. Нас здесь не так много, как в Париже, зато нас считают более лояльными к Советскому Союзу. У нас в клубе бывали уже Паустовский, Федин, Полевой, Твардовский… Так что не вы первый. Мы очень просим вас прийти к нам. Для нас это такая отдушина, такая радость, пожалуйста…
Я, естественно, согласился.
Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили – некто Софья Михайловна Зёрнова.
– Не удивляйтесь, – сказала Софья Михайловна, – мне о вас написала из Лондона моя сестра Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу Кульман. Она заведовала там Пушкинским клубом и приглашала вас, помните?
Я сказал, что помню.
– Она очень тепло написала о вас, и я сочла возможным вам позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.
Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным “закулисным” лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартиру, в “келью”, как говорила сама Софья Михайловна.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович – доктор, на руках у которого умирал Бунин, жена Владимира Михайловича – швейцарка Роз-Мари.
Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему Отечеству, к России, к своей, я бы сказал, исторической Родине и которые с детства, со школы были анестезированы, заморожены, если не атрофированы, в результате того, что с первых глотков приходилось дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает, что может быть другой воздух, – надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительными. Чувствительность “оживших” участков сознания развила во мне настоящую ностальгию по России. “Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Конечно, “Владимирские проселки” – это не “Путешествие из Петербурга в Москву”, но я утверждаю, что они в свое время не были прочитаны как следует. Да еще редакторская правка К. Симонова и А. Кривицкого сделала свое дело. Да еще к тому же “Владимирские проселки” – это первое шевеление, первый вздох просыпающегося духа.
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать… другой мир. Стал я вспоминать лица наших
– Владимирской губернии – крестьян и крестьянок, какие запомнились с детства, стал вспоминать ярмарку в Петров день – в Черкутине, ярмарку в Успеньев день – в Караваеве, колокольный звон, наши ландшафты, когда с какого-нибудь удачного высокого места можно было насчитать вдали десяток, а то и больше белосахарных церквей и колоколенок в зелени полей, в пересечениях отдаленных холмов, в легкой дымке. За двадцать верст виднелись некоторые колоколенки.
И ни одной.
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет. Очень я жалел, что не мне досталось написать четверостишие, а другому поэту, М. Ножкину:
Для них всех при личном знакомстве со мной, для Марии Георгиевны Бобринской, Аркадия Петровича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Ламсдорфов и Шаховских, Дурасовых и Арсеньевых, Андрониковых и Шуваловых, Сологубов и Васильчиковых, – для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков – тайным агентом КГБ, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции; пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.
В самом деле, наблюдая за людьми, приезжавшими в Париж из СССР (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ездить со священником с Сергиева подворья, отцом Дробатом, по Парижу на мотоцикле, но и в ресторане за одним столиком с русским эмигрантом боялись оказаться приезжие москвичи, переходили на другую сторону улицы, а тут…
Помню вечер в Славянском институте. Я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить, читать стихи, как вдруг прокатился по залу возбужденный шумок. Я не сразу сообразил, что шумок этот относится ко мне. Оказывается, в ожидании начала вечера я развернул и стал читать на виду у всех положенную мне на столик газету “Русская мысль”. Еще бы! Ходила молва, что один москвич, тоже писатель, здесь же, в Париже, читал “Русскую мысль” под одеялом, затянув туда настольную лампу. А я – перед многолюдным залом. Агент!
Не знаю, чего больше было в моем поведении – небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зёрновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна – высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику – “скажите…”, произносимое с проникновенной интонацией.
– Скажите, – осторожно начинает Софья Михайловна, – неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
– Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите… Столыпин… Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла рядом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зёрнова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зёрновы, дети доктора Зёрнова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зёрновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов… В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зёрновы подросли, странная и милая молодежь…”
Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении. Инициативу переписки проявила опять же Софья Михайловна с ее неукротимостью служения русской идее.
(В скобках заметим, что после смерти Софьи Михайловны замок, путем промежуточных операций, чтобы не сказать – махинаций, оказался в руках подсоветского диссидента, художника Глезера. Детишек, конечно, выгнали, и теперь в замке устраиваются выставки абстрактной живописи. Бедная Софья Михайловна!)
В дни нашего знакомства приют еще существовал, и Софья Михайловна показала его мне. Помню человек двести ребятишек, выстроенных на зеленой лужайке в длинную линейку. Софья Михайловна обошла весь этот строй, вглядываясь в детские лица, и время от времени гладила детей по щеке или головке.
Где-то здесь, в Подпарижье, показали мне казачий музей, а если сказать громче, то – музей Великого Войска Донского. Кто-то когда-то купил под Парижем двухэтажный каменный особняк, в котором устроили этот музей. Сейчас, когда я вспоминаю всю обветшалость этого особняка (он стоит в окружении деревьев, как бы в небольшом саду), всю убогость его экспонатов, я удивляюсь, что же могло на меня произвести столь сильное впечатление. Видимо, необычайность самого факта такого музея: видимо, все тогда для меня было как путешествие в затонувшую Атлантиду. Согласитесь, что в затонувшей Атлантиде был бы интересен и необычаен каждый черепок, каждый предмет.
Открыл нам дверь небольшого росточка седенький старичок, и то, что сопровождавший меня тогда граф Николай Павлович Ламсдорф, сам уже весь изветшавший, обратился к старичку “ваше превосходительство”, одно это было удивительно и необычайно для меня.
Особняк среди старых деревьев, подступавших к нему вплотную, отсырел, замшел, одрях. Он умирал естественной медленной смертью. Погибал он не только от своего возраста, но и от заброшенности, от забвения. Даже если бы свалились с неба деньги на ремонт, реставрацию и содержание музея, все равно никто сюда из довольно-таки отдаленного Парижа не ездит. Некогда кипучий многолюдный мир русской эмиграции кончался и умирал даже быстрее, чем этот особняк. А собственно, парижанам, французам и в голову не пришло бы ехать и разглядывать этот музей. Советским туристам? Смешно и подумать. Их не повезли бы сюда – советских – даже и по идейным соображениям. Белогвардейшина! Им покажут “Пикадилли”, “Мулен Руж”, Монмартр, Лувр, даже стриптиз, но уж никак не казачий музей.
Приходила мысль: не похлопотать ли там, у нас, перед Ростовом-на-Дону или перед Краснодаром, чтобы взяли, перенесли на родную землю. Но нет. Во-первых, казачье общество в Париже, чьей собственностью является музей, не позволило бы ему переехать на советскую территорию, во-вторых… это он здесь даже своей заброшенностью, замшелостью, своей бедностью производит впечатление, а там, если взять отсюда только экспонаты да разместить их в современном советском здании, в краеведческом музее… Ну что же там размещать?
Ну, правда, подлинная форма Врангеля. Его оружие. Несколько боевых знамен. А так… Все больше фотографии времен гражданской войны. Такой-то полк на параде. Смотр такой-то дивизии. Групповые фотографии офицеров, рядовых чинов… Георгиевские кресты. Наградное оружие. Боюсь, что без этого особняка, без явных признаков его гибели экспонаты сами по себе не произвели бы такого же впечатления, которое я увозил из казачьего музея.
Но может возникнуть в чьем-нибудь наивном уме: зачем бежали, зачем покидали родную землю, Россию, зачем меняли ее на унылое прозябание в изгнании? Я сам однажды в приливе экстремизма ввел в одну из, своих книжек следующий пассаж. Я писал тогда книгу о древнем роде Волынских, первый из которых, Боброк Волынский, командовал Засадным полком на поле Куликовом и был женат, ни много ни мало, на сестре Дмитрия Донского. Род Волынских продолжается, но, увы, в Нью-Йорке, на 5-й Парковой улице, и дети уже не говорят по-русски. А во временных рамках Российской империи последний Волынский, а именно Артемий Михайлович, уже не командовал полком, хотя бы и Засадным, а служил в Министерстве иностранных дел. Он-то и вспоминает:
“На следующий день после взятия власти большевиками я пошел в Министерство. Я шел пешком, потому что все в городе замерло. Но на улицах еще стреляли. Кроме меня, пришли еще несколько моих коллег, и мы с секретарем сели обсуждать вопрос о будущем. Но это продолжалось недолго. В канцелярии вдруг появился комиссар с сообщением, что с этой минуты все мы подчиняемся Троцкому. Тогда я вышел из Министерства, чтобы никогда больше туда не вернуться.
С момента появления Ленина и Троцкого в Смольном, то есть с момента захвата власти большевиками, я наслушался достаточно речей разных ораторов, чтобы понять: из Петрограда, а еще лучше из России, нужно уезжать. Россия захвачена людьми, от которых нельзя ждать никакой пощады…”
Верный слуга большевиков Лацис (латыш, конечно, либо латышский еврей) так инструктировал своих чекистов: “Не ищите в человеке вины. Первый вопрос, который вы должны ему поставить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора. Мы не наказываем, мы уничтожаем”.
У Н.Я. Мандельштам в ее воспоминаниях читаем: “Смешно подходить к нашей эпохе с точки зрения римского права, наполеоновского кодекса и тому подобных установлений правовой мысли… Людей снимали пластами, по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, мыслители, люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями…”
Надежда Яковлевна словечками “мистики”, “идеалисты” несколько затуманивает дело. Не может же она, сама из стана “победителей”, сказать просто, что уничтожали всю мыслящую часть общества, народа, нации.
Так возникла идея концлагерей. Концентрация. Людям кажется, что арестовывают и стреляют без разбору. Ан нет. Арестовывают и стреляют продуманно, по спискам. Концентрируется в лагере определенный слой, пласт, сословие.
Насмотрелся я в жизни также на заволжские староверческие кладбища. Дело в том, что в первой половине шестидесятых годов, то есть (страшно подумать) более тридцати лет назад, я заразился собирательством старых икон, что вылилось потом, с одной стороны, в книгу “Черные доски”, а с другой стороны – в дилетантскую коллекцию старины. Ну так вот. У меня в то время был автомобиль под названием “газик”, вездеход с брезентовым верхом. Ездил я на нем по заволжским старообрядческим местам и расспрашивал: нет ли у кого старых икон? Но на то и старообрядцы, что не только продать, но и посмотреть не всегда допускали. Лишь один парень, тракторист, обрадовался: “У меня на чердаке после матери много осталось икон. Я ими самовар разжигаю. Хорошо колются. Тюкнешь топором, отлетает ровная чурочка… Возьми Христа ради!”
Да, иконами в Заволжье не очень-то разживешься, зато остались в памяти, стоят перед глазами заволжские, занижегородские пейзажи. То, что у Мельникова-Печерского называется “в лесах”. Там недалеко уж и до Ветлуги, там же и Керженец (“кержаки”), там же где-то и озеро Светлояр, в которое погрузился Китеж-град. Там же и Хохлома, возле города Семенова. Крепкие, хоть и подраздрызганные, полуопустошенные места.
Кладбища, правда, остались. Кладбища свои старообрядцы за Волгой соблюдают и содержат в порядке. И чем же выделяются кладбища, если смотреть издалека? Высотой деревьев. Все леса да леса, вернее – перелески теперь уж, и вдруг – этакий “куст”. Я потому беру это слово в кавычки, что вообще-то это не куст, а старые деревья, но раза в полтора выше всех перелесков. Эту купу, эту группу деревьев называют по-местному “куст”. Кладбища столетние или старше, удобренная, жирная земля.
Кресты у староверов своеобразные. Крест-то он крест, однако от верхушки к концам перекладины как бы крыша. Две доски. И называют эти кресты здесь “часовенками”. Ну а в самом перекрестии обязательно врезана иконка, литой бронзовый образок либо крестики разных размеров, сюжетов и разных времен. На музейном языке – литье или мелкая пластика.
Заглядывал я на эти кладбища. После дорожного мелькания и шума – тишина, покой, чистота. При всем азарте не могла бы рука подняться и отковырнуть литой образок от креста на могиле. Но в стороне около забора лежат обычно сложенные в кучу кресты, подгнившие, видимо, чтобы с кладбища их увезти, а может, и сжечь. Иконы, пришедшие в негодность, староверы уничтожают двумя способами: либо пускают по воде, по реке, либо – в огонь.
Одну такую “часовенку”, подгнившую и упавшую, я даже привез домой. Белый, жестковатый, сухой лишайник по серой рыхлой древесине.
Однажды кладбищенский “куст” я увидел в двух-трех километрах от дороги, причем не в каких-нибудь старообрядческих местах, а у нас во Владимирской области. Тем более удивительно – “куст”! Свернул и подъехал. Оказывается, и кладбища умирают. Не было тут ни загородки, ни могильных холмиков, ни оградок, ни крестов. Среди редких деревьев паслось деревенское стадо. Это место перестало быть кладбищем, очевидно, давно. Редко стоящие деревья, земля, притоптанная коровами, мелкая травка. Тем более я удивился, увидев в сторонке одинокий крест – “часовенку”, уцелевшую Бог знает с каких времен. И красно-медная иконка на нем (меня поймут собиратели и ценители мелкой пластики). Святой Георгий на коне, поражающий змея. Изображение уже сгладилось, все грани его округлились, но все же степень сохранности можно было считать вполне приличной. Особенно если учесть, что пятнадцатый век…
Даже кладбища умирают, а люди, пока живы, оказывается, думают о кладбищах, и у кого есть хоть маленькая надежда, лелеют мечту о наиболее почетном, престижном, а единицы – о самом почетном – Новодевичьем. Есть даже и анекдот. А может быть, правда. Умер композитор Блантер. Председатель Союза композиторов Тихон Хренников стал хлопотать, чтобы похоронить Блантера на Новодевичьем. Пришел он к коменданту кладбища: “Вы понимаете, Блантер… “Катюшу” поет вся страна, “Летят перелетные птицы”…” Комендант бесстрастно листает какие-то списки, переворачивает страницы: “Блантер… Блантер… Нет Блантера. Блантер… Блантер…” И вдруг обрадованно: “Вы есть!”
Вспоминаю и еще один эпизод. Встретились мы около дома (в одном доме жили) с Александром Альфредовичем Беком. Тары-бары. А как раз выслали из страны Солженицына. Стали газеты просить у писателей отклики на это событие. Я думаю, многие писатели дорого дали бы сейчас, чтобы эти отклики исчезли сами собой. Читаешь, и оторопь берет. И в том числе – отклик Валентина Катаева (“Правда” от 15 февраля 1974 года):
“…С чувством облегчения прочитал я о том, что Верховный Совет СССР лишил гражданства Солженицына и наше общество избавилось от него…” Ну и так далее.
Вот Александр Альфредович и зачастил в своей манере:
– Ну, я понимаю (он стал называть фамилии писателей, давших отклики), но ему-то, Катаеву-то, зачем? Он же втайне ценит Солженицына, я знаю. Так – зачем? Герой Социалистического Труда, лауреат всевозможных премий, и уже семьдесят семь лет. Зачем?
– Наверное, хочется на Новодевичье, наверное, он там уже в списке. А могут и вычеркнуть…
– А что! – чуть ли не закричал Александр Альфредович. – Ведь, пожалуй, вы правы!
Однако, какие бы кладбища я вам тут ни расписывал, о каких бы кладбищах ни заходила речь, сквозь все эти сварные железные пирамидки со звездочками, сквозь тесноту оградок мне с некоторых пор, как бывает в кино, когда накладывают кадр на кадр, просвечивает другая картина: мерещатся белизна мрамора, эмаль украшений и огоньки лампад. Но хотелось бы по порядку.
Мои парижские знакомства определились, оказывается, во время давнишней поездки в Лондон.
Стали издаваться книги, появился звук имени. Не думаю, что к тому времени (начало шестидесятых) этот звук долетел до лондонов и парижей. Скорее наш Союз писателей, в порядке поощрения и постепенного выдвижения молодого, но перспективного литератора, стал рекомендовать, включать в списки. Надо же эти списки расширять, а то и обновлять. Не из одних и тех же 10—15 писателей составлять все время делегации и группы для заграничных поездок.
Как бы то ни было – бац! Поездка в Лондон. И мне с самого начала везло. Не включали в многочисленные делегации, а посылали почти всегда одного. Это по линии так называемого культурного сотрудничества. Я – к ним, а кто-нибудь из них – к нам. Маршрут поездки по Англии определен и даже “обкатан”. Есть, видимо, договоренность с фермерской семьей, куда привезут советского гостя, и он может даже у этих фермеров ночевать, есть какое-то трезвенно-вегетарианское братство, что-то вроде толстовцев (и даже его портрет на видном месте, а я им как сувенир – бутылку водки!), ну и так далее.
Вообще-то хоть и стандарт, но все равно интересно. Места Диккенса (“Лавка древностей”), постоять на медной полосе Гринвичского меридиана, на выбор дом Шекспира или дом Вальтера Скотта. Я выбрал последнего и посмотрел удивительную коллекцию холодного оружия. Ну, там, Гайд-парк. Теперь-то у нас у самих вся страна превратилась в Гайд-парк. Залезть на обзорную точку собора св. Павла. Скачки в каком-нибудь графстве. Ночлег в деревенской гостинице. “Да у вас здесь как в Лондоне: свечи, официанты, камин!..” “Ну, нет. В Лондоне вам предложат сто двадцать сортов сыра, а у нас только восемьдесят”.
Кроме того, Стоунхендж с его загадочными каменными столбами, Британский музей, “мадам Тюссо”, Вестминстерское аббатство, Тауэр и Большой Бен, ночная жизнь на Пикадилли, встреча с Олдриджем, ужин у Чарльза Сноу, Британская картинная галерея…
Потом произошло событие, не запланированное Обществом культурных связей. В гостинице у меня раздался телефонный звонок.
– С вами говорит Мария Михайловна Кульман, урожденная Зёрнова. Я звоню вам от клуба имени Пушкина. Это дом русской эмиграции. Нас здесь не так много, как в Париже, зато нас считают более лояльными к Советскому Союзу. У нас в клубе бывали уже Паустовский, Федин, Полевой, Твардовский… Так что не вы первый. Мы очень просим вас прийти к нам. Для нас это такая отдушина, такая радость, пожалуйста…
Я, естественно, согласился.
Встреча прошла очень тепло, и речь теперь не о ней, а о том, что когда я спустя несколько лет оказался в Париже, то мне опять позвонили – некто Софья Михайловна Зёрнова.
– Не удивляйтесь, – сказала Софья Михайловна, – мне о вас написала из Лондона моя сестра Мария Михайловна. Ее фамилия по мужу Кульман. Она заведовала там Пушкинским клубом и приглашала вас, помните?
Я сказал, что помню.
– Она очень тепло написала о вас, и я сочла возможным вам позвонить. Скажу без обиняков, мне хотелось бы с вами познакомиться.
Мы условились, и вечером того же дня я был уже в гостях в квартире брата Софьи Михайловны, Владимира Михайловича Зёрнова. Сама Софья Михайловна жила тут же, надо было только пройти по каким-то сложным “закулисным” лесенкам, чтобы попасть в ее совсем уж крохотную квартиру, в “келью”, как говорила сама Софья Михайловна.
И вот мы, значит, сидим и ужинаем вместе: Софья Михайловна, Владимир Михайлович – доктор, на руках у которого умирал Бунин, жена Владимира Михайловича – швейцарка Роз-Мари.
Надо непременно сказать, что к этому времени те участки сознания, которые должны заведовать отношением русского человека к своему Отечеству, к России, к своей, я бы сказал, исторической Родине и которые с детства, со школы были анестезированы, заморожены, если не атрофированы, в результате того, что с первых глотков приходилось дышать искусственной атмосферой, так что человек даже и не знает, что может быть другой воздух, – надо сказать, что к этому времени упомянутые участки моего сознания разморозились, ожили, стали чувствительными. Чувствительность “оживших” участков сознания развила во мне настоящую ностальгию по России. “Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Конечно, “Владимирские проселки” – это не “Путешествие из Петербурга в Москву”, но я утверждаю, что они в свое время не были прочитаны как следует. Да еще редакторская правка К. Симонова и А. Кривицкого сделала свое дело. Да еще к тому же “Владимирские проселки” – это первое шевеление, первый вздох просыпающегося духа.
Ностальгия по России заставляла меня собирать и покупать разные никчемные безделушки, лишь бы на них сохранилась печать времени, начиная с вышедшей из обихода утвари, лампы какой-нибудь, освещавшей некогда гостиную, или столовую, или кабинет учителя, скажем, гимназии, начиная с открыток давних времен России, а особенно фотографий. Фотографии встретить можно, а лиц таких уж нет, не увидишь, сколько ни оглядывайся, вот именно, окрест.
А ведь тут не одни только лица, тут, как бы это сказать… другой мир. Стал я вспоминать лица наших
– Владимирской губернии – крестьян и крестьянок, какие запомнились с детства, стал вспоминать ярмарку в Петров день – в Черкутине, ярмарку в Успеньев день – в Караваеве, колокольный звон, наши ландшафты, когда с какого-нибудь удачного высокого места можно было насчитать вдали десяток, а то и больше белосахарных церквей и колоколенок в зелени полей, в пересечениях отдаленных холмов, в легкой дымке. За двадцать верст виднелись некоторые колоколенки.
И ни одной.
Именно тогда я подумал, что не так страшна ностальгия по России, если человек живет вдали от нее, как страшна и остра ностальгия, если живешь тут же, как бы в России, а ее уже нет. Очень я жалел, что не мне досталось написать четверостишие, а другому поэту, М. Ножкину:
И вот мы, значит, сидим и ужинаем в Париже на улице Вожирар. Софья Михайловна Зёрнова, ее брат Владимир Михайлович и его жена Роз-Мари.
Ностальгия одолела, ностальгия,
Ностальгия поднимается во мне,
Ностальгия по России, по России,
По распятой, по истерзанной стране.
Для них всех при личном знакомстве со мной, для Марии Георгиевны Бобринской, Аркадия Петровича Столыпина (сына царского министра), для Воронцовых-Вельяминовых и Меншиковых, Ламсдорфов и Шаховских, Дурасовых и Арсеньевых, Андрониковых и Шуваловых, Сологубов и Васильчиковых, – для всех них при личном знакомстве я оказался неожиданностью, если не чудом, а для некоторой части скептиков – тайным агентом КГБ, заброшенным в Париж для окончательного разложения остатков русской эмиграции; пожалуй, только в две крайности и могли они уложить представление обо мне: либо чудо, либо агент.
В самом деле, наблюдая за людьми, приезжавшими в Париж из СССР (за писателями, во всяком случае), они видели, что не только ужинать дома у Столыпина, не только ездить со священником с Сергиева подворья, отцом Дробатом, по Парижу на мотоцикле, но и в ресторане за одним столиком с русским эмигрантом боялись оказаться приезжие москвичи, переходили на другую сторону улицы, а тут…
Помню вечер в Славянском институте. Я сидел за столиком перед публикой в ожидании, когда все усядутся и затихнут, чтобы начать говорить, читать стихи, как вдруг прокатился по залу возбужденный шумок. Я не сразу сообразил, что шумок этот относится ко мне. Оказывается, в ожидании начала вечера я развернул и стал читать на виду у всех положенную мне на столик газету “Русская мысль”. Еще бы! Ходила молва, что один москвич, тоже писатель, здесь же, в Париже, читал “Русскую мысль” под одеялом, затянув туда настольную лампу. А я – перед многолюдным залом. Агент!
Не знаю, чего больше было в моем поведении – небоязни или легкомыслия, но только вел я себя естественно и по-другому не мог. Но это все впереди, а пока я пришел домой к Зёрновым, и мы только что познакомились, впервые ужинаем.
Софья Михайловна – высокая, худощавая, седая, с очень зачесанными, как бы прилизанными, волосами женщина к семидесяти годам. На руке массивный платиновый браслет, который она никогда не снимает. Правая рука постоянно, уже машинально, потирает левое плечо, которое ноет, болит. Тонкое, некогда, должно быть, прекрасное лицо, голубые глаза. Самое употребляемое словечко при обращении к собеседнику – “скажите…”, произносимое с проникновенной интонацией.
– Скажите, – осторожно начинает Софья Михайловна, – неужели можно прожить всю жизнь в России и ни разу не зайти в православный храм вовремя богослужения?
– Да, многие так живут. Но я, например, захожу. Свечку ставлю время от времени. Иверской либо Николаю Угоднику.
В глазах у Софьи Михайловны недоумение, недоверие, восторг, испуг, восхищение, опять недоверие, опять восторг.
Она снова начинает говорить осторожно, издалека, стараясь исподволь внушить мне то или иное чувство, ту или иную мысль о России.
Скажите… Столыпин… Вы слышали о таком государственном деятеле? Неужели за все свое радение о России, за приятие смерти за Россию он не заслужил доброго словечка, кроме как реакционер? А вам не приходило в голову, что он тоже любил Россию?
Почему же? Столыпин был рыцарем без страха и упрека. Это был русский государственный деятель. Недаром на него было одиннадцать покушений. Он говорил: “Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия”. Если бы его реформы успели осуществиться, Россия была бы недосягаема для других государств.
Софья Михайловна смотрит на меня широко открытыми глазами. Она не верит своим ушам.
Мы проговорили, захлебываясь, упреждая мысли друг друга, подтверждая мысли и чувства друг друга, пять или шесть часов, и с этого вечера между нами возникла крепкая дружба, продолжавшаяся семь лет, до смерти Софьи Михайловны в 1972 году.
С собой в гостиницу я унес рукопись Софьи Михайловны, ее воспоминания, и читал непривычное для меня восприятие гражданской войны с той, с белогвардейской стороны. Подробно было описано, как молодая синеглазая девушка уходила с Белой гвардией в Грузию, как один раненый молодой офицер называл ее “мои васильки” и все время просил, чтобы она шла рядом с телегой, на которой он лежал. (Между прочим, Михаил Булгаков, будучи военным врачом в Белой гвардии и при погонах, не заболей он тифом во Владикавказе, тоже ушел бы в эмиграцию именно с этим потоком беженцев. Но к этому мы еще, Бог даст, вернемся.)
Далее в записках Софьи Михайловны подробно рассказывалось, как они жили в Грузии, а затем через Батум эмигрировали в Константинополь, а затем в Югославию. Соня Зёрнова была той юной красавицей, которая от имени эмиграции на балу преподнесла королю Югославии золотую подкову в бриллиантах и сапфирах в благодарность за то, что король русскую эмиграцию приютил.
Вообще же Зёрновы, дети доктора Зёрнова, две сестры и два брата, являли собой образец той русской интеллигенции, образованной, талантливой, жертвенной, многосторонне развитой, которая, продолжая культурные традиции XIX века, явила бы миру чудеса просвещенности, искусства, гуманизма, красоты и духовного богатства.
В доме Зёрновых бывали, восхищались молодостью Станиславский, Качалов, Хмара, Рахманинов… В одном из писем Станиславского можно прочитать: “Дети Зёрновы подросли, странная и милая молодежь…”
Есть еще одно письмо Станиславского, которое не могу здесь не выписать. Оно относится к 1929 году, когда Станиславский оказался в Германии на лечении. Инициативу переписки проявила опять же Софья Михайловна с ее неукротимостью служения русской идее.
“ Милая Соня,Насколько я понял, всю жизнь Софья Михайловна вела активную деятельность по сплочению эмиграции, по воспитанию эмигрантской молодежи, помогала бедным эмигрантам. Семидесятилетний возраст застал Софью Михайловну руководительницей приюта эмигрантских сирот. Приют располагался в замке Монжерон в пригороде Парижа. Этот замок был куплен в свое время княгиней Мещерской и с тех пор является русской собственностью.
позвольте мне по старой дружбе с Вашей семьей называть Вас так, несмотря на то, что Вы превратились теперь во взрослую барышню.
Спасибо Вам за Ваше милое, ласковое письмо, которое я не заслужил. Вспоминая прошлое, я браню себя за то, что мало отдавал внимания окружавшей нас тогда молодежи.
В наш грубый и жестокий век, когда все, даже молодые сердца закрыты или наполнены ненавистью и злобой, такие письма, как Ваше, – редкость, и я благодарю Вас за него вдвойне. Радуюсь, что теперь, находясь временно за границей, могу ответить на него, т. к. из России мне бы не удалось этого сделать.
Часто вспоминаю Вашу милую семью, с которой я был связан дружбой и хорошими минутами… Мане, брату и всем, кто меня помнит, шлю сердечный привет. Вас же благодарю и приветствую. Сердечно предан.
К. Алексеев (Станиславский), 28.8.1929, Баденвейер”.
(В скобках заметим, что после смерти Софьи Михайловны замок, путем промежуточных операций, чтобы не сказать – махинаций, оказался в руках подсоветского диссидента, художника Глезера. Детишек, конечно, выгнали, и теперь в замке устраиваются выставки абстрактной живописи. Бедная Софья Михайловна!)
В дни нашего знакомства приют еще существовал, и Софья Михайловна показала его мне. Помню человек двести ребятишек, выстроенных на зеленой лужайке в длинную линейку. Софья Михайловна обошла весь этот строй, вглядываясь в детские лица, и время от времени гладила детей по щеке или головке.
Где-то здесь, в Подпарижье, показали мне казачий музей, а если сказать громче, то – музей Великого Войска Донского. Кто-то когда-то купил под Парижем двухэтажный каменный особняк, в котором устроили этот музей. Сейчас, когда я вспоминаю всю обветшалость этого особняка (он стоит в окружении деревьев, как бы в небольшом саду), всю убогость его экспонатов, я удивляюсь, что же могло на меня произвести столь сильное впечатление. Видимо, необычайность самого факта такого музея: видимо, все тогда для меня было как путешествие в затонувшую Атлантиду. Согласитесь, что в затонувшей Атлантиде был бы интересен и необычаен каждый черепок, каждый предмет.
Открыл нам дверь небольшого росточка седенький старичок, и то, что сопровождавший меня тогда граф Николай Павлович Ламсдорф, сам уже весь изветшавший, обратился к старичку “ваше превосходительство”, одно это было удивительно и необычайно для меня.
Особняк среди старых деревьев, подступавших к нему вплотную, отсырел, замшел, одрях. Он умирал естественной медленной смертью. Погибал он не только от своего возраста, но и от заброшенности, от забвения. Даже если бы свалились с неба деньги на ремонт, реставрацию и содержание музея, все равно никто сюда из довольно-таки отдаленного Парижа не ездит. Некогда кипучий многолюдный мир русской эмиграции кончался и умирал даже быстрее, чем этот особняк. А собственно, парижанам, французам и в голову не пришло бы ехать и разглядывать этот музей. Советским туристам? Смешно и подумать. Их не повезли бы сюда – советских – даже и по идейным соображениям. Белогвардейшина! Им покажут “Пикадилли”, “Мулен Руж”, Монмартр, Лувр, даже стриптиз, но уж никак не казачий музей.
Приходила мысль: не похлопотать ли там, у нас, перед Ростовом-на-Дону или перед Краснодаром, чтобы взяли, перенесли на родную землю. Но нет. Во-первых, казачье общество в Париже, чьей собственностью является музей, не позволило бы ему переехать на советскую территорию, во-вторых… это он здесь даже своей заброшенностью, замшелостью, своей бедностью производит впечатление, а там, если взять отсюда только экспонаты да разместить их в современном советском здании, в краеведческом музее… Ну что же там размещать?
Ну, правда, подлинная форма Врангеля. Его оружие. Несколько боевых знамен. А так… Все больше фотографии времен гражданской войны. Такой-то полк на параде. Смотр такой-то дивизии. Групповые фотографии офицеров, рядовых чинов… Георгиевские кресты. Наградное оружие. Боюсь, что без этого особняка, без явных признаков его гибели экспонаты сами по себе не произвели бы такого же впечатления, которое я увозил из казачьего музея.
Но может возникнуть в чьем-нибудь наивном уме: зачем бежали, зачем покидали родную землю, Россию, зачем меняли ее на унылое прозябание в изгнании? Я сам однажды в приливе экстремизма ввел в одну из, своих книжек следующий пассаж. Я писал тогда книгу о древнем роде Волынских, первый из которых, Боброк Волынский, командовал Засадным полком на поле Куликовом и был женат, ни много ни мало, на сестре Дмитрия Донского. Род Волынских продолжается, но, увы, в Нью-Йорке, на 5-й Парковой улице, и дети уже не говорят по-русски. А во временных рамках Российской империи последний Волынский, а именно Артемий Михайлович, уже не командовал полком, хотя бы и Засадным, а служил в Министерстве иностранных дел. Он-то и вспоминает:
“На следующий день после взятия власти большевиками я пошел в Министерство. Я шел пешком, потому что все в городе замерло. Но на улицах еще стреляли. Кроме меня, пришли еще несколько моих коллег, и мы с секретарем сели обсуждать вопрос о будущем. Но это продолжалось недолго. В канцелярии вдруг появился комиссар с сообщением, что с этой минуты все мы подчиняемся Троцкому. Тогда я вышел из Министерства, чтобы никогда больше туда не вернуться.
С момента появления Ленина и Троцкого в Смольном, то есть с момента захвата власти большевиками, я наслушался достаточно речей разных ораторов, чтобы понять: из Петрограда, а еще лучше из России, нужно уезжать. Россия захвачена людьми, от которых нельзя ждать никакой пощады…”
Верный слуга большевиков Лацис (латыш, конечно, либо латышский еврей) так инструктировал своих чекистов: “Не ищите в человеке вины. Первый вопрос, который вы должны ему поставить, какого он происхождения, воспитания, образования или профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность красного террора. Мы не наказываем, мы уничтожаем”.
У Н.Я. Мандельштам в ее воспоминаниях читаем: “Смешно подходить к нашей эпохе с точки зрения римского права, наполеоновского кодекса и тому подобных установлений правовой мысли… Людей снимали пластами, по категориям (возраст тоже принимался во внимание): церковники, мистики, ученые-идеалисты, мыслители, люди, обладавшие правовыми, государственными или экономическими идеями…”
Надежда Яковлевна словечками “мистики”, “идеалисты” несколько затуманивает дело. Не может же она, сама из стана “победителей”, сказать просто, что уничтожали всю мыслящую часть общества, народа, нации.
Так возникла идея концлагерей. Концентрация. Людям кажется, что арестовывают и стреляют без разбору. Ан нет. Арестовывают и стреляют продуманно, по спискам. Концентрируется в лагере определенный слой, пласт, сословие.