Рядом с Русским домом располагалось французское сельское кладбище. На нем-то в 1927 году и появились первые русские могилы. Теперь их около двадцати тысяч.
   Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.
   К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.
   Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.
   Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок… Тишина…
   Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что-нибудь памятное. Ломоносовское: “Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов”. Державинское: “Куда, Мещерский, ты сокрылся?” Лермонтовское: “На светские цепи, на блеск упоительный бала” (Щербатовой). Пушкинское: “Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей”. А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский – герой Отечественной войны… И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские…
   В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6—7 свежих могил. А теперь… Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.
   Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.
   Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета “Русская мысль”, издательство “Имка-Пресс”, РСХД и его журнал “Вестник РСХД”, пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова – все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь – тишина…
   На русском кладбище Святой Женевьевы под Парижем около двадцати тысяч могил. Там лежат князья и просто дворяне, священники и офицеры, художники, писатели, философы и поэты. Но если искать верхнюю отметку всем лежащим здесь, по значению для культуры, популярности, известности, масштабности, то называют обычно Ивана Алексеевича Бунина.
* * *
   “…Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…” (И.А. Бунин, “Окаянные дни”).
   Прозаикам и поэтам, открывшим глаза на мир Божий уже “после”, в двадцатые годы или на самом переломе эпох, было все-таки легче. Они не знали, не видели, что и как было “до”. А Бунин знал, видел и этим жил. Встречался с Толстым, дружил с Чеховым, был избран почетным академиком Российской Академии наук. Обладал к тому же счастливой внешностью (плюс литературный успех). Бунин не просто жил, но, можно сказать, наслаждался жизнью. Тем более был резок переход ко всем эмигрантским бедствиям, начиная с униженной безвестности (кому он был нужен во Франции?), кончая самой вульгарной бедностью. Его эмиграция началась прямо-таки с символического эпизода. Пароходишко был набит российскими беженцами: ни встать, ни сесть. Бунин стал требовать у капитана лучших условий, напирал на то, что он академик. Академики во Франции (их там всегда ровно сорок) называются “бессмертными”, “иммортелль”. “Я иммортелль”, – доказывал Бунин капитану суденышка. “Тем более с вами ничего не случится”, – ответил капитан.
   Тяготы эмиграции делила с Иваном Алексеевичем его жена Вера Николаевна, в девичестве Муромцева. По моде того времени она в молодости занималась естественными науками, в частности химией. Но ее уже заметил Бунин. Он уже начал ухаживать за ней. Они едут в Палестину, в Святые места. А она все еще продолжает твердить о химии. Мне, когда я прочитал об этом, показалось это смешным, и я даже написал стихотворение, которое своевременно будет вспомнить:

ОНА ЕЩЕ О ХИМИИ СВОЕЙ…

 
Она еще о химии своей…
Не ведает (о, милая наивность!),
Что в звездах все уже переменилось —
Он ей звонит, он книги носит ей.
 
 
Он в моде, в славе. Принят, и обласкан,
И вхож во все московские дома.
Им “угощают”. Только мать с опаской
Глядит на дочкин с Буниным роман.
 
 
Жуир. Красавчик. Дон Жуан. Сластена.
Уж был женат, и брошена жена.
Перчатки, трость. Небрежно и влюблено.
Свежайших устриц! Белого вина!
 
 
Она еще куда-то в длинном платье
Спешит, походкой девичьей скользя.
О женщина, оставь свои занятья —
Иная уготовлена стезя!
 
 
Она еще о химии лепечет.
Шкаф вытяжной. Пробирки. Кислота.
Но крест чугунный лег уже на плечи…
Ну, хорошо. Пока что – тень креста.
 
 
Пока еще святая Палестина,
Борт корабля, каюта, зеркала.
Свободный брак. Пускай смеются в спину.
Над Средиземным морем ночи мгла.
 
 
Как все легко, доступно. Мать смирилась.
А он красив, талантлив и умен.
Чтоб это длилось, длилось, длилось, длилось,
Чтоб только он, навеки только он!
 
 
Что ж, так и будет. То есть даже ближе
И дольше, чем дерзала бы мечта.
В голодном и нетопленом Париже —
Вот где любовь воистину свята!
 
 
Париж-то сыт, да проголодь в Париже
Растянется на много, много лет,
Где друг ее уж тем одним унижен,
Что Бунин он – прозаик и поэт.
 
 
Ну а пока – извозчик, стерлядь, вина.
Он наклонился. Что-то шепчет ей.
Московский снег. В неведенье наивном
Она пока – о химии своей.
 
   Читать Бунина я начал с юности, но это было чтение Бунина дореволюционного. “Хорошо бы собаку купить…”, “Они глумятся над тобою”, сонеты, “Митина любовь”, “Песнь о Гайавате”. “Деревню” его тогда сразу не принял, еще тогда почуял в ней некоторый конъюнктурный душок, не зная тогда еще, конечно, что сам Бунин до конца жизни раскаивался в написании “Деревни”. Да и деревня эта была – не деревня, а полуфабричный поселок, с вытекающими отсюда последствиями… А современный Бунин был советскому человеку, читателю, недоступен. Ни “Окаянные дни”, ни “Под серпом и молотом”, ни “Господин из Сан-Франциско”, ни “Жизнь Арсеньева”, ни “Темные аллеи” не попадали в руки простого советского читателя. Разве что специалистам. Да и то… [3]
   Виктор Васильевич Полторацкий рассказал мне эпизод. Небольшая делегация советских писателей находилась в Париже. После войны контакты несколько оживились, крантик был чуть-чуть приотвернут. И вот сидят советские писатели в ресторане, пьют коньяк. За соседним столом сидит одинокий человек и потягивает красненькое слабенькое винцо. Чувствуется, что он понимает русскую речь.
   – А вы что же коньячок-то? – спросили у него.
   – Так ведь коньячок-то кусается.
   Оказалось, что это Бунин.
   – Ну и что он? Как он? О чем вы с ним говорили? – забросал я вопросами Полторацкого.
   – А мы с ним не говорили, – как бы даже испуганно поспешил ответить Виктор Васильевич.
   – Но почему?
   – Как почему? Он же – белоэмигрант.
   Есть в моей “копилке” и еще один эпизод. В Карачарове на Волге сидят в домике два русских писателя: Иван Сергеевич Соколов-Микитов и Константин Федин, председатель СП СССР. Они ждут в гости местного секретаря горкома. А на стене висит портрет Бунина. А на дворе шестидесятые годы. Федин и говорит Соколову-Микитову:
   – Вань, давай снимем на этот вечер портрет Бунина. Все же придет секретарь горкома…
   – Да что ты, Костя. Он Бунина в лицо не знает. Он подумает, что это я в молодости.
   – Так-то так, но все же лучше бы снять…
   Нет никакой необходимости мне, тем более что не в специальной статье о Бунине, а, так сказать, попутно, писать о Бунине литературоведчески, выставлять оценки, награждать эпитетами. Известный писатель, знаменитый писатель, великий русский писатель, тонкий лирик, проникновенный пейзажист, яркий художник и т. п. Именем Ивана Алексеевича Бунина сказано все. Моя мысль, в частности, сосредоточивается не вокруг литературных заслуг Ивана Алексеевича. Но вокруг гражданского и просто человеческого (но русскочеловеческого) поведения его в самые трудные годы (к сожалению, десятилетия) жизни.
   Жил он бедно, если не впроголодь. Но все же, однако, держал повара, хотя и заказывали ему ежедневно на завтрак манную кашу. В 1933 году Ивану Алексеевичу была присуждена Нобелевская премия (тогда ее не давали еще кому попало). Повар, с его французским остроумием, спросил:
   – На завтрак, как всегда, манная каша?
   – Нет, нет, нет! – с хохотом закричали Бунины.
   Но премии не могло хватить на всю жизнь. Алексей Толстой, находясь с Буниным в приятельских отношениях, уговаривал его ехать в СССР.
   – Там встретят тебя с колокольным звоном.
   – Ну? А я слышал, что все колокола там сброшены и больше не звонят.
   Бунин прожил в эмиграции со сжатыми челюстями, ни разу не колебнувшись в своих антипатиях к большевикам и советской власти. Он всегда видел в них антинародную, антирусскую дьявольскую силу и с этим убеждением прожил до конца жизни. Вот хотя бы один пример его непримиримости. Это из его переписки с Марком Алдановым (Ландау). Алдановы жили в Америке и пытались издавать Бунина. Отрывок этот, правда, из письма не самому Алданову, но Вере Александровне, которая заведовала у Алданова редакционным отделом:
   “ 9 сентября 1951 года
    Дорогая Вера Александровна!
    Получил Ваше письмо ко мне от 6 сентября, Ваше сообщение, что те три книги мои, которые хочет издать фордовское Издательство имени Чехова, могут быть изданы только при том условии, если я соглашусь печатать их по так называемой “новой” орфографии. Но я согласиться на это ни в коем случае не могу – как не согласился бы сам Чехов, если бы ему предложили издаваться по этой орфографии, – я хорошо знал Чехова и поэтому смею Вас уверить в этом.
    Воспроизвожу дословно, с сохранением Вашей орфографии, то, что Вы мне пишете:
    “Совет попечителей на заседании, состоявшемся в конце августа, постановил, что все книги без исключения должны печататься по новой орфографии. Мотивы, продиктовавшие это решение, серьезны: в результате предварительного обследования выяснилось, что в Нью-Йорке нет наборщиков, знающих старое правописание; кроме того, новое правописание чуть не на четверть сокращает объем книги; решающим, однако, является третье соображение: нынешние читатели, особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают”.
    Возражаю:
    Не может быть того, чтобы не нашелся в Нью-Йорке наборщик, который мог бы набрать мою книгу по старой орфографии: всего четыре года тому назад был напечатан в “Новом журнале” мой рассказ “Ловчий” по старой орфографии; куда же девался этот наборщик, неужели он умер и его совершенно некем заменить?
    Вы ошибаетесь, что новое правописание “чуть не на четверть” сокращает объем книги: на четверть не сокращает, но, конечно, сокращает, если всюду не ставить, как это делалось прежде, твердый знак; но я на твердом знаке не настаиваю, – вполне согласен обойтись без него (но, конечно, не в середине слова, где вы ставите нечто просто страшное для русского языка, а именно: апостроф!).
    Затем Вы говорите, что Ди-Пи [4], особенно из младшего поколения, старого правописания совсем не знают. Что значит: не знают? Не смогут прочитать слова, если в нем стоит i или ять? Этого не может быть! А как же даже не Ди-Пи, а молодые люди в России читают книги, изданные до революции и в сотнях экземпляров собранные, например, в Румянцевском музее в Москве или в Публичной библиотеке в Петербурге? Нет, они прекрасно читают эти книги, знаю, что читают и мои книги, изданные до революции и находящиеся в подобных огромных книгохранилищах. И неужели Издательство имени Чехова имеет в виду только Ди-Пи и совершенно отказывается помогать печататься нам, эмигрантам? Во всяком случае, я никак не могу согласиться в угоду Ди-Пи писать, например, слово Бог с маленькой буквы или писать в своем рассказе или в своей статье Ленинград вместо Петербурга. Я соглашался печататься по новой орфографии только в периодических изданиях, но свои книги по новой орфографии еще никогда не издавал, за исключением моей книги “Темные аллеи”, которую Зелюк всю набрал без моего спроса по этой новой орфографии и таким образом поставил меня “перед совершившимся фактом”.
    Мой невольный отказ печататься в Издательстве имени Чехова есть, конечно, для меня нечто катастрофическое и в материальном отношении. Но что же делать! Надо терпеть, доживать свои последние дни стойко, в нищете.
    Ваш Иван Бунин”.
   Впрочем, если говорить всю правду, один раз все-таки он “дал слабину”. Но ведь и повод же был – из ряда вон! Он дал себя уговорить и посетил советское посольство во время приема по случаю Победы в мае 1945 года. Да, был на приеме в посольстве и никогда не мог простить себе этой слабости. Ведь там (назвался груздем…) был поднят тост за Иосифа Виссарионовича Сталина, за Верховного Главнокомандующего, за Генералиссимуса, и что же было делать Бунину: поднимать бокал или не поднимать, пить или не пить? А уж надо думать, что десятки глаз были устремлены на него в это мгновение.
   Нигде не зафиксировано документально и мемуарно: выпил Бунин за Сталина или демонстративно поставил бокал. Но известно, что потом было много телефонных звонков, что многие перестали с ним здороваться, а он это болезненно переживал.
   Твердость позиции, ненависть к разрушителям России иногда превращалась у него в озлобленность, чтобы не сказать – в раздраженность, принимавшую подчас крайние формы. Он, например, не любил Горького и Маяковского, что, впрочем, понятно. Было бы странно, если бы он их любил. Но вот он органически не любил Сергея Есенина – великого, многострадального, трагически погибшего и олицетворявшего собой гибель Руси поэта. И совсем уж непонятно, как можно было точно так же органически не любить Блока. Ну, ладно бы еще за поэму “Двенадцать”, кстати, совсем не однозначную и не понятую еще до конца поэму, но нет, он не любил Блока вообще, хотя никого крупнее и величественнее Блока у нас перед концом существования России и русской культуры не было. Ну, что же делать. Все мы, как говорится, человеки. Иногда нам бывает трудно переступить через самолюбие, а то и через каприз. Но Россию Бунин любил беззаветно. Равно как и самое жизнь. Иногда у меня спрашивают: какие строки я взял бы у того или иного поэта, наиболее выражающие его сущность? И в частности, если бы потребовалось, какие строки я взял бы из Бунина для эпитафии на его собственной надгробной плите? Вот они, эти строки:
 
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной…
Срок настанет – Господь сына блудного спросит:
“Был ли счастлив ты в жизни земной?”
 
 
И забуду я все – вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.
 
   Как помним, Алексей Николаевич Толстой несколько раз принимался уговаривать Бунина уехать из эмиграции, возвратиться в Москву. В Москву-то, может быть, Бунин был бы рад, но в СССР… И все же задумаемся, что ждало бы Бунина, вернись он в Москву.
   Известно все о возвращении на Родину Куприна, но это – частный случай, ибо Куприн приехал в СССР просто умирать. Он был уже, уезжая из Парижа, почти невменяем. Ему говорили, что везут на курорт, а привезли в Москву. И даже если это не так, даже если он знал, что едет в Москву, но хотел скрыть это от эмиграции, все равно – дела не меняет. Он приехал на Родину умирать и действительно, ничем не обозначив (литературно) своего пребывания в стране Советов, скончался меньше чем через год.
   Они с Буниным были оба большие русские писатели. Каждый из них был велик и значим по-своему. Они были разными как писатели, но еще более разными как люди. Куприн был проще, демократичнее, “простолюднее”. Многие часы он проводил в парижских кабачках, в отличие от капризного, “утонченного” аристократа Бунина. Он якшался с парижскими завсегдатаями кабачков, выпивохами, иногда напивался допьяна, чего с Буниным никогда не могло бы случиться. Ну, правда, Бунин и прожил на пятнадцать лет дольше. Оба они 1870 года рождения, но Куприн ушел на тот свет в 1938 году, а Иван Алексеевич – в 1953-м.
   Возвращение Куприна в СССР никак литературно не обозначилось. Оно обозначилось только газетными информациями. Их немного. Выпишем их от строчки до строчки. Итак:
 
    Возвращение А.И. Куприна в Советский Союз
   29 мая выехал из Парижа в Москву возвращающийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель – автор повестей “Молох”, “Поединок”, “Яма” и др. Александр Иванович Куприн. (ТАСС)
“Правда”. 1937, 30 мая
 
    А. И. Куприн в Москве
   31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А.И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати. (ТАСС)
“Правда”, 1937, 1 июня
 
    У Куприна
   Около двадцати лет находился за рубежом известный дореволюционный писатель А.И. Куприн. И теперь, возвратившись в СССР, с нескрываемой горечью и глубоким раскаянием вспоминает он о тяжелых годах эмиграции.
   – Я бесконечно счастлив, – говорит А.И. Куприн, – что Советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня Советской Москве.
“Литературная газета”, 1937, 5 июня
 
   Итак, не густо.
   Но вопрос поставлен иначе: что ждало бы Бунина, вернись он в Москву? С Цветаевой сравнивать нельзя – частный случай (несколько позже попробуем разобраться), с Куприным нельзя – частный случай. С Вертинским… вообще-то тоже частный случай. Так, может быть, сравнить возможную судьбу Бунина с самим Алексеем Николаевичем Толстым? Оба – писатели, оба жили в Париже, общались между собой. Можно сказать – дружили. Один в Москву возвратился, а другой – нет.
   Толстой был то, что французы называют “бонвиван”. Это не просто жизнелюб. Жизнь любят, если не все, то многие. Бонвиван – это человек, любящий получать от жизни все удовольствия, причем делает он это с легкой душой и легким сердцем, весело. Еда, питье, женщины, отсутствие материальной озабоченности, музыка, театр, дружеские пирушки, почет и слава…
   Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики – не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.
   Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, – сказал, возможно, граф в душе своей. – Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.
   У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7—8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус… Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.
   Кроме того, Толстой – академик, Толстой – депутат Верховного Совета, Толстой – на правительственных приемах, в престижных делегациях и комиссиях…
   Существует версия, что перед войной Иван Алексеевич Бунин от полного отчаяния делал шаги к тому, чтобы вернуться, не теряя достоинства. При этом ссылаются на его письмо к Телешову и на письмо (открытку) к Алексею Толстому, с которым, несмотря на все идейные и политические (вернее сказать, моральные и нравственные) расхождения, у Бунина сохранились дружеские отношения. И Толстой будто бы обратился с письмом к Иосифу Виссарионовичу относительно судьбы русского писателя. Письмо это было сдано в Кремлевскую экспедицию, но через три дня началась война, и Сталину стало не до Бунина. Все может быть. Текст письма Телешову известен. Написано оно в мае 1941 года.
   “ Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе – лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, здоров ли?(Николай Дмитриевич был старше Бунина на три года. – B.C.) … И что Елена Андреевна? Целую ее руку – и тебе – с неизменной любовью. А мы сидим в Грасе (это возле Канн), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), – теперь сидим очень плохо. Был я “богат” – теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” – теперь никому в мире не нужен – не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу – написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?
    Твой Иван Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой”.
   Эта последняя фраза из трех слов и служит предположением, что Бунин готов был вернуться. Но, во-первых, все эмигранты на протяжении всех лет эмиграции очень хотели домой. И, во-вторых, не мог Бунин не понимать, что старенький Телешов не та фигура, которая помогла бы изменить судьбу эмигранта. Другое дело – Алексей Толстой. Бунинское письмо к нему тоже сохранилось для истории, но оно все-таки о другом. Судите сами.
   “ Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, – стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.
    У вас издавали немало моих книг – помоги, пожалуйста, – не лично, конечно: может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, – отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно…
   Как видим, никакой просьбы о возможности возвращения Бунина в СССР тут нет. Однако Алексей Толстой понял всю трагичность положения Бунина и, что называется, взял быка за рога.
   “ Дорогой Иосиф Виссарионович! Я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи…
    Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример – как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.
    Бунину сейчас около семидесяти лет, но он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.
    Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, – мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?
    Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.
    С глубоким уважением и с любовью,
    Алексей Толстой”.
   Говорят, что письмо А. Толстой послал 17—18 июня 1941 года, а через три дня началась война.