Такой человек за час, за пятнадцать минут становится совсем другим, и можно быть уверенным, что больше он ни одной иконы на растопку не пустит, но сначала покажет ее сведущему человеку.
Какова же четвертая категория людей? Собиратели, коллекционеры. Икона им дорога как историческая, художественная, национальная ценность или хотя бы как предмет их увлечения. Конечно, и собирателей можно разделить, в свою очередь, на категории. Один собирает, чтобы спасти, чтобы уцелело, чтобы сделалось в конце концов народным достоянием. Другой видит в этом корысть. Третий увлечен более или менее бездумно, и для него нет большой разницы между иконой и этикеткой с бутылки из-под французского коньяка.
Итак, председатель сказал:
– Я ведь не думал, что это кого-нибудь еще может интересовать.
В церкви – голые стены. Масляная роспись цела. Все остальное, даже сам иконостас, то есть те стояки и перекладины, которые образуют гнезда для икон, резьба, деревянные цветы и птицы, покрытые позолотой, а также и сами иконы, – все обрушено на пол и изрублено в мелкую щепу. Золотисто-синяя, золотисто-красная щепа образовала холм чуть ли не до середины церковного интерьера. Славно поработали плотнички с топорами.
– В нашей церкви особенной старины не было, – утешал не то нас, не то сам себя председатель. – Вот в Аннине была старина.
– Цела?
– Что вы! Аннинскую церковь сломали в тридцатых годах. В то время кое-что из Аннинской церкви перенесли к нам в Петроково. Ну и правда, старинное. Я не понимаю, но и мне видать.
– Где же оно?
– Все тут, в этой братской могиле, – кивнул председатель на позолоченный холм. – Статуя одна была. Из Аннина. Выше меня ростом, метра два. Из цельного бревна вытесана. Мужик с бородой сидит и щеку ладонью подпер, как печалится. На ногах кандалы. Интересная была статуя.
Мы начали ворошить щепу. Стали попадаться нам то обрубок руки, то половина бороды, то глаз.
Из-под вороха я вытащил небольшой квадратный «праздничек», а именно «Вход в Иерусалим». По иконе, написанной на тонкой доске, было тяпнуто топором с обратной стороны. Доска переломилась, но толстая холстина (паволока), наклеенная с лица, удержала на себе обе половинки. Я крепко стиснул дощечку на переломе, и она сошлась. У меня в руках оказалась цельная в общем-то иконка, только с грубым шрамом, потому что краска на изгибе паволоки осыпалась. Покопавшись, я извлек из щепы еще семь «праздников». Все они были однотипно изранены, но все в конце концов составились и соединились, как составляется, вероятно, при переломе кость человеческого бедра.
– Что-то оплошали ваши плотники, – сказал я председателю. – И потом, где же еще четыре иконки? Их, таких же точно, должно быть двенадцать?
– Четырех нет. Бабы по домам растащили. А недорублены они потому, что их рубили не плотники, а рубил сам представитель культуры из района. Когда он осматривал церковь, налетели бабы. Наскочили как раз на эти картинки, они маленькие, а красивые. Ишь ты, на ишаке едет… Начали их бабы хватать. Чтобы не досталось бабам, представитель взял топор и давай тяпать. Известно, у районного работника ни сил, ни сноровки. Вот они и получились пораненные. А кабы наши-то плотники… Разве бы… Тут бы не то что… Да вы и сами видите – добросовестная, чистая работа.
Эти «праздники» оказались не древние, но я все-таки их храню.
10
11
Какова же четвертая категория людей? Собиратели, коллекционеры. Икона им дорога как историческая, художественная, национальная ценность или хотя бы как предмет их увлечения. Конечно, и собирателей можно разделить, в свою очередь, на категории. Один собирает, чтобы спасти, чтобы уцелело, чтобы сделалось в конце концов народным достоянием. Другой видит в этом корысть. Третий увлечен более или менее бездумно, и для него нет большой разницы между иконой и этикеткой с бутылки из-под французского коньяка.
Итак, председатель сказал:
– Я ведь не думал, что это кого-нибудь еще может интересовать.
В церкви – голые стены. Масляная роспись цела. Все остальное, даже сам иконостас, то есть те стояки и перекладины, которые образуют гнезда для икон, резьба, деревянные цветы и птицы, покрытые позолотой, а также и сами иконы, – все обрушено на пол и изрублено в мелкую щепу. Золотисто-синяя, золотисто-красная щепа образовала холм чуть ли не до середины церковного интерьера. Славно поработали плотнички с топорами.
– В нашей церкви особенной старины не было, – утешал не то нас, не то сам себя председатель. – Вот в Аннине была старина.
– Цела?
– Что вы! Аннинскую церковь сломали в тридцатых годах. В то время кое-что из Аннинской церкви перенесли к нам в Петроково. Ну и правда, старинное. Я не понимаю, но и мне видать.
– Где же оно?
– Все тут, в этой братской могиле, – кивнул председатель на позолоченный холм. – Статуя одна была. Из Аннина. Выше меня ростом, метра два. Из цельного бревна вытесана. Мужик с бородой сидит и щеку ладонью подпер, как печалится. На ногах кандалы. Интересная была статуя.
Мы начали ворошить щепу. Стали попадаться нам то обрубок руки, то половина бороды, то глаз.
Из-под вороха я вытащил небольшой квадратный «праздничек», а именно «Вход в Иерусалим». По иконе, написанной на тонкой доске, было тяпнуто топором с обратной стороны. Доска переломилась, но толстая холстина (паволока), наклеенная с лица, удержала на себе обе половинки. Я крепко стиснул дощечку на переломе, и она сошлась. У меня в руках оказалась цельная в общем-то иконка, только с грубым шрамом, потому что краска на изгибе паволоки осыпалась. Покопавшись, я извлек из щепы еще семь «праздников». Все они были однотипно изранены, но все в конце концов составились и соединились, как составляется, вероятно, при переломе кость человеческого бедра.
– Что-то оплошали ваши плотники, – сказал я председателю. – И потом, где же еще четыре иконки? Их, таких же точно, должно быть двенадцать?
– Четырех нет. Бабы по домам растащили. А недорублены они потому, что их рубили не плотники, а рубил сам представитель культуры из района. Когда он осматривал церковь, налетели бабы. Наскочили как раз на эти картинки, они маленькие, а красивые. Ишь ты, на ишаке едет… Начали их бабы хватать. Чтобы не досталось бабам, представитель взял топор и давай тяпать. Известно, у районного работника ни сил, ни сноровки. Вот они и получились пораненные. А кабы наши-то плотники… Разве бы… Тут бы не то что… Да вы и сами видите – добросовестная, чистая работа.
Эти «праздники» оказались не древние, но я все-таки их храню.
10
Прощаясь с председателем на папертях Петроковской церкви, мы стали расспрашивать дорогу: нельзя ли проехать прямее, чем мы ехали в эту сторону. Председатель сказал:
– А что же вы, разве не хотите посмотреть Волосовский монастырь? Здесь ведь близко.
В детстве от отца, который любил путешествовать на своем Голубчике, запряженном в телегу, я много раз слышал, что есть где-то Волосовский монастырь. Но тогда мне казалось, что он где-нибудь на краю света.
До сих пор я считал, что русская, церковная, монастырская архитектура хорошо смотрится, если она вознесена на холм, на высокий берег реки или вовсе на гору. Стоишь у подножья колокольни и видишь, как стремительно она вонзается в синеву неба, и оттого, что плывут над ней белые облака, кажется, что колокольня падает. Если же смотришь на многокупольную армаду собора, то ощущения падения не бывает. Представляется, что все сверкающее белизной и сияющее золотом сооружение плывет в облаках, а облака, напротив, неподвижны и только сторонятся, пропуская плывущее золотисто-белое чудо.
Я не бывал тогда еще в Псково-Печорской лавре, которая вся расположена в глубочайшем овраге, не видел с высокого берега Днестра монастырь в Молдавии, который смотрит с птичьего полета, поэтому вид Волосова поразил меня.
Мы выехали на высокий холм. Взгляду открылась глубокая и широкая лощина. Строго говоря, было две лощины, и они пересекали друг дружку, образуя крест. В крестовине было самое большое понижение местности, и в этом-то месте стоял игрушечный белый монастырь. Со склонов сползали к нему синеватые туманы лесов. Рядом с ним сверкала извилистая речка. Сама архитектура полутонула в мирной и тихой зелени.
Что за вздор, подумали мы, что за идиллия посреди нашей суровой повседневной действительности. Но опасения оказались преждевременными. Вблизи, напротив, все говорило о том, что будто шли здесь некоторое время ожесточенные бои, потом обе сражающиеся стороны отступили, но поле боя так и осталось неприбранным. Трупов, конечно, не было. Однако общая захламленность, разрушенность некоторых частей архитектуры, оббитость стен, многочисленные временные заплатки на зданиях, обезглавленность церкви, трактор, напоминающий подбитый танк, рассыпанная поленница дров, автомобильные баллоны, валяющиеся в беспорядке, – все это говорило о том, что столкновение двух противоборствующих сил действительно произошло.
Мы ходили по бывшему монастырю, стремясь проникнуть в какую-нибудь дверь. Но все было закрыто и заколочено. В поисках, куда бы заглянуть, мы спустились по узкой лестнице. Ободранная дверь производила не совсем мертвое впечатление. Мы постучались. Скрипучий голосочек послышался из-за двери. Потянув дверь на себя, мы убедились, что она не заперта, что вообще, должно быть, не запирается, потому что нет у нее ни проушин для замка, ни личины. Пошарив в темных подвальных сенцах, мы нашли вторую дверь и оказались в комнатке: четыре шага в длину, четыре в ширину.
Когда пригляделись после дневного света, увидели, что попали не то в маленькую церковку, не то в монастырскую келью. Посреди кельи стоял аналой, а на нем лежала раскрытая церковная книга. Стены комнаты увешаны иконами в металлических окладах и без окладов. Иконы стояли и на окне, поднятом очень высоко. Высота комнаты никак не соответствовала ее площади. Окно было проделано в монастырской стене, толщиной в полтора метра: на окне хватало места, чтобы поставить иконы. Аналой был закапан желтым воском от дешевых свеч, огарочек теплился перед раскрытой книгой. Несколько лампад мерцали пред иконами. В комнате были еще табуретка и узкая железная койка.
Перед огарочком, перед раскрытой книгой стояло крохотное согбенное существо, одетое в черное и трясущееся невероятной тряской. Тряслась вся старушка: тряслись ее руки, ее плечи, ее голова, тряслась нижняя губа, трясся язык, которым старушка пыталась что-то нам сказать. Все-таки оказалось, что со странной обитательницей оригинальной комнаты можно разговаривать.
– Одна я живу здесь, одна-одинешенька. Монашка я. Все здесь нарушено, а я осталась. Обжила себе келийку, да и скриплю. Ничего, пока не трогают. Зовут-то? Матерью Евлампией меня зовут. В миру? Эх, люди добрые, давно это было, не стоит и вспоминать. В миру-то я была Катерина. Вот достались мне на хранение иконы. Живу, сохраняю. Теплю негасимые огоньки.
– От кого достались? Кто поручил вам эти иконы хранить?
– Как от кого? От Бога. Бог мне поручил, а я храню.
– Значит, что же, это вроде как ваше основное дело на земле, ваш главный долг?
– Других дел у меня вовсе нет. Одно только дело и есть: пока жива, огоньки перед иконами теплить. Погасну я, погаснут и огоньки.
– Откуда у вас иконы?
– Иные из монастырского храма, иные из Аннина. В Аннине старинная, благолепная церковь была. Когда ее ломали, много икон в Петроковскую церковь перевезли, а я выпросила себе Казанскую Божью Матерь, да архангела Михаила, да еще вот Николая Угодника. Николай-то чудотворный, вся округа его почитала, а теперь он достался мне. В Петрокове церковь цела и служит. Мне бы надо сходить для очищения грехов, помолиться, но сами видите, никуда я не гожусь, и в Петрокове мне уж не побывать.
– Мать Евлампия, в Петроково вам идти незачем. Церковь там закрыли, а иконы все изрубили топором. Мы только сейчас оттуда, так что спите себе спокойно.
Как всплеснула руками мать Евлампия. И всхлопнули бы ладошки, но из-за тряски ладошка на ладошку не пришлась, и хлопочка не получилось. Монашка повернулась старческим трясущимся личиком к образам и начала креститься, шепча про себя:
– Господи, прости ты их, неразумных, не ведают, что творят.
Бабка разрешила, и я неторопливо разглядел все иконы, развешанные по комнате. Правда, снимать иконы с гвоздиков было неудобно, и, таким образом, пришлось довольствоваться разглядыванием только лицевой стороны икон. Но те иконы, которые не были повешены, а просто стояли на монастырском окне, я брал в руки и разглядывал как хотел.
Одна из этих стоящих на окне икон была для меня. Это был архангел Михаил, изображенный в рост. Высота доски около метра, ширина сантиметров сорок. Доска сильно прогнута, черна как уголь, на ней грубые следы обработки скребком, кое-где дырочки от шашеля. Шпонки узкие, сквозные, близко к торцам. Да и зачем подробности, доска была шестнадцатого века, и сомневаться в этом было нельзя. Однако архангел на иконе написан в конце девятнадцатого столетия. Голубая масляная краска, неинтересная реалистическая живопись. Надо бы тут же и попросить икону у матери Евлампии, все равно она стоит у нее на окне, не в числе, так сказать, основных ее образов. Но я так был поражен самой комнатой, и самой старушкой, и нахождением ее в запущенном монастыре, и этой ее странной обязанностью: жечь негасимые огоньки перед образами, пока в самой в ней теплится в общем-то не сильнее лампадного огонек, – что язык не повернулся у меня попросить у нее архангела Михаила.
Два года спустя владимирский писатель Сергей Васильевич Ларин уговорил меня поехать к его первой школьной учительнице. Ему надо было повидаться с ней, поговорить, повспоминать, потому что он собирался писать книгу о своем детстве. Мы поехали.
Дорога у нас была веселая. То мы останавливались в селе, в котором Сергей Васильевич родился, и заходили к его родственникам, и, конечно, отмечали приезд писателя в родные места. То сидели на берегу реки, на траве, где Сергей Васильевич некогда ловил пескарей. И тоже нельзя было уехать с такого знаменитого места, не отметив. Выяснилось наконец, что учительница Сергея Васильевича переехала теперь в другое место, неподалеку, правда, и мы мчались дальше к намеченной цели.
В конце концов оказалось, что учительница Сергея Васильевича живет в деревне в трех шагах от бывшего Волосова монастыря, посещение которого не успело изгладиться из моей памяти. Икону архангела Михаила я постоянно вспоминал. Доска шестнадцатого века жила в моем воображении вместе со следами скребка и дырочками от шашеля. Я часто жалел, что поскромничал тогда и не попросил икону у матери Евлампии. Но я ведь был уверен, что монашка ни за что не рассталась бы с иконой. Я знал, что самое последнее и безнадежное дело выпрашивать икону у богомольной старушки.
Путешествие наше было веселым, и в Волосово мы приехали к вечеру. Учительница Сергея Васильевича в это время смотрела в сельском клубе кино. Пока за ней сходили, пока попили чаю с вареньем, пока Сергей Васильевич разглядывал альбом со школьными фотографиями, завечерело окончательно.
Мысль навестить еще раз старушку между тем не давала мне покоя. Я, правда, не был уверен, жива ли она и живы ли ее огоньки, но быть в двух шагах и не взглянуть еще раз на архангела Михаила я не мог.
Я рассказал Сергею Васильевичу о своем прошлом приезде в Волосово, и Сергей Васильевич с энтузиазмом поддержал мою мысль навестить мать Евлампию.
Впотьмах мы спустились все по той же лесенке, и я опять потянул на себя дверь, и мы открыли вторую дверь, и увидели огоньки, и увидели мать Евлампию, стоящую пред аналоем все в том же положении, как и два года назад, словно она за это время не ложилась спать, не сидела на табуретке и вообще не меняла позы. Исправно несет свое дежурство на земле мать Евлампия.
Монашка услышала наш приход, прервала молитвы и начала разжигать толстую стеариновую свечу. Когда свеча разгорелась, я увидел, что и облик старушки нисколько не изменился.
Нам, тем, кто помоложе, кажется, что если пошла жизнь на убыль, под уклон, значит, каждый день должен что-нибудь разрушать, разъедать, сводить на нет. Но потом смотришь, человек скрипит и скрипит. Проходят годы, а он все такой же, ни хуже, ни лучше. Видимо, перед самым финишем выходит организм на некую ровную прямую, все приходит в равновесие. В горестное, конечно, равновесие, но так и держится. По крайней мере, для бабки Евлампии два года прошли мимо. Я хотел навести старушку на воспоминания.
– Помните, мать Евлампия, мы заезжали однажды летом, два года назад?
– Стара я стала. Может, и помнила бы, – стара.
Сергей Васильевич был независим от бабки, был не связан с архангелом Михаилом, стоящим на окне, и чувствовал себя более свободно. Он был редактором областной газеты, в нем билась практическая журналистская жилка. Он тотчас начал расспрашивать старушку о быте, о будничных сторонах ее жизни. Для меня оказалось важным только то, что она хранительница огоньков, а Сергею Васильевичу нужно было непременно узнать, на какие деньги живет старушка, где берет продукты, каков ее месячный бюджет, кто за ней ухаживает.
– Ходят. Из деревень женщины ходят. Кто кусочек хлебца принесет, кто сахарку, кто гривенничек. А много ли я съем? Что твой воробей.
Разговор на бытовые темы быстро сблизил старушку и Сергея Васильевича. Я видел, что авторитет моего друга растет на глазах. Почувствовав благоприятность обстановки и зная, что второго столь блестящего случая не будет, я неожиданно спросил:
– Мать Евлампия, может быть, вы отдали бы мне вон ту икону? Ту, что стоит на окне без дела.
Я спросил и ждал обыкновенных после такого вопроса слов:
– Что ты, миленький, Бог с тобой, разве иконы отдают, разве их из дому выносят? И как это я могу отдать, если мне поручено хранить до скончания века?
А так как я знал к тому же с прошлого раза, кем именно поручено, то и просил больше для своего спокойствия, нежели с надеждой на результат. Но мать Евлампия спокойно спросила:
– А ты не выбросишь?
– Как можно, мать Евлампия!.. Али мы…
Трясущееся личико повернулось к Сергею Васильевичу.
– Как посоветуете, отдать ему архангела Михаила?
– Не сомневайся, бабушка, отдавай, В хорошие руки попадет твоя икона, он понимает.
– Ну что ж, видно, так Богом положено, бери.
От Волосова мы отъехали с зажженными фарами. В их лучах по извилистой дороге появлялись и пропадали то колосья ржаного спелого поля, то придорожный куст, то травянистый косогор, то бревенчатый мосток, то быстротечная речка.
Сергей Васильевич никогда не видел, как это так, из-под одних красок могут появиться совсем другие. Он недоверчиво слушал мой рассказ о слоях живописи на иконах и, в частности, совсем не верил, что под голубым архангелом, добытым нами, окажется другой архангел, древний, ярко-красный.
Мне хотелось удивить Сергея Васильевича и показать ему воочию, как из-под голубого будет появляться ярко-красное. А не появиться оно не могло. Случай подвернулся, можно сказать, классический. Безошибочно древняя доска и очевидная молодость масляной живописи. Надо знать еще, как легко размягчается от растворителя масляная краска, как эффектно она взбухает под фланелевой тряпочкой компресса, как легко снимается ватой или скальпелем и какой сразу чистый и яркий остается на месте компресса прямоугольничек. Одним словом, я хотел показать Сергею Васильевичу фокус, будучи уверен в его успехе и предвкушая этот успех.
На другой день, позавтракав, мы приступили к священнодействию.
Бережно положили икону на стол кверху живописью, обтерли ее чистой ваткой, расставили склянки, баночки, разложили скальпели, пинцет, гирьку и даже шприц, хотя он здесь никак не мог понадобиться: никаких вспученностей на иконе не было. Я выбирал только место, куда поставить компресс, чтобы произвести наибольшее впечатление.
Для начала я выбрал верхнее поле иконы, а именно то место, где было написано церковнославянскими буквами: «Архангел Михаил». Я видел насквозь. Глядя на грубую жирную надпись, я видел под ней изящные, четкие, несколько смещенные, по сравнению с верхними, буквы и не по синему фону, а по охре. Я это видел и поэтому поставил компресс на буквы. Всю надпись мой компресс захватить не мог, да и не было нужды. Но все же из-под одной жирной, неряшливой буквы по синему должна была появиться другая, легкая и породистая буква по охре.
Как я и предполагал, масляная краска размякла быстро.
– Ну, Сергей Васильевич, теперь смотри. Показываю фокус. Что мы видим перед собой? Мы видим масляную живопись девятнадцатого века. Мы видим букву намалеванную зеленым по синему. Сейчас я сделаю красивый жест – и что мы увидим тогда? Тогда мы увидим шестнадцатый век, мы увидим ту же букву, только написанную другим мастером и, следовательно, по-другому. Красивые черные линии будут сочетаться с охрой. Итак, я беру вату, сворачиваю ее в тугой тампон, окунаю ее в растворитель, подношу к иконе и…
Размокшая синь вместе с зеленой буквой «а» стерлась с такой же легкостью, с какой стерлась бы с листа бумаги только что прилипшая, не успевшая еще приклеиться, мокрая переводная картинка. Она даже и не стерлась, а как-то соскользнула со своей основы, но основой у нее оказалась, увы, не охра с изящной черной буквов, а белый, глянцевый, чистый левкас.
Я не поверил своим глазам. В первое мгновенье я подумал, что, может быть, протравил все слои живописи и снял слишком решительным и слишком небрежным движением. Но этого быть не могло. Я хотел показать фокус Сергею Васильевичу, а вместо этого мать Евлампия и ее Михаил Архангел показывали фокус мне самому.
Скорее я намочил фланельку и наложил ее на одежды архангела. Сергей Васильевич самодовольно ухмылялся. Я старался найти объяснение случившемуся. Вероятно, дело в следующем: на старой иконе обкрошились поля, левкас отстал и осыпался. Когда икону подновляли обсыпавшиеся места заполнили новым левкасом, на который мы теперь и наткнулись. Компресс на одежде, на середине доски, сейчас покажет, что мои предположения правильны.
Однако участок архангеловой одежды смылся, обнажив точно такой же левкас, как и в первом случае. В отчаянии я ставил компрессы куда попало: на руки архангела, на фон, на нимб, на лик, наконец. Результат получался один и тот же.
– Факир был пьян, и фокус не удался, – ехидно подвел итог моей деятельности Сергей Васильевич.
Да, фокус не удался. Но почему? Какая-то вопиющая нелепость. На доске шестнадцатого века живопись девятнадцатого, и больше ничего нет. Абсурд. Новый, свежий, без крокелюров левкас. Самодовольный, плоский, тупой левкас вместо яркой живописи. Куда ни сунешься со своим компрессом, всюду натыкаешься на ровную плоскую белизну.
По какому-то наитию, а может, просто со зла и от полного отчаяния я углубил наискось острый конец скальпеля в белую, ненавистную мне слепую массу и сильно поддел, подковырнул ее. Кусочек левкаса величиной с трехкопеечную монету отскочил и стрельнул к потолку. Следующее мгновение принадлежит к тем, которые, как говорят, человек вспоминает в свой смертный час. Донышко образовавшейся выемки горело сочной и ровной киноварью. Иконописец-обновитель не стал писать по древнему письму, а сначала покрыл его своим левкасом, снова загрунтовал. Осторожными теперь движениями носика скальпеля я расширил брешь в шестнадцатый век до прямоугольника в несколько квадратных сантиметров, а потом этот прямоугольник промыл растворителем.
Я не знал способа, которым реставраторы удаляют левкас, положенный поверх живописи. Да и непозволительно было бы мне самому браться за такую икону. Я отвез ее в Москву и там отдал в опытные руки реставратора.
Между прочим, новый архангел оказался написанным вверх ногами по отношению к прежнему, основному архангелу. Оно и понятно: положив новый грунт, живописец забыл потом, где у иконы верх, где низ. Скорее всего, он вовсе не задумывался над этим.
– А что же вы, разве не хотите посмотреть Волосовский монастырь? Здесь ведь близко.
В детстве от отца, который любил путешествовать на своем Голубчике, запряженном в телегу, я много раз слышал, что есть где-то Волосовский монастырь. Но тогда мне казалось, что он где-нибудь на краю света.
До сих пор я считал, что русская, церковная, монастырская архитектура хорошо смотрится, если она вознесена на холм, на высокий берег реки или вовсе на гору. Стоишь у подножья колокольни и видишь, как стремительно она вонзается в синеву неба, и оттого, что плывут над ней белые облака, кажется, что колокольня падает. Если же смотришь на многокупольную армаду собора, то ощущения падения не бывает. Представляется, что все сверкающее белизной и сияющее золотом сооружение плывет в облаках, а облака, напротив, неподвижны и только сторонятся, пропуская плывущее золотисто-белое чудо.
Я не бывал тогда еще в Псково-Печорской лавре, которая вся расположена в глубочайшем овраге, не видел с высокого берега Днестра монастырь в Молдавии, который смотрит с птичьего полета, поэтому вид Волосова поразил меня.
Мы выехали на высокий холм. Взгляду открылась глубокая и широкая лощина. Строго говоря, было две лощины, и они пересекали друг дружку, образуя крест. В крестовине было самое большое понижение местности, и в этом-то месте стоял игрушечный белый монастырь. Со склонов сползали к нему синеватые туманы лесов. Рядом с ним сверкала извилистая речка. Сама архитектура полутонула в мирной и тихой зелени.
Что за вздор, подумали мы, что за идиллия посреди нашей суровой повседневной действительности. Но опасения оказались преждевременными. Вблизи, напротив, все говорило о том, что будто шли здесь некоторое время ожесточенные бои, потом обе сражающиеся стороны отступили, но поле боя так и осталось неприбранным. Трупов, конечно, не было. Однако общая захламленность, разрушенность некоторых частей архитектуры, оббитость стен, многочисленные временные заплатки на зданиях, обезглавленность церкви, трактор, напоминающий подбитый танк, рассыпанная поленница дров, автомобильные баллоны, валяющиеся в беспорядке, – все это говорило о том, что столкновение двух противоборствующих сил действительно произошло.
Мы ходили по бывшему монастырю, стремясь проникнуть в какую-нибудь дверь. Но все было закрыто и заколочено. В поисках, куда бы заглянуть, мы спустились по узкой лестнице. Ободранная дверь производила не совсем мертвое впечатление. Мы постучались. Скрипучий голосочек послышался из-за двери. Потянув дверь на себя, мы убедились, что она не заперта, что вообще, должно быть, не запирается, потому что нет у нее ни проушин для замка, ни личины. Пошарив в темных подвальных сенцах, мы нашли вторую дверь и оказались в комнатке: четыре шага в длину, четыре в ширину.
Когда пригляделись после дневного света, увидели, что попали не то в маленькую церковку, не то в монастырскую келью. Посреди кельи стоял аналой, а на нем лежала раскрытая церковная книга. Стены комнаты увешаны иконами в металлических окладах и без окладов. Иконы стояли и на окне, поднятом очень высоко. Высота комнаты никак не соответствовала ее площади. Окно было проделано в монастырской стене, толщиной в полтора метра: на окне хватало места, чтобы поставить иконы. Аналой был закапан желтым воском от дешевых свеч, огарочек теплился перед раскрытой книгой. Несколько лампад мерцали пред иконами. В комнате были еще табуретка и узкая железная койка.
Перед огарочком, перед раскрытой книгой стояло крохотное согбенное существо, одетое в черное и трясущееся невероятной тряской. Тряслась вся старушка: тряслись ее руки, ее плечи, ее голова, тряслась нижняя губа, трясся язык, которым старушка пыталась что-то нам сказать. Все-таки оказалось, что со странной обитательницей оригинальной комнаты можно разговаривать.
– Одна я живу здесь, одна-одинешенька. Монашка я. Все здесь нарушено, а я осталась. Обжила себе келийку, да и скриплю. Ничего, пока не трогают. Зовут-то? Матерью Евлампией меня зовут. В миру? Эх, люди добрые, давно это было, не стоит и вспоминать. В миру-то я была Катерина. Вот достались мне на хранение иконы. Живу, сохраняю. Теплю негасимые огоньки.
– От кого достались? Кто поручил вам эти иконы хранить?
– Как от кого? От Бога. Бог мне поручил, а я храню.
– Значит, что же, это вроде как ваше основное дело на земле, ваш главный долг?
– Других дел у меня вовсе нет. Одно только дело и есть: пока жива, огоньки перед иконами теплить. Погасну я, погаснут и огоньки.
– Откуда у вас иконы?
– Иные из монастырского храма, иные из Аннина. В Аннине старинная, благолепная церковь была. Когда ее ломали, много икон в Петроковскую церковь перевезли, а я выпросила себе Казанскую Божью Матерь, да архангела Михаила, да еще вот Николая Угодника. Николай-то чудотворный, вся округа его почитала, а теперь он достался мне. В Петрокове церковь цела и служит. Мне бы надо сходить для очищения грехов, помолиться, но сами видите, никуда я не гожусь, и в Петрокове мне уж не побывать.
– Мать Евлампия, в Петроково вам идти незачем. Церковь там закрыли, а иконы все изрубили топором. Мы только сейчас оттуда, так что спите себе спокойно.
Как всплеснула руками мать Евлампия. И всхлопнули бы ладошки, но из-за тряски ладошка на ладошку не пришлась, и хлопочка не получилось. Монашка повернулась старческим трясущимся личиком к образам и начала креститься, шепча про себя:
– Господи, прости ты их, неразумных, не ведают, что творят.
Бабка разрешила, и я неторопливо разглядел все иконы, развешанные по комнате. Правда, снимать иконы с гвоздиков было неудобно, и, таким образом, пришлось довольствоваться разглядыванием только лицевой стороны икон. Но те иконы, которые не были повешены, а просто стояли на монастырском окне, я брал в руки и разглядывал как хотел.
Одна из этих стоящих на окне икон была для меня. Это был архангел Михаил, изображенный в рост. Высота доски около метра, ширина сантиметров сорок. Доска сильно прогнута, черна как уголь, на ней грубые следы обработки скребком, кое-где дырочки от шашеля. Шпонки узкие, сквозные, близко к торцам. Да и зачем подробности, доска была шестнадцатого века, и сомневаться в этом было нельзя. Однако архангел на иконе написан в конце девятнадцатого столетия. Голубая масляная краска, неинтересная реалистическая живопись. Надо бы тут же и попросить икону у матери Евлампии, все равно она стоит у нее на окне, не в числе, так сказать, основных ее образов. Но я так был поражен самой комнатой, и самой старушкой, и нахождением ее в запущенном монастыре, и этой ее странной обязанностью: жечь негасимые огоньки перед образами, пока в самой в ней теплится в общем-то не сильнее лампадного огонек, – что язык не повернулся у меня попросить у нее архангела Михаила.
Два года спустя владимирский писатель Сергей Васильевич Ларин уговорил меня поехать к его первой школьной учительнице. Ему надо было повидаться с ней, поговорить, повспоминать, потому что он собирался писать книгу о своем детстве. Мы поехали.
Дорога у нас была веселая. То мы останавливались в селе, в котором Сергей Васильевич родился, и заходили к его родственникам, и, конечно, отмечали приезд писателя в родные места. То сидели на берегу реки, на траве, где Сергей Васильевич некогда ловил пескарей. И тоже нельзя было уехать с такого знаменитого места, не отметив. Выяснилось наконец, что учительница Сергея Васильевича переехала теперь в другое место, неподалеку, правда, и мы мчались дальше к намеченной цели.
В конце концов оказалось, что учительница Сергея Васильевича живет в деревне в трех шагах от бывшего Волосова монастыря, посещение которого не успело изгладиться из моей памяти. Икону архангела Михаила я постоянно вспоминал. Доска шестнадцатого века жила в моем воображении вместе со следами скребка и дырочками от шашеля. Я часто жалел, что поскромничал тогда и не попросил икону у матери Евлампии. Но я ведь был уверен, что монашка ни за что не рассталась бы с иконой. Я знал, что самое последнее и безнадежное дело выпрашивать икону у богомольной старушки.
Путешествие наше было веселым, и в Волосово мы приехали к вечеру. Учительница Сергея Васильевича в это время смотрела в сельском клубе кино. Пока за ней сходили, пока попили чаю с вареньем, пока Сергей Васильевич разглядывал альбом со школьными фотографиями, завечерело окончательно.
Мысль навестить еще раз старушку между тем не давала мне покоя. Я, правда, не был уверен, жива ли она и живы ли ее огоньки, но быть в двух шагах и не взглянуть еще раз на архангела Михаила я не мог.
Я рассказал Сергею Васильевичу о своем прошлом приезде в Волосово, и Сергей Васильевич с энтузиазмом поддержал мою мысль навестить мать Евлампию.
Впотьмах мы спустились все по той же лесенке, и я опять потянул на себя дверь, и мы открыли вторую дверь, и увидели огоньки, и увидели мать Евлампию, стоящую пред аналоем все в том же положении, как и два года назад, словно она за это время не ложилась спать, не сидела на табуретке и вообще не меняла позы. Исправно несет свое дежурство на земле мать Евлампия.
Монашка услышала наш приход, прервала молитвы и начала разжигать толстую стеариновую свечу. Когда свеча разгорелась, я увидел, что и облик старушки нисколько не изменился.
Нам, тем, кто помоложе, кажется, что если пошла жизнь на убыль, под уклон, значит, каждый день должен что-нибудь разрушать, разъедать, сводить на нет. Но потом смотришь, человек скрипит и скрипит. Проходят годы, а он все такой же, ни хуже, ни лучше. Видимо, перед самым финишем выходит организм на некую ровную прямую, все приходит в равновесие. В горестное, конечно, равновесие, но так и держится. По крайней мере, для бабки Евлампии два года прошли мимо. Я хотел навести старушку на воспоминания.
– Помните, мать Евлампия, мы заезжали однажды летом, два года назад?
– Стара я стала. Может, и помнила бы, – стара.
Сергей Васильевич был независим от бабки, был не связан с архангелом Михаилом, стоящим на окне, и чувствовал себя более свободно. Он был редактором областной газеты, в нем билась практическая журналистская жилка. Он тотчас начал расспрашивать старушку о быте, о будничных сторонах ее жизни. Для меня оказалось важным только то, что она хранительница огоньков, а Сергею Васильевичу нужно было непременно узнать, на какие деньги живет старушка, где берет продукты, каков ее месячный бюджет, кто за ней ухаживает.
– Ходят. Из деревень женщины ходят. Кто кусочек хлебца принесет, кто сахарку, кто гривенничек. А много ли я съем? Что твой воробей.
Разговор на бытовые темы быстро сблизил старушку и Сергея Васильевича. Я видел, что авторитет моего друга растет на глазах. Почувствовав благоприятность обстановки и зная, что второго столь блестящего случая не будет, я неожиданно спросил:
– Мать Евлампия, может быть, вы отдали бы мне вон ту икону? Ту, что стоит на окне без дела.
Я спросил и ждал обыкновенных после такого вопроса слов:
– Что ты, миленький, Бог с тобой, разве иконы отдают, разве их из дому выносят? И как это я могу отдать, если мне поручено хранить до скончания века?
А так как я знал к тому же с прошлого раза, кем именно поручено, то и просил больше для своего спокойствия, нежели с надеждой на результат. Но мать Евлампия спокойно спросила:
– А ты не выбросишь?
– Как можно, мать Евлампия!.. Али мы…
Трясущееся личико повернулось к Сергею Васильевичу.
– Как посоветуете, отдать ему архангела Михаила?
– Не сомневайся, бабушка, отдавай, В хорошие руки попадет твоя икона, он понимает.
– Ну что ж, видно, так Богом положено, бери.
От Волосова мы отъехали с зажженными фарами. В их лучах по извилистой дороге появлялись и пропадали то колосья ржаного спелого поля, то придорожный куст, то травянистый косогор, то бревенчатый мосток, то быстротечная речка.
Сергей Васильевич никогда не видел, как это так, из-под одних красок могут появиться совсем другие. Он недоверчиво слушал мой рассказ о слоях живописи на иконах и, в частности, совсем не верил, что под голубым архангелом, добытым нами, окажется другой архангел, древний, ярко-красный.
Мне хотелось удивить Сергея Васильевича и показать ему воочию, как из-под голубого будет появляться ярко-красное. А не появиться оно не могло. Случай подвернулся, можно сказать, классический. Безошибочно древняя доска и очевидная молодость масляной живописи. Надо знать еще, как легко размягчается от растворителя масляная краска, как эффектно она взбухает под фланелевой тряпочкой компресса, как легко снимается ватой или скальпелем и какой сразу чистый и яркий остается на месте компресса прямоугольничек. Одним словом, я хотел показать Сергею Васильевичу фокус, будучи уверен в его успехе и предвкушая этот успех.
На другой день, позавтракав, мы приступили к священнодействию.
Бережно положили икону на стол кверху живописью, обтерли ее чистой ваткой, расставили склянки, баночки, разложили скальпели, пинцет, гирьку и даже шприц, хотя он здесь никак не мог понадобиться: никаких вспученностей на иконе не было. Я выбирал только место, куда поставить компресс, чтобы произвести наибольшее впечатление.
Для начала я выбрал верхнее поле иконы, а именно то место, где было написано церковнославянскими буквами: «Архангел Михаил». Я видел насквозь. Глядя на грубую жирную надпись, я видел под ней изящные, четкие, несколько смещенные, по сравнению с верхними, буквы и не по синему фону, а по охре. Я это видел и поэтому поставил компресс на буквы. Всю надпись мой компресс захватить не мог, да и не было нужды. Но все же из-под одной жирной, неряшливой буквы по синему должна была появиться другая, легкая и породистая буква по охре.
Как я и предполагал, масляная краска размякла быстро.
– Ну, Сергей Васильевич, теперь смотри. Показываю фокус. Что мы видим перед собой? Мы видим масляную живопись девятнадцатого века. Мы видим букву намалеванную зеленым по синему. Сейчас я сделаю красивый жест – и что мы увидим тогда? Тогда мы увидим шестнадцатый век, мы увидим ту же букву, только написанную другим мастером и, следовательно, по-другому. Красивые черные линии будут сочетаться с охрой. Итак, я беру вату, сворачиваю ее в тугой тампон, окунаю ее в растворитель, подношу к иконе и…
Размокшая синь вместе с зеленой буквой «а» стерлась с такой же легкостью, с какой стерлась бы с листа бумаги только что прилипшая, не успевшая еще приклеиться, мокрая переводная картинка. Она даже и не стерлась, а как-то соскользнула со своей основы, но основой у нее оказалась, увы, не охра с изящной черной буквов, а белый, глянцевый, чистый левкас.
Я не поверил своим глазам. В первое мгновенье я подумал, что, может быть, протравил все слои живописи и снял слишком решительным и слишком небрежным движением. Но этого быть не могло. Я хотел показать фокус Сергею Васильевичу, а вместо этого мать Евлампия и ее Михаил Архангел показывали фокус мне самому.
Скорее я намочил фланельку и наложил ее на одежды архангела. Сергей Васильевич самодовольно ухмылялся. Я старался найти объяснение случившемуся. Вероятно, дело в следующем: на старой иконе обкрошились поля, левкас отстал и осыпался. Когда икону подновляли обсыпавшиеся места заполнили новым левкасом, на который мы теперь и наткнулись. Компресс на одежде, на середине доски, сейчас покажет, что мои предположения правильны.
Однако участок архангеловой одежды смылся, обнажив точно такой же левкас, как и в первом случае. В отчаянии я ставил компрессы куда попало: на руки архангела, на фон, на нимб, на лик, наконец. Результат получался один и тот же.
– Факир был пьян, и фокус не удался, – ехидно подвел итог моей деятельности Сергей Васильевич.
Да, фокус не удался. Но почему? Какая-то вопиющая нелепость. На доске шестнадцатого века живопись девятнадцатого, и больше ничего нет. Абсурд. Новый, свежий, без крокелюров левкас. Самодовольный, плоский, тупой левкас вместо яркой живописи. Куда ни сунешься со своим компрессом, всюду натыкаешься на ровную плоскую белизну.
По какому-то наитию, а может, просто со зла и от полного отчаяния я углубил наискось острый конец скальпеля в белую, ненавистную мне слепую массу и сильно поддел, подковырнул ее. Кусочек левкаса величиной с трехкопеечную монету отскочил и стрельнул к потолку. Следующее мгновение принадлежит к тем, которые, как говорят, человек вспоминает в свой смертный час. Донышко образовавшейся выемки горело сочной и ровной киноварью. Иконописец-обновитель не стал писать по древнему письму, а сначала покрыл его своим левкасом, снова загрунтовал. Осторожными теперь движениями носика скальпеля я расширил брешь в шестнадцатый век до прямоугольника в несколько квадратных сантиметров, а потом этот прямоугольник промыл растворителем.
Я не знал способа, которым реставраторы удаляют левкас, положенный поверх живописи. Да и непозволительно было бы мне самому браться за такую икону. Я отвез ее в Москву и там отдал в опытные руки реставратора.
Между прочим, новый архангел оказался написанным вверх ногами по отношению к прежнему, основному архангелу. Оно и понятно: положив новый грунт, живописец забыл потом, где у иконы верх, где низ. Скорее всего, он вовсе не задумывался над этим.
11
Ну что ж, такова материя этой книги. Когда пишешь про целинные земли (а я писал), то и дело встречаются на страницах «пшеница», «степь», «дрофа», «тракторист». Когда пишешь книгу о грибах (а я писал), то и дело встречаются на страницах «сыроежки», «рыжик», «опушка», «мухомор».
Сегодня я пишу об иконах. Удивительно ли, что встречаются на страницах «оклад», «церковь», «Михаил Архангел», «Борис и Глеб». Если речь в книге идет об иконах, нужно описывать иконы.
Я не специалист, не искусствовед. Мне трудно было бы заниматься сравнительным анализом новгородской и суздальской живописных школ, или сравнивать московские царские письма с письмами северными, или дать развернутую характеристику строгановского письма.
Но поскольку речь в моих записках идет об иконах и приходится постоянно упоминать тот или иной иконописный сюжет, то, прежде чем написать еще два-три в меру занятных эпизода из истории моего увлечения, я хочу взять на себя смелость сказать по нескольку слов об основных, о наиболее распространенных, наиболее часто встречающихся иконописных сюжетах.
Читатель может пропустить эту главу, если она окажется очень скучной, как, впрочем, и вообще он может отложить, даже выбросить эти записки и взять что-нибудь более близкое его душе: о строительстве газопровода, о подвигах разведчика, о колхозной МТС. Я и сам не век собираюсь писать об иконах – одну только эту книгу. А там перейду на живой, современный материал. Напишу о директоре совхоза (есть у меня на примете интересный директор), напишу большую автобиографическую книгу, напишу исторический роман из времен Василия Третьего, напишу (вслед за своими «грибными» записками) книжечку о целебных травах…
А пока я буду рассказывать об иконах. Конечно, именно этой главы могло бы совсем не быть. Но возможно, иной читатель, твердо знающий, чем «Венера» Джорджоне отличается от «Венеры» Тициана, не знает с такой же четкостью, чем «Владимирская Божья Матерь» отличается от «Боголюбовской Божьей Матери». Может быть, читатель, представляющий себе разницу между «Мадонной» Рафаэля и «Мадонной» Боттичелли, более смутно различает, что такое «Илья в пустыне», а что такое «Огненное вознесение Ильи», что такое «Успенье», а что такое «Благовещенье».
Если это так, если действительно не каждый, придя в Третьяковскую галерею и Русский музей, умеет, не читая таблички, издалека отличить «Рождество Богородицы» от «Рождества», или «Введение» от «Сретенья», или «оранту» от «одигитрии», то, может быть, и эта глава принесет какую-нибудь простейшую пользу. По-моему, при всех обстоятельствах лучше знать немного больше, чем немного меньше, в особенности если речь идет о родном национальном искусстве, завоевавшем, впрочем, себе великую интернациональную славу.
Необходимо сделать две существенных оговорки. Во-первых, иконописных сюжетов сотни, сотни и сотни. Все их невозможно не только описать – перечислить. На иконах изображаются разные эпизоды из Библии, как из Ветхого, так и Нового Завета, пророки, апостолы, отдельные их деяния, огромное количество святых в разнообразных сочетаниях и комбинациях. Речь может идти только о наиболее распространенных, о наиболее часто встречающихся сюжетах.
Во-вторых, сюжет один, но иконы разные. Дело в том, что нет на свете двух одинаковых икон. Да, существуют каноны, по которым «Вход в Иерусалим» нужно писать, изображая ослика, и чтобы на ослике сидел Иисус Христос, и чтобы стояли деревья, и была архитектура Иерусалима, и люди бросали бы под ноги ослику пальмовые ветви и одежды.
Сюжет четко определен. Но сколько бы мы ни увидели на своем веку «Входов в Иерусалим», все «Входы» будут отличаться друг от друга, как полотно Нестерова отличается от полотна Репина и как полотно Врубеля отличается от полотна Васнецова.
Можно взять пример еще проще, без деревьев, без архитектуры, без многих действующих лиц, скажем оглавный «Николай Угодник». По сути – портрет. Всю доску занимает лицо Николая, по-церковному – лик. Предопределено, что у Николая должна быть борода, предопределено портретное сходство на всех многочисленных иконах. Никто, взглянув хоть раз, не спутает Николая Угодника с другим святым. И все-таки все Николаи разные, точно так же как неодинаковы портреты, написанные с Пушкина Тропининым, Кипренским и всеми позднейшими художниками.
Значит, нужно иметь в виду, что я в этой главе буду говорить о канонических иконописных сюжетах, а не о живописных качествах той или иной конкретной иконы.
Вот как о том же самом рассуждает иконописец Севастьян в замечательном рассказе Лескова «Запечатленный ангел»: «…только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам, точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, ведено писать святого Зосима или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить, Святого Неофита указано с птицей-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем; Георгия и Савву Стратилата с копиями, Фотия с корнавкой, а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал. Но всякий изограф волен это изобразить, как ему фантазия его художества позволит…»
Сегодня я пишу об иконах. Удивительно ли, что встречаются на страницах «оклад», «церковь», «Михаил Архангел», «Борис и Глеб». Если речь в книге идет об иконах, нужно описывать иконы.
Я не специалист, не искусствовед. Мне трудно было бы заниматься сравнительным анализом новгородской и суздальской живописных школ, или сравнивать московские царские письма с письмами северными, или дать развернутую характеристику строгановского письма.
Но поскольку речь в моих записках идет об иконах и приходится постоянно упоминать тот или иной иконописный сюжет, то, прежде чем написать еще два-три в меру занятных эпизода из истории моего увлечения, я хочу взять на себя смелость сказать по нескольку слов об основных, о наиболее распространенных, наиболее часто встречающихся иконописных сюжетах.
Читатель может пропустить эту главу, если она окажется очень скучной, как, впрочем, и вообще он может отложить, даже выбросить эти записки и взять что-нибудь более близкое его душе: о строительстве газопровода, о подвигах разведчика, о колхозной МТС. Я и сам не век собираюсь писать об иконах – одну только эту книгу. А там перейду на живой, современный материал. Напишу о директоре совхоза (есть у меня на примете интересный директор), напишу большую автобиографическую книгу, напишу исторический роман из времен Василия Третьего, напишу (вслед за своими «грибными» записками) книжечку о целебных травах…
А пока я буду рассказывать об иконах. Конечно, именно этой главы могло бы совсем не быть. Но возможно, иной читатель, твердо знающий, чем «Венера» Джорджоне отличается от «Венеры» Тициана, не знает с такой же четкостью, чем «Владимирская Божья Матерь» отличается от «Боголюбовской Божьей Матери». Может быть, читатель, представляющий себе разницу между «Мадонной» Рафаэля и «Мадонной» Боттичелли, более смутно различает, что такое «Илья в пустыне», а что такое «Огненное вознесение Ильи», что такое «Успенье», а что такое «Благовещенье».
Если это так, если действительно не каждый, придя в Третьяковскую галерею и Русский музей, умеет, не читая таблички, издалека отличить «Рождество Богородицы» от «Рождества», или «Введение» от «Сретенья», или «оранту» от «одигитрии», то, может быть, и эта глава принесет какую-нибудь простейшую пользу. По-моему, при всех обстоятельствах лучше знать немного больше, чем немного меньше, в особенности если речь идет о родном национальном искусстве, завоевавшем, впрочем, себе великую интернациональную славу.
Необходимо сделать две существенных оговорки. Во-первых, иконописных сюжетов сотни, сотни и сотни. Все их невозможно не только описать – перечислить. На иконах изображаются разные эпизоды из Библии, как из Ветхого, так и Нового Завета, пророки, апостолы, отдельные их деяния, огромное количество святых в разнообразных сочетаниях и комбинациях. Речь может идти только о наиболее распространенных, о наиболее часто встречающихся сюжетах.
Во-вторых, сюжет один, но иконы разные. Дело в том, что нет на свете двух одинаковых икон. Да, существуют каноны, по которым «Вход в Иерусалим» нужно писать, изображая ослика, и чтобы на ослике сидел Иисус Христос, и чтобы стояли деревья, и была архитектура Иерусалима, и люди бросали бы под ноги ослику пальмовые ветви и одежды.
Сюжет четко определен. Но сколько бы мы ни увидели на своем веку «Входов в Иерусалим», все «Входы» будут отличаться друг от друга, как полотно Нестерова отличается от полотна Репина и как полотно Врубеля отличается от полотна Васнецова.
Можно взять пример еще проще, без деревьев, без архитектуры, без многих действующих лиц, скажем оглавный «Николай Угодник». По сути – портрет. Всю доску занимает лицо Николая, по-церковному – лик. Предопределено, что у Николая должна быть борода, предопределено портретное сходство на всех многочисленных иконах. Никто, взглянув хоть раз, не спутает Николая Угодника с другим святым. И все-таки все Николаи разные, точно так же как неодинаковы портреты, написанные с Пушкина Тропининым, Кипренским и всеми позднейшими художниками.
Значит, нужно иметь в виду, что я в этой главе буду говорить о канонических иконописных сюжетах, а не о живописных качествах той или иной конкретной иконы.
Вот как о том же самом рассуждает иконописец Севастьян в замечательном рассказе Лескова «Запечатленный ангел»: «…только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам, точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, ведено писать святого Зосима или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить, Святого Неофита указано с птицей-голубем писать; Конона Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем; Георгия и Савву Стратилата с копиями, Фотия с корнавкой, а Кондрата с облаками, ибо он облака воспитывал. Но всякий изограф волен это изобразить, как ему фантазия его художества позволит…»