Когда тетя Агаша, девяностолетняя старуха в нашем селе, причитает, сидя на крылечке на солнышке: «Уж я все молюсь, господи, скоро ли ты меня приберешь? Ну кому я нужна? Ни тепла, ни света, прости меня, господи, одна копоть…»
   Когда писатель Н. недавно в бессильном озлоблении (в котором, впрочем, и была прожита им вся жизнь) кричал докторам: «Сволочи, убейте меня! Гады, сделайте мне укол!..»
   Когда известный артист Всеволод Аксенов, поняв, что умирает, спокойно срежиссировал свои собственные похороны, расписав, где должен стоять гроб, кто должен открывать траурный митинг, какая музыка должна при этом звучать…
   Когда великий физиолог, умирая, фиксировал и диктовал секретарю изменения, происходящие в нем в последние часы, а на телефонные звонки отвечал через секретаря же: «Скажите, что Павлову некогда, он умирает…»
   Когда Людовик XVI, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог бы перекинуться словом, спросил у палача с топором в руках: «Братец, что слышно об экспедиции Лаперуза?»
   Недавно сидели за чашкой чая, и был среди нас, сорока– и пятидесятилетних, человек, проживший восемьдесят четыре года. Он был бодр, подвижен. До сих пор не бросил своего ремесла (уроки пения). За чаем сыпал случаями из своей бурной артистической жизни и анекдотами. Как раз в те дни умер маршал С. М. Буденный. Разговор, естественно, зашел о его смерти.
   Только бы жить, – сокрушался наш собеседник. – Все было: почет, свободное время, покой, материальное благополучие. Лови рыбу, собирай грибы, путешествуй. Да просто так – смотри на цветы, на солнышко, на привольную землю.
   – Так ведь пожил, – робко возразил я, – девяносто два.
   – Ну и что, девяносто два! Только бы и жить при таком благополучии.
   Сначала мы подумали, что Леонид Федосеевич говорит шутя. Тут я вспомнил, что ему самому восемьдесят четыре года и что если для меня «девяносто два» есть отвлеченная, почти астрономическая цифра, нисколько не отличающаяся от двухсот пятидесяти или двухсот двадцати, то для него она близка и реальна, как для меня, сорокадевятилетнего, пятьдесят пять.
   Разнообразно отношение к смерти, вернее, к жизни между двумя крайними точками.

3

   Над Кобулетами сияло чистое, ослепительно синее небо – редкость для этих мест в сентябрьское время – время шумных и по-своему прекрасных субтропических ливней, заряжающихся иногда сразу на две недели. И совсем уж большая редкость, даже роскошь – и справа, и слева вдали, если встать лицом к подковообразному морю, на дальних краях подковы, в прозрачной синеве, каждый день по утрам очерчивались розовато-белыми ломаными линиями висящие в воздухе горы. В обычное для Кобулет время они скрыты в облаках или в дымке, так что видны только ближние, вовсе не розово-воздушные, а темно-зеленые тяжелые холмы, придавленные сверху серыми тюками облачной ваты.
   Но небо весь месяц ослепительно сияло, заставляя быть, в свою очередь, не менее синим и не менее ослепительным раскинувшееся под ним море. Вдалеке, там, где можно было предположить турецкие, не столь далекие здесь, берега, обе синевы соединялись, и линия их соединения была едва различима в синем мареве. Только в минуты заката явственно различалось, что тут две синевы, ибо одна синева не мешала видеть красную и распухшую половину солнца, а другая скрывала нижнюю половину, постепенно засасывая в себя и весь солнечный шар, словно он был недостаточно тяжел, чтобы утонуть и погрузиться мгновенно.
   Две синие стихии были различны и по остроте человеческих ощущений. Верхняя бесконечно радовала глаза, а значит, и душу, но, любуясь, было неизвестно, что же с ней делать дальше Ну, ощутить ветерок на коже, ну, дышать (запахами моря и сосен был настоян прибрежный воздух), ну, что еще? В то время как в нижнюю синюю стихию можно было войти, погрузиться, окунуться с головой, чтобы она обхватила, обволокла, обняла и сжала.
   Я только что, две недели назад, совершил единственное в своей жизни восхождение на настоящую горную вершину в Тянь-Шане. Эта маленькая победа, это довольно-таки суровое испытание, вот именно, физических и нравственных сил, оставшееся позади, наполняли меня особенной радостью бытия. Кроме того, так получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.
   Предвижу на полях рукописи в этом месте карандашную галочку редактора. Предвижу также кисловатые мины друзей, которым случится читать написанное, предвижу недоумение всех бескомпромиссных и строгих моралистов с их возможными репликами:
   Как? А семья? Это же форменное безобразие! Ну хорошо. Все не ангелы. Но зачем объявлять и расписывать? Еще Христос некогда вопрошал толпу, защищая грешницу: «Кто без греха, пусть бросит в нее первый камень», чем и привел всю (всю!) толпу в смятение и заставил рассеяться. Все так. Но все же такие дела делаются в строжайшей тайне.
   Да это уж надо потерять всякую совесть!
   Но может быть, робко спрошу, более бессовестно любить женщину, принимать от нее любовь и бояться или стыдиться показываться с ней на глаза людям?
   Кроме того, я ведь пишу не отчет о командировке, а художественное в некотором роде произведение. И вот, представьте себе, что для художественной выразительности, для сюжета мне надо поставить своего героя в условия наиполнейшей радости жизни, окунуть его во всю полноту жизни, поселить его в раю, со всеми райскими атрибутами. Значит, где же я выберу место для такого рая, если не в Грузии и не на берегу теплого моря? Какое время я возьму для рая, если не приморский сентябрь? И могу ли я, поселив своего героя в раю, оставить его без Евы?
   Если бы я написал так: «Иван Иванович Перетяжкин был счастлив в эту свою сорок восьмую осень. Он только что совершил восхождение на первую в жизни вершину в горах Тянь-Шаня. Он поселился после этого в отличном санатории на берегу Черного моря. У него была с собой любимая работа. И так получилось, что эту осень делила с ним молодая и прекрасная женщина», если бы я написал так, не возникло бы карандашной редакторской галочки на полях, не было бы недоуменных вопросов, осуждающих взглядов и шиканий за спиной.
   Но я все свои книги пишу от первого лица. Кроме того, как писатель, я владею, по-видимому, даром убедительности, так что все тотчас принимают написанное мною за документ, а между главным героем каждого рассказа и автором не делают никаких различий.
   Но, право же, мне теперь все равно. Хотите считайте это (как я вам советую) литературным приемом, хотите считайте (если вам больше нравится) потерей стыда и совести. Но в раю должна быть Ева, и действительно, так уж получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.
   «Еве» шел двадцать пятый год. Она только что кончила Московский университет (русскую филологию), и эта «гора с плеч» тоже способствовала, должно быть (помимо других обстоятельств), ее радости, легкости, ее, точнее говоря, счастью.
   Это была высокая, безупречно сложенная женщина со светлыми волосами, льющимися на плечи. Серые, немножко исподлобья глаза, нос с едва заметной (польской) горбинкой, большой, но красивый рот и широковатая щелочка между двумя верхними фарфоровой белизны резцами. Мужчины даже в Москве (о Кобулетах попозже) провожали ее взглядами, а один в метро оставил плачущую жену и выскочил вслед за ней в уже задвигающиеся вагонные двери и плелся за ней, как лунатик, по улицам, пока она не села в такси и дальнейшее преследование сделалось невозможным, потому что свободных машин на стоянке не было.
   Один из троих мужчин, провожавших ее глазами, громко говорил ей вслед, так что ей было слышно:
   – Ну что ж, на уровне мировых стандартов.
   Так и неизвестно до сих пор, был ли это комплимент или фраза подсказана тем же чувством, с которым известная лиса взирала на известный виноград в басне великого русского баснописца.
   В эту осень и именно для меня оказалось у Евы еще одно дополнительное качество, сверх всех ее постоянных качеств. Она никогда не видела моря. Она никогда не купалась в море. Не окатывалась ласкающей двадцатидвухградусной синевой. Не барахталась в остро пахнущей водорослями пене прибоя. Не вздрагивала от внезапного прикосновения к сиреневатым шарам медуз. Не искала ярких камешков в прибрежной гальке, не смотрела в синюю даль, где проплывают время от времени игрушечные белые пароходики.
   Кроме того, она никогда не бывала и в Грузии, не знала грузинских базаров, грузинских застолий. Не видела гор, горных речек, чайных плантаций, мандариновых и апельсиновых садов, бамбуковых рощ, аджарских деревень. Она никогда не пила маджари, не ела хаши, не пробовала «Изабеллы», не держала в руках и не нюхала цветка магнолии, не сидела на террасе приморского ресторанчика, не собирала каштанов, не глодала вареных кукурузных початков, размазывая щепотью по ним, еще горячим, крупную острую соль.
   В человеке живет извечная потребность – поделиться радостью. Или, может быть, точнее сказать – приобщить к своей радости другого, а тем более близкого, человека. С энтузиазмом показывает один человек другому свой город, свою библиотеку, свой дачный участок, свои родные места. Но что дачный участок и даже город по сравнению с Черным морем? Показать его свежему человеку, пережить еще раз всю остроту и всю радость первого знакомства с ним, первого потрясения им, первой любви к нему – уж одно это есть неподдельное и глубокое счастье.
   Добавим ко всему сказанному, что Ева не умела плавать (она умела к своим двадцати четырем годам многое другое) и что мне предстояло в течение месяца научить ее держаться на воде и хотя бы немного передвигаться по ней.
   – Ты не боишься? – спрашивал я у Евы. – Теперь у нас будет общее море. А это ведь не сходить в кино. Это огромно и надолго. Обрастешь воспоминаниями, связанными с морем. Эти воспоминания свяжут и нас – не боишься?
   – Я счастлива, – отвечала Ева. – У меня в жизни никогда еще не было такого счастливого месяца, и дело не только в море.
   – В чем же?
   – Ко мне никто еще так не относился.
   – Как к тебе относились?
   – Плохо. Жестоко. Потребительски. Я отвечала тем же. А теперь – море! Господи! Моя жизнь – и Черное море!
   Не знаю, что она хотела сказать, воскликнув это, но что бы там ни было, восклицание было в пользу Черного моря.
   Первое утро выпало по заказу. Мог бы тянуть ветерок. Море могло бы морщиться, плескаться, а мне хотелось либо уж многотонных валов, катящихся на берег, либо зеркальной тишины, сквозь которую мерцает дно, как если бы никакой воды вовсе не было.
   Было именно такое тихое утро. Конечно, море не может совсем застыть, замереть, не подавать признаков жизни. Вода у наших ног была живой водой, а не остекленевшей безликой массой. Но что это было за движение? Если бы я поставил ступню ноги как раз на границу черного с синим (то есть гальки и воды), то вода, ритмично раскачиваясь, время от времени доставала бы до моей лодыжки. Ее усилий хватало омыть полоску берега шириной сантиметров в тридцать, но омыть так тихо и осторожно, что не шевелился ни один камешек.
   Ева сбросила ситцевый халатик и осторожно пошла к синеве. Эта женская, приближающаяся по изяществу к кошачьей грация – оставшись на одной ноге, другой дотронуться до поверхности моря и отдернуть ногу, словно обжегшись, хотя здесь галька заметно холоднее воды…
   – Морской царь, увидев тебя, оторопел в первые мгновения, но сейчас он опомнится и пошлет к твоим ногам своих рыб, дабы они приветствовали тебя от его имени.
   – Что для этого нужно?
   – Ступить в море хотя бы по колено.
   В ответственные моменты любопытство женщины всегда пересиливает страх, и Ева шагнула в море.
   – Ну, где же рыбы?
   – Покажи им, что ты готова их принять. Пошевели пальцами ног.
   Ева пошевелила и увидела, как из глубины со всех сторон к ее шевелящимся пальцам сплываются черные спинки рыб. Они возникали внезапно, словно не приплыли, а сотворились тут же из колеблющихся теней и бликов на дне.
   – Как интересно! А где сам царь? Хочу к морскому царю!
   Берег уходил под воду довольно круто. Каждый шаг приходилось бы делать не столько вдаль, сколько вниз. Поэтому я крепко взял Еву за руку и вел ее, нашедшую в себе силы не упираться и не визжать, пока синева не коснулась плеч, возможно все еще не до конца растерявших ночное постельное тепло.
   – Моя жизнь и – Черное море!
   – Твоя жизнь впадает в Черное море
   …Километрах в восьми от Кобулет, если ехать к Батуми, есть местечко под названием Цихидзири. Морской берег, в отличие от кобулетского, здесь высок и крут. Вернее, гряда предгорий, отступившая в Кобулетах ни несколько сот метров от берега, здесь подходит к нему вплотную. На высоком холме, нависшем над морем, на высоте трехсот, скажем, метров, – остатки древней крепости, обломки стены, похожей на обкрошившийся зуб. Рядом устроили ресторанчик с террасой, парящей над морем (на трехсотметровой высоте) и утопающей в зелени. Все здесь захлестнуто зелеными округлыми клубами. Стоя около ресторанного домика, и не увидишь за зеленью никакого моря. Но, выйдя на террасу, испытываешь иллюзию полета, парения над синей бездной, местами затемненной тенями от кучевых облаков, а местами в золотой чешуе отраженного солнца.
   Впервые мы пришли сюда с Фридоном Халваши, батумским писателем, и поэтому в другие приходы нас встречали не как средних, безликих, случайно зашедших туристов или курортников, но предупредительно, услужливо, как гостей. Мы парили над морем вместе с нашим столиком, на котором умело расставлялись грузином по имени Гиви зеленая фасоль с орехами, свежая брынза, ворох зелени, обрызнутой водой (кинза, тархун, цицмата, реган, петрушка), острое мясо, помидоры и парочка бутылок «Саэро», легкого белого вина, самого распространенного здесь, в Аджарии.
   Впрочем, уже через полчаса парения Гиви приносил и ставил на стол еще три бутылки, потом еще пять, а на наше недоумение отвечал:
   – Это вам прислали с другого столика.
   Хотелось бы тешить себя мыслью, что, может быть, вино послано мне как писателю, связанному с Грузией давнишней дружбой. Но все же вернее предположить, что вино присылалось благодаря Еве, хотя она и садилась всегда лицом к морю, а спиной к остальному ресторану.
   Если бы нам брать с собой и копить все эти бутылки, мы, вероятно, могли бы открыть вскоре свой духан наподобие Цихидзири. Но приходилось оставлять вино на столе и вокруг стола, может быть, к обиде грузин, ревностно следящих издали, как мы относимся к их подаркам.
   Из всего ароматического, я бы сказал кобулетского, базара мы предпочитали виноград «изабеллу». Говорят, так его назвали испанские (не то португальские) моряки, нашедшие его в Южной Америке и приживившие у себя на родине. У нас главным местом, выращивающим «изабеллу», надо считать Абхазию. Но все же этот виноград растет и в других местах на берегу Черного моря, в том числе и в Аджарии.
   Есть тысячи сортов винограда, отличающихся друг от друга цветом, размером и формой ягод, временем созревания, степенью сладости, терпкости, ароматом и оттенками аромата. Но вкус и аромат «изабеллы» настолько своеобразен и отличен от других сортов, что непривычному человеку сначала даже не нравится. Кажется резким. Потому что одно дело вкус, а другое – привкус. «Изабелла» обладает исключительным, одному только этому сорту присущим привкусом. Кроме того, ягоды «изабеллы» своеобразны и по внешнему ощущению. Вы раздавливаете ягоду во рту и ждете, что сок из нее тотчас вытечет, облив язык, губы, нёбо, весь ваш рот и даже гортань. Тем более если раздавливаются сразу две-три, а то и четыре ягоды. Но ничего похожего не происходит, когда вы едите «изабеллу». Кожица лопается, и содержимое ягоды выскальзывает из нее упругим скользким комочком, который нужно еще, в свою очередь, раздавливать с некоторым усилием. Впрочем, можно проглотить целиком. Все равно уплотненное содержимое ягоды успеет, пока проскальзывает, передать вашему рту и всю свою сладость, и весь свой, как мы условились, привкус.
   Вы можете привыкать к «изабелле» долго, или полюбить ее сразу, или считать, что так и не привыкли в конце концов, но, взяв когда-нибудь другой виноград и начав его есть, вы вдруг почувствуете, что в нем чего-то, увы, не хватает. Он пустоватый, неинтересный, этакая сладкая водичка. Тогда вы вспомните «изабеллу» и будете стремиться вернуться к ней, возобновить во рту ее вкус. Но для этого нужно ехать в Абхазию или вообще на Черное море, потому что до Москвы «изабеллу» почему-то не довозят, так же как и вино с этим названием.
   Фридон собирался свозить нас в Верхнюю Аджарию, в глухую деревню, где живет винодел, который делает будто бы самую лучшую «Изабеллу».
   Вот из каких ощущений и предвкушений состояла моя жизнь в том сентябре. По утрам я работал (без этого у меня не может быть полноценного восприятия жизни), остальной день заполнялся шумным базаром, купанием, предвечерней прогулкой по набережной, иногда «киношкой» – и всюду я ловил себя еще на одном драгоценном ощущении. Смотрел ли я на Еву, сидя за столиком в Цихидзири, смотрел ли, как она переходит улицу, смотрел ли, как она ест «изабеллу», смотрел ли, как она входит в морскую воду, – мне не верилось, что она, именно она, и остается со мной вечером.
   Но были теневые стороны. Слух о светловолосой и стройной красавице быстро распространился по всему курортному городку. Евин знакомый москвич Коля Макаров, случайно встретившись с ней на почте, обрадовался:
   – А, так это о тебе все говорят как о прекрасной москвичке. А я думал, о ком, о ком.
   Ей нельзя было выйти одной ни на улицу, ни на пляж без того, чтобы не начали навязываться со знакомством, предлагая тотчас же поехать в Батуми, а то и в Тбилиси.
   – Послушай, дэвушка, машина есть, деньги есть. Говори, чэго хочешь.
   Однажды я видел (нарочно наблюдал с другой стороны улицы), как Ева шла по тротуару с базара, а рядом с тротуаром со скоростью пешехода и с приглашающе открытой дверцей все три километра за ней ехала «Волга». В конце концов я перешел улицу, и не успел водитель «Волги» опомниться, как оба мы – я и Ева – уже сидели в его машине.
   – Насколько я понимаю, вы предлагаете нам свои услуги? Отвезите нас, пожалуйста, в Цихидзири.
   Растерявшийся и сохранивший в глубине души врожденную вежливость грузин молча развернулся и отвез нас куда нужно. Три рубля, которые я пытался всучить ему, он не взял.
   Еще большую настойчивость приходилось переживать Еве на пляже, особенно в те часы, когда я работал. И вот однажды (сюжет, сделав окольный и, казалось бы, никчемный виток, выходит на прямую и ложится на курс) мне пришлось даже поругаться с солидным, интеллигентного вида отдыхающим из нашего санатория.
   – Вы же великая нация, – бил я обросшего шерстью ловеласа по самым больным местам. – Мы приехали из Москвы, мы фактически гости этого края. Где же ваше благородство, ваше рыцарство? И что это вы бросаетесь на нее, как дикари. Ну ладно бы еще комплименты, ухаживания, а то ведь сразу: машина, цитрусы, деньги. Вы что, никогда не видели белой женщины? Или думаете, что она не видела ваших цитрусов?
   Накопившееся раздражение прорвалось у меня.
   – Отойдите немедленно на десять шагов и не смейте больше никогда приближаться к ней на более близкое расстояние.
   Грузин, оказавшийся все же интеллигентным (или испугавшись), отошел и лежал до конца дня на своем лежаке, не поворачивая головы в нашу сторону, но злость на меня, видимо, затаилась в нем. На другой день, когда мы с Евой, выйдя из воды, растирались махровыми полотенцами, он подошел ко мне и, ловко скрывая свои истинные чувства, заговорил:
   – Слушай. Я не хочу с тобой ругаться, потому что ты скоро умрешь. Ты видишь этот черный бугорок у себя на коже? Ты знаешь, что это значит? Это меланома, мой дорогой. Самая скоротечная форма рака. Я – хирург. Я сам режу такие опухоли. Я бы на твоем месте немедленно полетел в Москву.
   – В самом деле, что это у тебя такое? – заинтересовалась и Ева.
   – Пустяки. Просто очень изощренная форма мести. У нас в Москве был писатель (умер совсем недавно), который любил говорить людям гадости. Подойдет к человеку и скажет: «А ты плохо выглядишь. И цвет лица у тебя какой-то серый. У тебя, братец, не рак ли?» – «Что ты, что ты, – замашет руками жертва. – Я себя хорошо чувствую». – «Сначала все себя хорошо чувствуют. Ты уж поверь, я повидал на своем веку. У тебя, наверное, рак». – «Да я и молодой еще». – «Ничего не значит. Рак молодятину еще больше любит. Он тебя скоро съест».
   – Какой ужасный это был человек! Но на самом деле, что это у тебя и давно ли? – не унималась Ева.
   – Уже два года. Да забудь ты о ней. Неужели какая-то жалкая бородавка на коже бедра может затмить для нас эту жизнь. Море, небо, деревья, «изабеллу», тебя, наконец. Рай – и вдруг бородавка! По всей вероятности, это узелок завязался на сосуде. Единственная неприятность от него: когда заденешь – болит. Например, вчера, когда меня волочило прибоем по гальке..
   Но тут на пляже появился Фридон в сером костюме, галстуке, и мы пошли одеваться, чтобы ехать в Верхнюю Аджарию и пить там настоящую «Изабеллу» Жизнь прекрасна!

4

 
Звучит, не жалуя, не милуя,
Мотив знакомый издавна:
«Твоих лучей неясной силою
Вся жизнь моя озарена».
 
 
Озарена, как утром розовым,
Или как ночь озарена,
Когда плывет над тихим озером
Во всем величии луна.
 
 
Так освещает скудость сада
Цветущей яблоней весна
Иль золотистый свет лампады
Икону древнего письма.
 
 
Так голубой туман долины
Пронизан солнечным лучом.
Так белоснежный снег вершины
Лучом заката освещен.
 
 
И благодарно и влюбленно,
Той озаренностью дыша,
Как снег, вода и лик иконный,
Ответно светится душа.
 

5

   Если бы воспринять слова грузина-хирурга всерьез, то вот уж поистине – гром среди ясного неба. Нарочно бы не придумать столь же радужной, идиллической обстановки для объявления мне столь внезапной и страшной новости. На подобном контрасте построена целая повесть Пушкина «Выстрел». Что толку убить тебя, когда ты не боишься смерти, равнодушен и, быть может, даже устал от жизни. Нет, я убью тебя, когда ты счастлив, когда ты хочешь жить. Среди обильного пира жизни настигнет тебя стрела моя.
   Однако я отнюдь не бросился на аэродром, или хотя бы в какую-нибудь батумскую поликлинику, или хотя бы к врачу в санатории, а поехали мы в Верхнюю Аджарию на поиски «Изабеллы». Потом еще целых две недели купались, потом я полетел в Тбилиси на декаду русской поэзии и только к 10 октября возвратился в Москву. А возвратившись, вскоре уехал опять, на этот раз в благословенное Карачарово на Волге под добрую опеку Бориса Петровича Розанова (об этом позже).
   Объяснима ли такая беспечность? Во-первых, легко было принять слова грузина за злую шутку. Во-вторых, я носил эту «штуку» на бедре два или три года. Она не доставляла мне никаких беспокойств, я к ней привык и не обращал на нее никакого внимания. В-третьих… В-третьих, в нашей (ведомственной литфондовской) поликлинике каждый год проводится так называемая диспансеризация. Прекрасное, как я сейчас понимаю, мероприятие. Раз в год каждый писатель обязан обойти все врачебные кабинеты (ухо-горло-нос, хирург, глазник, рентген, ЭКГ, кожник, терапевт, анализы) и удостовериться, что он здоров. Либо обнаружить, что не совсем здоров, и начать лечиться. Занятие скучное – сидение в очередях перед дверями каждого кабинета. Отнимает обычно целый день. Поэтому писатели от него всячески отлынивают. Поликлиника принуждает. А средство принуждения у нее только одно: буде понадобится справка в Дом творчества или санаторий, таковую справку писателю не выдавать, пока он не пройдет диспансеризацию. К концу года накапливается много нерадивых писателей, и вот они группами, если не толпами, вереницами во всяком случае, с обходными листочками бродят из кабинета в кабинет, исполняя свой долг перед родной поликлиникой. Брожу и я каждый год, ничего не поделаешь. И вот приходится засвидетельствовать. Один год (первый год Ее появления) я ничего не сказал о Ней и на вопрос хирурга, «на что жалуетесь», ответил, что у меня все в порядке. И, довольный тем, что так быстро отделался от хирурга, побежал к следующему врачу. На другой год я Ее врачу показал как нечто не заслуживающее внимания, что и подтвердилось небрежным взглядом врача и его замечанием:
   – Пустяки. Видимо, узелок на сосуде.
   – Я тоже так думаю. Теперь, знаете ли, мы все стали грамотные.
   – К сожалению. Будьте здоровы. До свидания.
   На третий год я опять показал Ее и опять не встретил никакой тревоги со стороны врача. Правда, получил совет, но в безоблачной, безмятежной форме:
   – Пустяки. Покажите ее на всякий случай онкологу.
   Не то у онколога была большая очередь, а я торопился, не то онколог вышел из своего кабинета, а я не захотел ждать, но к онкологу я в этот раз не попал. Диспансеризацию мне зачли и так. Не устояли, наверное, перед моей убедительной просьбой. Подумаешь, пропустил один кабинет из десяти. Да и кабинет такой неприятный. Да и что мне делать у ракового врача? Нет же у меня рака в конце концов! Да если бы и был где-нибудь затаившийся рак, то за три минуты его не распознаешь. А уж если он обнаружит себя, то прибежит писатель без всякой диспансеризации, в неурочное время, начнет жаловаться на боли, на тошноту, на кашель, на мрачные предчувствия, на общую слабость. Короче говоря, на третий год я словчил, избежав кабинета онколога. Это было в конце декабря, а в сентябре следующего года грузин-хирург на кобулетском пляже поставил, как помним, свой диагноз.