"Писем с такой просьбой я получил уже больше десяти. Значит, надо каждому объяснить, что нелепо было бы обращаться к Толстому, например, и спрашивать у него адрес Анны Карениной. Но допустим, допустим, что существует прообраз бабки, допустим. Значит, теперь я, член СП СССР, должен давать всем адрес знахарки, объяснять, что зовут ее не Софья Павловна, и брать на себя долю моральной ответственности за то, что люди будут терять время на переписку с бабкой, вместо того чтобы пользоваться средствами современной медицины.
   «…Сегодня моя мама зачитала мне выдержку из одного Вашего произведения. Там Вы жалеете тех, кому непонятно чувство увлеченного коллекционированием человека… Все это я пишу к тому, что если Вы когда-нибудь будете в нашем городе, то я приглашаю Вас в гости к нам. Мой муж был большим коллекционером и собирал многое: марки, монеты, медали, иконы, оружие, курительные трубки, открытки, книги…»
   «…Помнится, я говорил Вам в ЦДЛ о миссис Хартли из Оксфорда. Она все еще ждет Ваши книги. Напомню: «Закон набата» и «Олепинские пруды». Книги нужны ей для ее лекций и статей. Ее лондонский адрес…»
   «Уже второй год, как я послал Вам свой капитальный труд под названием «Коллективология». Никакого отзыва до сих пор не получил. Неужели советский писатель…»
   «…Если помните, у Вас в «Осенних листьях» есть высказывание, что верующие обращаются к богу с разными просьбами: «помилуй», «спаси и сохрани», «помоги, господи», «пошли, господи» и т. д. – и что если бы Вы были верующим, то обращались бы к богу с одним словом «благодарю». Но мне кажется, Владимир Алексеевич, что так хорошо говорить тому, над кем, как говорится, не каплет, при полном благополучии, здоровье и вообще процветании во всех отношениях. Если же человека раздирают болезни, семейные неурядицы и вообще страдания, то Ваша формула едва ли пригодна».
   Да, надо бы поехать в Рославль, куда манят оставшиеся после мужа коллекции старины, надо бы послать книги миссис Хартли в Оксфорд, надо бы отозваться человеку о его нелепой трехтомной, в две тысячи рукописных страниц, «Коллективологии». Но все это странным образом осталось по другую сторону стекла, и прочтение писем не побудило ни к каким действиям.
   Однако над последним письмом я задумался. Прав ли я был, когда высказывал свою мысль в «Осенних листьях»? Или это было временное настроение, не способное выдержать проверку жизнью? Пришла проверка. Болезнь и через два дня операция. Приговор оглашен и приводится в исполнение. В дополнение ко всему – семейная неурядица. Отношения с близкими в тупике. Я кладу все это на чашу весов, и она, конечно, летит вниз, в бездну. В тартарары. И я не знаю, что надо положить на другую чашу, чтобы если не уравновесить, то хотя бы остановить ее падение.
   Но ничего и не требуется класть. Я не перебираю свою жизнь по событиям. Я как-то одновременно, одномгновенно вижу ее всю, осознавая и немаловажный факт своего рождения, появления на земле, и действительно не нахожу в себе другого чувства, кроме искренней и горячей благодарности, захлестнувшей и омывшей вдруг мою душу горячей и светлой волной. По-моему, так. Если человека нет (а его нет, если он не народился), если есть только черное и немое небытие, по-моему, если человека вывести из состояния небытия ради одного только теплого дождя, ради одного куска хлеба, ради одного поцелуя… Вот опять началось перечисление! Зачем оно? Если разбудить человека на мгновение, чтобы только показать ему травинку, осыпанную росой, и ничего больше, по-моему, он должен быть благодарен, ведь могло не быть и этой травинки, осыпанной росой. А теперь вспомним, что было. То-то вот и оно. Чаша весов остановилась и медленно, но уверенно пошла подыматься кверху.

17

 
Приемлю удар за ударом,
Слабею и падаю я.
Последний от неба подарок —
Любовь золотая твоя.
 
 
Твоя золотистая кожа,
Твои голубые глаза,
Тобой припасенное ложе,
Твоя на прощанье слеза.
 
 
Недаром мы вместе, недаром,
Пустой болтовне прекословь!
Но вдруг не подарок, а кара
Твоя молодая любовь?
 
 
И послана ты в наказанье,
Когда обрывается нить,
Чтоб было острее страданье
С земли от тебя уходить?
 

18

   Мне захотелось, прежде чем уехать из Карачарова, написать еще одно стихотворение. Предчувствие его уже тревожило меня. Значит, – я это знал – оно сидит во мне и уже стронулось с места в глубине души, уже всплывает, чтоб показаться на поверхности, как всплывает с речного дна цветок валиснерии, когда ему пора обогреться на солнышке и подставить себя стрекозам и бабочкам
   У меня есть тут один привычный маршрут. От своего домика прямо к волжской воде, потом налево на берегу Волги до дома дяди Вани (Ивана Сергеевича Соколова-Микитова), потом, беря влево, мимо дома дяди Вани, по лесной аллее до выхода ее на травянистую солнечную поляну. И было уже пять-шесть раз, что именно на этой лесной аллее предчувствуемое и томящее стихотворение выныривало на свет. То есть уже в голове, а не только в душе возникла стихотворная ситуация и рождались первые строчки. Вспоминаю, что «Мужчины», «Я никого на свете не убил», «Листопад», «Ольха», «Синие озера», «Аргумент» проявились именно на этой дороге. Поверив в счастливую закономерность, я и на этот раз решил пройти по излюбленному кругу. Конечно, не всегда и не обязательно. А то и успевали бы вылетать из-под пера стихотворные сборники. Но все-таки, все-таки. И вот уж иней хрустит под тяжелыми башмаками и мертвые листья шуршат, ворошимые машинальной палкой. Сначала стихотворение бродило кругами. Вокруг да около. Зацепилось за известную строку из «Теркина»: «И хотя бы плюнь ей в морду, если все пришло к концу!» И начало вязаться и плестись, основываясь на этой строке.
 
Нет, в морду ей плевать не надо,
Сумей достойно умереть,
Воспринимая как награду
Тебе дарованную смерть.
 
   Но никакой перспективы тут не было. Строфа не несла в себе зародыша и ростка, она сама исчерпывала себя, замыкалась сама в себе. Она могла быть концом стихотворения, а не его началом. Но она была таким концом, ради которого не хотелось городить огород.
   Вскоре я потерял эту нить, погрузился в бездумное шагание по хрустящей листве, а когда очнулся и оглянулся вокруг, увидел себя уж на лесной аллее, под высокими, сводчато склоняющимися друг к дружке деревьями черной лесной ольхи, и стихотворение уже отчетливо прорисовалось. Оставалось только сесть на полдня и записать его на бумагу. То есть все остальное было, как любят говорить шахматисты, делом техники. Строки складывались такие:
 
Жизнь – как война. Я получил раненье.
Смертельное. На то и есть солдат.
Уйдут вперед остатки поколенья,
Я упаду, откинувшись назад.
 
 
Я упаду,
Без удальства и гнева
Приемля свой назначенный черед,
Как шаг назад упал товарищ слева,
Как через шаг и справа упадет.
 
 
Упорный гул слабеет в отдаленье,
То жизни гул спадает, словно груз,
И странно мне в последние мгновенья,
Что я к нему никак не отношусь.
 
 
Лесок, тропинка, речка, дом, деревня,
Букварь, тетрадь, доска, карандаши,
Цветы и пчелы, птицы и деревья
И теплый дождь в сиреневой глуши.
 
 
Зима, в печи трещащие поленья,
В июле земляника возле пня,
Босой ступни к земле прикосновенье
И ржавый гвоздь, чем проткнута ступня,
 
 
Грибы, мальчишки, книги и рогатки,
Семестр, зачет, каникулы, прогул,
Станки, продмаги, рельсы и палатки,
Рычанье, скрежет, содроганье, гул.
 
 
Заборы, шахты, проходные, трубы,
Собранья, общежития, табак,
Глаза, улыбки, стиснутые губы
(Теперь уже целуются не так),
 
 
Озноб, стихи, редакции, поэты,
Троллейбусы, афиши, вечера,
Гомер, Шекспир, симфонии, балеты,
Бесплоднейшие споры до утра.
 
 
Шум городов и лестничные клетки,
Бухарский зной и празднества грузин,
Настольный свет, снотворное, таблетки,
Гриппозный жар и сульфадимезин.
 
 
Стада коров, стреноженные кони,
Моих детей живые голоса,
Музеи, храмы, древние иконы,
Испорченные реки и леса.
 
 
Парижи, вены, лондоны, тираны,
Гостиницы, приемы, телефон,
Бифштексы с кровью, коньяки, бананы,
Морской прибой и колокольный звон,
 
 
В ночах любовных женские стенанья,
Базары, лыжи, шахматы, кино,
Все ликованья, но и все страданья,
Полеты ввысь и паданье на дно,
 
 
Авансы, книги, критики и темы,
Газеты утром, золото, свинец,
Китай, ближневосточные проблемы,
Судьба моей России, наконец,
 
 
И даже ты с горячим длинным телом,
Во всем величье женской красоты,
Что страсть одну взяла себе уделом,
Ты, воплощенье плоти, даже ты,
 
 
Весь мир вещей, эмоций и событий,
Далеких планов, нынешних забот,
Слепых поползновений и наитий,
Меня крутивший, как водоворот,
 
 
Весь этот мир туманится как небыль,
Слабеет в отдаленье жизни бой.
Мы остаемся только – я и небо,
Я на земле, а небо надо мной.
 
 
И прежде чем погаснет свет сознанья
В моих глазах,
Успеть бы только мне
С ко мне склоненным ликом мирозданья
Хоть миг один побыть наедине.
 
   Ну, Агнесса Петровна, стихотворение, которого мне не хватало, написано. Пройден круг по карачаровской аллее. Берите свой скальпель.
   Но я не признавался до сих пор, что выпрашивал у них лишний день не только ради того, чтобы собрать бумаги, разложенные в карачаровском доме. Была еще одна – лирическая – причина. Но чтобы объяснить ее, надо сделать небольшое отступление и перенестись на два года назад. Теоретики литературы назвали бы это место вставкой новеллой.

19

   В тот день к Борису Петровичу приехал из Москвы крупный профсоюзный деятель, и Борис Петрович решил угостить москвича художественной галереей, находящейся неподалеку в областном городе. Пригласили меня.
   Черная «Волга» лихо подкатила к главному подъезду бывшего царского Путевого дворца, и мы уверенно направились к входу. За черным дверным стеклом наискось повешенная на шпагатиках табличка извещала, что сегодня у музея выходной день.
   – Тем лучше, – тотчас нашелся Борис Петрович, – выходной день для посетителей, а не для сотрудников. Поэтому в залах никого нет, а мы попросим, и нас проведут.
   В том, что нам могут отказать, у Бориса Петровича не было и мысли. Стучались, звонили. Открыла, увидев троих прилично одетых людей, простая привратница, дежурная сторожиха, у которой нельзя было бы испрашивать разрешения на осмотр галереи. Она ушлепала в глубь коридора, загибающегося дугой, и вскоре оттуда из глубины вышла высокая, стройная, темноволосая, с зеленовато-серыми глазами, немного скуластенькая, в возрасте десятиклассницы девушка. В белой блузке. С румянцем на щеках (говорили в старину), точно маков цвет. Она робко осведомилась, что нам нужно. Тотчас московский гость достал свою коричневую с золотым тиснением книжицу и, развернув ее, показал из рук молодой сотруднице галереи.
   – Извините, но у нас выходной. Директора нет, а я ничем не могу помочь. Я молодая сотрудница, и вообще… извините.
   – А с нами еще писатель. Может, слышали? – ударил Борис Петрович последним козырем. – Может, слышали – Солоухин.
   – Владимир Солоухин? – быстро переспросила девушка. – Ой, тогда пожалуйста. Я сама вас проведу, но только не очень долго.
   Я был уверен всегда, что начисто лишен тщеславия. Но боже мой, какая вдруг волна именно удовлетворенного тщеславия залила меня с головой в этот миг. Никакие хвалебные статьи, никакие премии, если бы они были, не принесли бы мне большей радости, чем этот удивленный возглас краснощекой смуглянки. И в какой момент! Какое торжество, какая внутренняя ухмылка. Я почувствовал прилив благодарности к девушке, мне захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее, и я сказал про себя, что пришлю ей книгу с теплой надписью и пусть это будет для нее маленьким сюрпризом.
   Мы ходили по пустынным залам дворца. Девушка рассказывала нам. Экскурсия заняла не больше тридцати минут. Между тем мне, в исполнение замысла, надо было узнать, как ее зовут и как ее фамилия, потому что иначе кому же я пошлю свою книгу. Пришлось ее втягивать в посторонний для нашей экскурсии разговор. Девушка неохотно и более чем сдержанно рассказала все-таки, что она окончила десятилетку, но поступить в институт не удалось. Не прошла. Устроилась пока работать сюда. Но летом опять будет пробовать.
   – Куда?
   – В Ленинград. В Академию живописи на искусствоведческий факультет.
   Да… Я ничего не сказал, но про себя подумал, что, наверно, трудновато ей будет поступить. Ленинград, Академия живописи! Шутка ли?
   Видимо, тревога в моих глазах не ускользнула от внимания нашей экскурсоводки. Как бы споря со мной, она резко сказала:
   – А я все равно буду пробовать!
   Между тем во время экскурсии я увидел, что девушка талантлива, работает здесь по призванию, об искусстве рассказывает со страстью, и к первому, может быть необоснованному, импульсу присоединилась убежденность, что талантливому человеку хорошо бы помочь.
   Эпизод постепенно притупился и изгладился. Прошло несколько месяцев. В Ленинграде собрался съезд Российского общества по охране памятников культуры. Но в Ленинграде ведь важно оказаться. Повод ведь можно потом забыть. Начинаются телефонные звонки, встречи, прогулки и разговоры. Так с моим другом ленинградским художником Евгением Демьяновичем Мальцевым мы оказались на завтраке у другого крупного ленинградского художника. Соответственно возрасту хозяина ели творог (со сметаной или с медом – по желанию), восторгались огромным ньюфаундлендом, потом перешли в мастерскую посмотреть новое полотно художника: обнаженная женщина лежит около озера. Картина, написанная смело и с блеском, восхитила нас, наше непритворное восхищение обрадовало хозяина, атмосфера создалась самая теплая и дружеская.
   Вдруг в разговоре двух художников, обсуждавших при мне свои ленинградские дела и проблемы, промелькнула Академия живописи. Оказалось, что наш гостеприимный хозяин работает там и озабочен как раз принятием нового контингента, и тотчас же вспомнилась мне девушка из областного музея. Как вышла она из глубины здания по изогнутому коридору в белой блузке, с ярким румянцем на щеках…
   – Послушайте… девушка страстно мечтает поступить в ваше учебное заведение. Она уже пробовала. Не получилось. Она пробует снова. Она не знает, что мы сейчас говорим о ней. Она зубрит где-нибудь у себя в городском саду, на диване, а между тем здесь, за чашечкой этого великолепного кофе, может решиться ее судьба. Она и хочет-то всего лишь на заочное отделение.
   Опять разглядывали картины, опять восторгались ньюфаундлендом, чесали ему за ухом, жали на прощанье друг другу руки. И уже мы с Женей перешагнули порог, когда хозяин, провожавший нас, вдруг спросил:
   – А как на всякий случай зовут девушку? Действительно она хотела бы учиться у нас?
   Помнится, я загостился в Ленинграде, и уже можно было бы поинтересоваться успехами юной абитуриентки, но второй раз затевать разговор не хотелось, и я решил сам съездить в Академию живописи, посмотреть списки принятых, развешанные в коридоре.
   Наверное, нашел бы я эти списки в коридорах, но совпадение было таково, что, как только я подошел к Академии, так и увидел свою подопечную, только что вышедшую из здания.
   Она остановилась передо мной, вспыхнула своим румянцем до красноты трех пластмассовых вишенок, приколотых к серенькому платьицу, гневно полыхнула молния в ее зеленоватых глазах, едва ли не затопала на меня ножкой в простенькой, областной кондиции, туфельке.
   – Как вы смели? Кто вас просил? Позор, позор! Вы думали, я ничего не узнаю? Но мне дали понять… Мне намекнули на ваше имя. Я сразу все поняла!..
   – Да приняли вас или нет в конце концов?
   – В том-то и дело, что приняли.
   – Так что же? В чем же трагедия?
   Девушка взяла тоном ниже.
   – Как я теперь узнаю, на сколько процентов я имею право здесь учиться?
   – Ну как – как? Вот будет экзаменационная сессия, и сразу все прояснится. Если вы не способны учиться в этом институте, вас отчислят.
   – Правда? – как бы даже обрадовалась новоявленная студентка.
   – Правда. А теперь время обеда, я приглашаю вас.
   Оказавшись наедине за ресторанным столиком (под куполом ресторана «Нева»), мы попали в затруднительное положение. Ни она, ни я не смогли найти верного тона хотя бы на эти два-три часа. Чтобы наше внимание не останавливалось на мучительной неловкости, я беспрерывно что-то говорил, может быть, говорил не самое глупое, но меня не покидало ощущение, что я говорю не то и что все это не нужно моей собеседнице. Она совсем ничего не пила и не ела, все смотрела на меня своими зелеными глазищами, то ли внушая мне какую-то свою мысль, то ли спрашивая, что же мне от нее нужно?
   Мне не нужно было от нее ничего. Вернее, мне не было нужно от нее ничего в те дни, когда я решил ей помочь, и сегодня, когда я приглашал ее обедать. Но все же ее молодость, красота, возбужденность, эти немигающие глаза, смотрящие на меня неотрывно со столь близкого расстояния, обстановка ресторанного столика, графинчик коньяка, уже выпитый мной, – все это смещало реальный план, рождало смутные иллюзии, протягивало ниточки в отдаленное будущее. В конце концов мы это поняли оба, так что, для того чтобы не оставалось тут неясного места, я вынужден был сказать:
   – Не думайте, что мне от вас что-то нужно. Случайно вы узнали о моей помощи, и случайно мы сегодня столкнулись перед входом в Академию. Сейчас отобедаем и расстанемся навсегда.
   Но тут я посмотрел на нее, и мне вдруг больно и остро захотелось, чтобы это не было навсегда. Захотелось какой-нибудь зацепки, соломинки, огонька надежды. Поэтому, свернув с прямой и короткой дороги начатой фразы, я пошел на зигзаг и многоречиво заговорил:
   – Понимаете, будут идти годы, вы будете учиться, станете совсем взрослой…
   – Я взрослая…– нетерпеливо перебила она.
   – Вы станете совсем взрослой. Если вы когда-нибудь захотите, можете позвонить мне или прислать письмо. Одну только фразу: «Я хочу вас увидеть». Договорились? Пусть это будет через несколько лет. Не важно. Главное, чтобы вам действительно захотелось.
   Я уезжал из Ленинграда, и она провожала меня на поезд. Около двери вагона, куда мне предстояло войти, на нее нашла непонятная для меня вспышка гнева. Вместо того чтобы мирно попрощаться, сказать «до свидания» (да не мешало бы и «спасибо» сказать, черт возьми!), она вдруг затараторила срывающимся от волнения и, пожалуй, злым голосом:
   – Никогда я вам не позвоню и не напишу. И вы мне не звоните, понятно? И не пишите. Дайте слово, что не будете звонить и писать. Дайте слово!
   – Пожалуйста! Кто вам сказал, что я собираюсь… Пожалуйста.
   Она опять раскраснелась и, раскрасневшись, стала еще прекраснее, и некий внутренний голос отчетливо подсказал мне, что надо сейчас, в ответ на ее вспышку, разорвать билет, бросить его под колеса вагона, остаться и – будь что будет. Но я вместо этого довольно твердо и даже слегка обидевшись выговорил, уже берясь за железный поручень:
   – Хорошо. Я обещаю не писать, не звонить. Живите спокойно. Учитесь…
   Поезд тронулся.
   За два года многое происходит с человеком. Многое произошло и со мной. Но под всеми событиями (книги, поездки, встречи, горы, море) глубоко-глубоко сохранилась, оказывается, одна болевая точка, участочек сознания, который заведовал отношением к этой девушке, не забывал о ней и чего-то ждал. Поэтому я как-то даже и не удивился, когда однажды разорвал конверт, надписанный все еще школьным почерком, я прочитал там на тетрадном листе в клеточку занявшее только верхние строчки страницы: «Вы дали мне право написать Вам, если я захочу. Я хочу Вас видеть. Приезжайте к нам в город. Жду Вас».
   Письмо было получено мной за день до визита к профессору Агнессе Петровне Баженовой. Потом начались изотопные исследования, после которых сразу же назначили операцию. Но для того я и выпрашивал лишний день…
   Надо же так совпасть. Два года. Семьсот и сколько-то дней, а все сошлось на последнем дне перед моей операцией. Если бы писать роман и строить сюжет, и то не придумать бы такого же неправдоподобного совпадения. Но жизнь смелее нашей сочинительской фантазии, потому что она не боится показаться неправдоподобной и нарочитой.
   Так, значит, я все-таки увижу тебя! Соберу бумаги, напишу стихотворение, и у меня останется еще целый день.
   Огромный, свободный день. Езды до вашего города полтора часа. Разве это езда! Это миг по сравнению с вечностью. Значит, кто-то, может быть, и правда (под названием судьбы) сочиняет наши жизни. И вот – подарок в эти черные дни. В канун хирургического отделения онкологического института, в канун больничной палаты, няни, «уток», термометров, снотворных, уколов и всей больничной безысходности. Вспышка жизни и света. Резкая скорость автомобиля, необычность и острота свидания после двух лет, вино и улыбка, зеленые глаза и черные волосы по плечам. Изотопы… Изотопы, они наговорят! Какие могут быть изотопы, если вот она – жизнь. Перемываешь время, словно золотой песок, в котором через песчинку – крупица золота. А то вдруг и самородок величиной с грецкий орех!
   Но проклятая стена странным образом отделила меня от жизни. Словно и правда опустилось стекло между мной и остальным миром. Все видно, и даже очень явственно, даже выпуклее и ярче, чем обычно, но всё какое-то постороннее, существующее само по себе.
   Я уже ехал к тому перекрестку дорог, где можно налево повернуть в Москву, а направо – в другой, ее, город. Я ехал с твердым намерением поехать направо, но с ужасом не чувствовал в себе ни волнения перед встречей, ни трепета, ни желания встречи. Напротив, лишних два часа сидеть за рулем и завтра опять эти два часа в дополнение к неизбежной дороге до Москвы. А я устал, и мне все – все равно, и надоело сидеть за рулем, надоело ехать, надоело следить за мельканием деревьев и безобразных, вывороченных бульдозерами глыб земли, на серое небо, на голодных черных птиц, нахохлившихся под ноябрьским ветром. И вообще – надоело смотреть. Можно представить себе в кино, как золотоискатель моет всю жизнь песок в надежде на золотой самородок, а потом, когда самородок оказывается в руке, не хватает уже сил поднести его к глазам, либо у глаз не хватает сил разглядеть. И все туманится, размывается, а потом и меркнет.
   Перекресток оказался перед моим радиатором быстрее, чем я его ждал. Кто-то другой включил за меня знак левого поворота и повернул баранку налево. Кто-то другой за моим ощутил на щеке постороннее и щекочущее, дотронулся пальцами и увидел, что пальцы мокры. Это делал кто-то другой, а я просто ехал к Москве, все ближе и ближе к Онкологическому институту имени Герцена нa Беговой улице и все дальше и дальше от молодой зеленоглазой женщины, написавшей на тетрадном листе бумаги: «Я хочу Вас видеть. Приезжайте в наш город. Я жду Вас».

20

   В приемном отделении, как видно, были предупреждены, что я в двенадцать часов приду. Во всяком случае, женщина в белом халате, прежде чем оформить меня, достала из ящика стола книгу и тоже, как и в лаборатории неделей раньше, попросила дарственную надпись. «Перед входом в чистилище… Входящий, надежду оставь за дверями», надо бы написать что-нибудь в этом роде. Но я написал обыкновенное: «Уважаемой Надежде Ивановне (допустим) на добрую память».
   Тотчас мне пришлось раздеться и получить на временное пользование настоящую полотняную рубаху с длинными рукавами, исконную нательную рубаху, каких я не носил с солдатской поры, и синюю бумазейную пижаму. Ношеную-переношоную, стираную-перестираную. Новая моя униформа. Получив автограф, женщина в белом халате не могла уж отказать, чтобы я в нарушение порядка пронес с собой серую трикотажную рубашку, дабы не сидеть в бумазейной куртке, а также (что гораздо важнее) черный чемоданчик под названием «дипломатический», наполненный чистой бумагой, подстрочниками Абуталиба и книгами.
   Переодетого (бумазейные синие штаны едва до щиколоток, у курточки рукава чуть-чуть длиннее, чем до локтя), проводили по лестнице на третий этаж. Пока шел, успел схватить глазом надпись на дверях туалета: «Больным вход воспрещен». А я – больной. Я теперь по другую сторону от этих медсестер, врачей и нянечек. Нас разделяет отныне невидимая черта. Я больной, а они здоровые. Я в синей куртке, больной из шестидесятой палаты, один из сорока, допустим, больных, размещенных на третьем этаже, и ничего более. Диагноз поставлен, анализы все известны, операция назначена, койка в шестидесятой палате определена. Одна из четырех, та, что у правой стенки в дальнем от двери углу.
   Как кошка на новом месте обходит все углы, так и я пошел по коридорам поглядеть, где что расположено. Холл, четыре обеденных стола, закрытая в этот час раздача. Здесь больные берут тарелки с едой, за этими столами едят. Тут же и холодильник, набитый кульками, пакетиками, банками, свертками, бутылками с молоком и кефиром. Тут и я буду хранить все, что мне принесут из дома в дополнение к больничному питанию. Тут же стоит телевизор. После ужина все садятся и смотрят, как в самом невинном доме отдыха. От холла тянется коридор. По правой руке – медицинские комнаты, перевязочная, процедурная, медикаменты, белье, туалеты. По левой руке – палаты. Их немного на этаже, всего десять. Двери их почти всегда открыты в коридор. Больше воздуха, да и не так скучно лежать. Впрочем, на нашем этаже лежачих больных мало. Все подвижны и ходят. Только вот через палату от нашей лежит женщина, не поднимая головы от подушки. Пожелтела лицом. По протянутой поверх одеяла руке видно, насколько бессильно ее тело, насколько оно примирилось с постелью, насколько ему хочется лежать и не двигаться. Вот, говорят, на других этажах – там все лежат. Один этаж отведен под опухоли матки, второй – под опухоли желудка, тот под опухоли легких. Ну а шестой этаж общий для всех – там режут. Да, на других этажах, говорят, тяжелые. Потому что хоть болезнь одна и смерть одна, но все же есть разница, когда вырежут участок кожи и лимфатические узлы около паха, а другое дело, когда распотрошат живот, грудь, отхватят желудок, пищевод, половину легкого.