На первые дни, по крайней мере, я запасся тремя хорошими детективами. Может быть, мучительным окажется ожидание операции, может быть, после операции хорошо будет отвлечься за азартным и легким чтением. Кроме того, три соседа по палате. И от них тоже лучше будет уйти куда-нибудь в лондонские переулки, парижские кафе, фешенебельные современные отели, в большие аэропорты, в международные вагоны экспрессов, в пригородные виллы, на банкеты, рауты, в каюты трансатлантических гигантов – всюду, куда уведет фантазия автора.
   В последние годы моя жизнь складывалась так, что мне не приходилось жить в общежитии. Ах, был бы «голубой подвал» – общежитие Литературного института, где жило нас в одной комнате сразу шестнадцать будущих прозаиков и поэтов. И чувствовали мы себя там прекрасно. Приходилось и собственной семьей ютиться по четверо и по пятеро (если приедет теща) в одной не очень просторной комнате. Ночевал и в Домах колхозника на одной из шести коек, пахнущих керосином, где один жилец слушает радио как можно громче, другой уже уснул и храпит, третий приходит, когда все уснули, и опять включает свет и радио сразу.
   Но постепенно с годами (с износом нервов?) я стал воспринимать сожительство с другими людьми как незаслуженное наказание. Стало казаться нелепостью, чтобы ни за что ни про что поселили в гостинице с посторонним, случайным человеком. И вынужден оставаться с ним в одной комнате, разговаривать, слушать ерунду, которую он будет молоть (хорошо, если не пьяный), слушать, как он сопит, чихает, кашляет (а он вынужден то же самое терпеть от меня), – но за что? И уж совсем перестал понимать я людей, которые едут в дом отдыха (!), в санаторий (!!) отдыхать (!!!) и живут по нескольку человек в палате.
   Недавно я читал научную статью о зверях, находящихся в неволе, о том, насколько просторными должны быть клетки или вольеры. Оказывается, дело вовсе не в обширности жизненного пространства. Вы не захотели бы жить в помещении размером с заводской цех. Оказывается, зверю важнее, чтобы было убежище, где бы он мог уединиться. Без такого убежища зверь очень быстро гибнет, если даже вольера просторна. Зверю необходимо спрятаться, отсидеться, и только в этом случае ему понадобится окружающее пространство.
   С годами я заметил, что вся моя жизнь подчинена (кроме разных там литературных замыслов, идей, планов, поездок, увлечений) двум противоположным стремлениям: стремлению уединиться, когда я нахожусь в людской суете, и стремлению окунуться в людскую суету, когда нахожусь в уединении.
   Прекрасно наше человеческое общежитие, хождение в театр, на стадион, в гости, на собрания, на большие литературные вечера, на дружеские застолья, на художественные выставки, на пляжи, на тихие задушевные беседы, на заседания редколлегии… Прекрасны наши троллейбусы, автобусы, метро, многолюдные магазины, кинотеатры, кафе, почтамты, рестораны, просто улицы. Но в конце концов я должен остаться в комнате один, сесть в удобное кресло, зажечь настольную лампу. От полного одиночества я, вероятно, завопил бы через месяц-другой. От невозможности уединиться я погиб бы на третий день. Так мне казалось, когда меня клали в четырехместную палату. Оттого я и вооружился безошибочным детективным чтением. Свое убежище я видел в трех этих книгах, пронесенных мною в контрабандном черном чемоданчике.
   Но до чтения в этот день так и не дошло. Не потому, что мне мешали, а потому, что… как-то так получилось, что не возникло потребности прятаться в убежище при помощи этих книг.
   С каждым из трех больных возникла особая коммуникабельность. Все они были разные, если исключить одно общее – болезнь, из-за которой мы все сюда попали.
   Виктор Михайлович, мой «визави» по койке, с отнятой до паха ногой и, естественно, с костылями, которые весьма пригодились мне в первые два дня после операции, лет пятидесяти пяти, небольшого роста, крепко скроенный человек. Ответственный работник районного сельского масштаба. Сразу после войны, когда нужны были кадры, возможно, он работал даже и секретарем райкома. Но потом недостаточный образовательный ценз отодвинул его на вторые роли, потом потеря ноги, пенсия и эта болезнь. Дома у него есть «Запорожец». С женой он, по его словам, часто ругается. Характер.
   – Я ей говорю: «Галя, поставь воды на ночь, таблетки запивать. Я забыл». А она: «Сам сходишь, не велик барин».
   – И что же вы? – спрашиваю я, поскольку рассказ не продолжается.
   – Как что? Костылем.
   – А она что?
   – Жаловаться бежит. А что толку. Я инвалид. Не заберут же меня. Или поедем кататься на «Запорожце», устроимся на опушке. Тут бы посидеть не торопясь, отдохнуть. Так нет, начинает зудеть: «Поедем скорое домой». Какой уж тут отдых.
   Но, как я понял, он потому вспоминал все эти досадные мелочи, что была более свежая и более крупная обида. Он лежит в больнице уже несколько месяцем. Надоело. Болезнь, как говорится, ни шьет ни порет. Он давно понял, что надо бы домой. Все равно, где болеть. Написал письмо жене, чтобы приехала. Без нее он не может даже и выписаться, потому что лег летом, в костюме, а теперь конец ноября, нужны теплые вещи. А жена не едет. Теперь надежда на брата. Лежит, ждет, когда ему привезут пальто и шапку. Разговор со мной он всегда заводил первым.
   – Ну и как? Вот если ты написал книгу, отдаёшь её на проверку?
   – Что там проверять?
   – Как же? Мало ли ты чего напишешь. Может, не соответствует.
   – Чему не соответствует?
   – Ну… Указаниям, положениям…
   Я начал объяснять, каков путь рукописи в журнал или издательство. Но вскоре наш разговор сам собой перескакивал на предметы, которые вот именно не соответствуют теме и характеру этого очерка. Два русских человека (это было замечено еще сто лет назад), познакомившись и разговорившись, не могут тотчас не обсудить главных политических проблем, стоящих если не перед человечеством, то перед народом.
   Но постепенно наши разговорные отношения выровнялись, многое мы прояснили, и теперь Виктор Михайлович мог начинать и с самых пустяковых, и с самых неожиданных вопросов.
   – Ну вот. Ты бывал за границей. Правда ли, что там лежать в больнице – надо деньги платить?
   – Я не лежал в заграничных больницах. Но говорят, что надо платить. Причем очень дорого.
   – Ну как – дорого?
   – Точно не знаю. И больницы там разные. Одни дороже, другие дешевле.
   – Допустим, такая, как мы теперь лежим.
   – Мы лежим… Мы лежим – таких институтов только два в СССР – на «Каширке» да здесь.
   – Ну и что?
   – Давай прикинем хотя бы мой случай. Оперировать будет профессор. Не меньше тысячи долларов. Врачу-анестезиологу полагается пусть хоть триста. Все анализы, все исследования – долларов по пятьдесят за анализ. Да за лежание – сто долларов в сутки.
   Виктор Михайлович даже подскочил на койке.
   – За что же дерут?!
   – Сестры, няньки, дежурные врачи, медикаменты, дорогая аппаратура, вообще оборудование. Если клиника частная, она ведь оправдать себя должна, да еще и приносить доход.
   – Что же получается? Полежал двадцать дней – и несколько тысяч? А я вот уж сколько месяцев лежу!..
   – Ну, там бы ты не лежал несколько месяцев. Твоя Галя быстро бы за тобой прискакала.
   Мы могли молчать, я мог дремать, отвернувшись к стене, или читать книгу (я вспоминаю теперь вопросы Виктоpa Михайловича, задаваемые не обязательно в первый день моего пребывания, но и в другие дни), когда без предисловий, но голосом достаточно громким, чтобы я мог понять, что меня втягивают в разговор, Виктор Михайлович произносил:
   – Как это? Сейчас столько ученых людей, наука, можно сказать, забросила нас на Луну, а многие думают, что от человека после смерти что-нибудь да останется. Душа, например. Это какой же темнотой надо обладать, чтобы в это поверить!
   – Нас с тобой не останется. Но от нас, может, что и останется, – подзадорил я своего собеседника.
   – Как так?
   – Ты видел на воде пузыри? В дождик или около моря, когда прибой. Есть большие, есть маленькие, но каждый пузырь – пузырь. Не так ли?
   – Ну так.
   – А каково его содержание?
   – Воздух и больше ничего. Воздух и тонкая пленочка.
   – Ну да, оболочка. Теперь мы видим, что пузырь лопается. Исчез, умер, перестал существовать. Нет больше пузыря. Оболочка исчезла. Но содержание ведь не исчезло. Оно сливается со всеобщим воздухом, с атмосферой, с воздушным океаном. И вот некоторые предполагают, что, может быть, существует океан духа. Пузыри возникают и лопаются, возникают и лопаются, а всеобщая атмосфера, из которой они сотворились и с которой опять сливаются, продолжает существовать…
   После этого Виктор Михайлович молчал целый час. Я думал, что следующий вопрос будет задан о Париже, что там едят, или, напротив, о колхозных делах. Но моя шутливая концепция насчет пузырей, как видно, крепко засела у Виктора Михайловича в голове.
   – А пленка? Она-то куда же девается?
   – Пленка – это вода. Она сливается с лужей. Или с морем. Из воды взят и в воду тую же пойдешь. Пленка вниз, а содержимое – вверх…
   Второй жилец нашей палаты, Яков Васильевич, попал сюда с рецидивом. Несколько месяцев тому назад ему в Ялте вырезали маленькую черную штучку (вроде моей), а теперь вот за несколько дней до моего прихода удалили уж лимфатические узлы в паху. У него бледно-розовое лицо и седые волосы, производящие впечатление скорее не шевелюры, а нимба. Он не участвовал в наших дискуссиях и вообще говорил мало, хотя успел рассказать, что его оставила жена, и что живет он теперь одиноко, и что если его сейчас выпишут, то сразу в Ялту он вряд ли поедет. Там надо топить печку и, кроме того, через весь двор ходить в туалет, а ходить ему трудно. Так что, может быть, его на время в Москве приютят дальние родственники.
   В общении с каждым из нас был он немногословным, но действенным. Он первым занимал для всех нас очередь у раздачи, а также и места за столом. Когда Виктор Михайлович затемпературил, он без всякой просьбы принес ему еду в палату. То же самое он сделал и для меня в первый день после операции. Он незаметно прибирал, если кто-нибудь из нас по небрежности насорил. В других палатах у него завелись друзья, к которым он уходил на час или два.
   Об Иване Адольфовиче я ничего не узнал за все это время: ни кто он, ни кем работает или работал. Мы знали о нем только то, чего нельзя было бы не знать. Он тоже «рецидивист». Несколько месяцев назад ему вырезали черную штучку (вроде моей) на верхней губе. Теперь он готовился к операции по вырезанию лимфатических узлов вокруг горла. Он москвич. К нему каждый день приходили то жена, то дочь, с которыми он подолгу просиживал в холле. Все остальное время он готов был самозабвенно, фанатически играть в шахматы. Не заметив как, я уже в первые пятнадцать минут оказался против него за шахматной доской. А когда меня привезли после операции и я не мог еще повернуться со спины на бок, я тем не менее в первый уже час, кося глазами и неудобно нашаривая левой рукой фигуры, тоже играл с ним в шахматы. За двадцать дней мы с ним сыграли, я думаю, партий сто или больше.
   Таков был экипаж нашей скорбной шестидесятой палаты.

21

   Вечером мне сделали успокаивающий укол, чтобы я перед операцией не волновался и крепче спал. Тем не менее мне приснился отвратительный сон. Я видел, будто собак, немецких овчарок, натренировали на распознание по запаху раковых опухолей внутри человеческого организма, подобно тому как они распознают в таможнях спрятанные даже и в автомобильных баллонах наркотики. И вот я лежу голый, а меня обнюхивает со всех сторон большая собака. Легкие, пищевод, желудок. Добравшись до печенки, стала нюхать особенно пристально и вдруг, ткнув носом мне под правое ребро, заскулила. Я проснулся. Большой, прямоугольник окна превращался из черного в серый, проходя лиловую стадию. У окна были две высокие нижние доли и две верхние, короткие. Так что переплет поднимался над всеми нами, лежащими в шестидесятой палате, как правильных пропорций надмогильный крест, только без нижних перекладинок. Так я лежал под этим крестом, пока не зажегся свет. В палату вошла сестра и каждому из нас сунула по градуснику.
   В половине девятого меня укололи еще раз, а ровно в девять обе половинки двери распахнулись и сестра Галя, вся маленькая и ладная, в ослепительно хрустящем халатике, вкатила высокую узкую длинную тележку. По сути дела – перекатные носилки. Она сказала, чтобы я разделся догола, лег на эти носилки и укрылся простыней.
   – Но я же сам могу подняться на шестой этаж, а там уж и лечь на операционный стол. Зачем же меня, пока еще подвижного и здорового, возить на этой тележке?
   Полагается. – И ушла.
   Быстро я улегся под простыню, и тотчас опять появилась Галя. Она повезла меня под сочувственные и понимающие взгляды завтракавших больных к лифту, а там вверх, а там в помещение, уже сверкающее никелем хирургических инструментов, с огромной круглой лампой над пустым пока столом и с множеством людей в зелёных халатах, дожидающихся меня вокруг этого пустого стола.
   – Ну как самочувствие? – зарокотала Агнесса Петровна. – Как спали? Ничего, всё будет хорошо. Ложитесь теперь сюда.
   Тотчас у моего изголовья встала молодая женщина, врач-анестезиолог.
   – Вы ангел-хранитель или валькирия? – пошутил я.
   – Что такое валькирия?
   – Восприемница.
   – Восприемница кого?
   – Моей души.
   – Тогда я – ангел-хранитель. – И начала прилаживать к моим венам в изгибе правого локти резиновую трубочку с игольчатым наконечником, тянущуюся вверх к стеклянным сосудам. Левую руку мне привязали к столу. Ноги тоже привязали. – Не волнуйтесь, Владимир Алексеевич. Сейчас я вам начну давать наркоз. Постарайтесь дышать поглубже, – и отвернула на резиновой трубочке зажим, так что какая-то жидкость, видимо, потекла ко мне в вену. Добросовестно я стал дышать как можно глубже и снова услышал над собой голос женщины: – Вы меня слышите? Вы меня слышите? Постарайтесь открыть глаза. Откройте глаза!
   Я с трудом разлепил веки и увидел, что никакой операционной уже нет, а лежу я совсем в другой комнате, и тихо и протяжно от паха до коленки ноет мое бедро.
   – Ну, просыпайтесь окончательно. Я приду часа через два.
   В Америке теперь замораживают иных умерших миллионеров, чтобы потом, лет через сто или двести, оживить и вылечить. Значит, и для них не будет тоже никакого перерыва между закрытием глаз и открытием глаз? В моем случае прошло полтора-два часа. Но могло ведь пройти и два миллиона лет. И все равно не было бы даже мгновения, как не было никакого перерыва между двумя фразами врача-анестезиолога. «Постарайтесь дышать глубже… Откройте глаза». Не прошло и секунды. Совсем ничего не прошло. Никакого времени. Ноль. Полный ноль. Иногда не просыпаются от наркоза…
   Хотя я и открыл глаза, но, должно быть, наполовину спал. Не сразу я пошевелил рукой, не сразу слегка поерзал, чтобы лечь поудобнее. Что-то мелькало в голове, какие-то голубые вспышки понятий и представлений, но все это в тумане, малоразборчиво и совсем необременительно. Одна лишь мысль прорисовывалась яснее других: не прошло и мгновения, а они уже сделали всё, что хотели. Отхватили пол-ляжки. Это еще хорошо. А то проснешься и осознаешь, что внутри у тебя нет, допустим, желудка. Каково?
   Опять появилась милосердная сестра Галя, повезла меня к лифту; вниз, в палату. Помогла мне перелечь с высокой тележки на низкую койку. Улегся, умялся. От радости, что желудок у меня цел, тотчас выпил бутылку молока. Иван Адольфович немедленно подсел ко мне, пододвинул еще один стул, положил на него шахматную доску. Кося глазами и неловко нашарив левой рукой, я передвинул королевскую пешку.

22

   Однажды в электричке, где-то между Серпуховом и Чеховом (ехал из гостей от Серафимы Федоровны и Николая Ильича), я прислушался невольно к разговору сзади меня на тех двух вагонных диванах, к которым сидел спиной.
   – Если бы заранее знать, что, к примеру, через месяц умрешь. Ну или там через неделю.
   – Что было бы?
   – Как что? Полная власть и воля.
   – Какая воля, если через неделю умрешь?
   – Такая. Допустим, возьму и убью ненавистного человека. Меня судить, в тюрьму. А я – вот он, через неделю готов. Я тем против них вооружен, что известен мне смертный час.
   – Кого же бы ты убил?
   – Я не про себя, вообще говорю. Взять сейчас в поезде и зарезать пятерых, шестерых. Потеха! Меня – в кандалы, к расстрелу, а я и в ус не дую. Через неделю все равно помирать.
   – Что за странные мысли!
   – Да нет, это я только так. К примеру. Если такая философия… Или дачу у соседа поджечь. Тоже славное зрелище. Как начнет полыхать. Дорогие книги. Рояль…
   – Убийство и поджог – это, пожалуй, ни к чему. Это уж слишком, – вступил в разговор третий. – А вот имущество распродать все что можно, деньги прогулять и пропить, сколько успеешь, это – да! Продать все, остаться, как есть, в одном костюме и рассчитать по дням. Скажем, помирать тебе назначено в понедельник, значит, в воскресенье пропивай последний двугривенный.
   – Зачем же пропивать? – вмешался человек с тихим, но убежденным голосом. – Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка…
   Тут, пока не была произнесена новая, ответная фраза, в моем мозгу прокрутился весь этот разговор, и я понял, что он касается, пусть и в такой упрощенной форме, двух самых главных линий человеческого поведения, двух основных если не философских, то нравственных категорий.
   Если бы человек жил в одиночестве (Робинзон), то схема «отдать и взять» осуществлялась бы у него только по отношению к природе. Но человек живет в тесноте. Ежедневно и ежеминутно он вступает в разнообразные отношения со своими сожителями по семье, по квартире, по городу, по обществу в конце концов. Как бы ни были разнообразны действия человека среди себе подобных, каким бы сложным ни было его поведение, все равно от двух основных функций «даю» и «беру» никуда не денешься.
   Не будем касаться производственного упорядоченного так или иначе соотношения этих двух функций, тем более что в производственной сфере они часто не касаются сознания человека. Он отработал восемь часов и получает зарплату. Больше ли он отдал за восемь часов, чем взял в виде зарплаты, меньше ли, он об этом не задумывается. Будем считать, что пропорция тут сбалансирована Госпланом. Да и не об этом речь, ибо тут в некотором роде вынужденная отдача и вынужденная получка. Мы говорим не о производственном поведении человека, определяющемся в большой степени дисциплиной и жизненной необходимостью, а о его нравственном, добровольном поведении, о свойствах и качествах его души.
   Нетрудно заметить, что тенденция «брать» развита у людей немножко больше, чем тенденция «отдавать». В этом многие философы видели основное зло рода человеческого, основной порок и основную причину его будущей гибели.
   Действительно, существуют люди, которые исповедуют и даже учат других: «Бери, хватай все что можно». Деньги, завод, концерн, власть, соседнее государство, дачу, квартиру, женщин, все блага жизни.
   Как промежуточная ступень, некоторые говорят да, я буду брать деньги, заводы, концерны, соседние государства, миллионы человеческих жизней. Я буду брать, но зачем? Чтобы отдавать людям. У одних я буду брать, а другим отдавать. Таким образом, совершая зло, я буду творить добро.
   Ах, эта извечная проблема добра и зла! Очевидно для всех, что добро лучше. Считается, что высшую радость человек может получить, только творя добро, то есть отдавая в широком, нравственном, душевном (но и в буквальном тоже) смысле этого слова. Считается, что сделать добро для других – более чистая и глубокая радость, чем сделать добро для одного лишь себя. Это лежит в основе идеалистической христианской концепции. Если все (все)будут отдавать всё (всё)друг другу, то наступит золотая блаженная жизнь. Теоретически это так и есть. То есть если на земле одни только овцы, то угроза быть съеденной или зарезанной на шашлык сведена к нулю. А что, если хоть один на земле – волк? Что, если все будут отдавать, отдавать, отдавать, а один займется при этом противоположным действием? Не соберет ли он в конце все в одни свои руки до такой степени, что остальным отдавать друг другу будет уж нечего? А если таких собирателей окажется несколько? И сумеют ли десять тысяч овец перевоспитать одного волка и сделать его овцой? А если собирателей большинство? Так что схема, может, и правильная, но человечество как-то не доросло до нее и нет никакой угрозы, что в ближайшем будущем дорастет.
   Надо ли еще раз повторять, что речь тут шла не о буквальной раздаче имущества и денег, а о самом принципе душевного поведения, которое может быть только двух состояний: со знаком плюс и со знаком минус.
   Вот и ты, почувствовав около сердца подступающий холодок, займись-ка давай раздачей. Помирись с людьми, с которыми (считается) ты враждуешь. Вместо того чтобы не здороваться с ними при встрече, напиши о них положительные статьи. Откажись от любви (не в философском, а в биологическом смысле этого слова), откажись от собрания древней живописи. Откажись от просторной квартиры. Откажись от всех действий, которые могут принести другим людям хоть какие-нибудь неприятности. Все радости жизни (быть может, и правда мнимые, призрачные, мишурные) смени на радость самоотречения, на радость раздачи.
   Но, пожалуй, ты, как и человечество в целом, не дорос до этого идеального состояния и, пока не умер, остаешься человеком, отнюдь не ангелом. Вот разве в последние минуты… Но будешь ли ты знать, что они последние? Человек надеется, пока дышит.
   Все это прокрутилось в моем мозгу после фразы, как помним, четвертого собеседника с тихим, но убежденным голосом:
   «Зачем же пропивать? Раздать все имущество другим людям. Вам все равно – смертный час, а им – поддержка».
   Может быть, я и дальше развивал бы в себе свою философию, но тут спорщик ответил, и меня поразила та простота, с которой он в один миг разрушил красивую концепцию сторонника раздачи имущества.
   – Ну и что, – отпарировал он. – Другим отдашь – другие пропьют. Теперь таких, которых от голодной смерти спасать, у нас нет… разве что в других государствах. Бедный-бедный, а телевизор каждый вечер глядит. Ну и отдай ему. «Спасибо» он скажет. А сам надсмеется в душе. Вот, мол, «блаженный» какой, на нормального человека не похож. Чудак. Или чокнутый. Взял да и отдал мне ни за что ни про что. Чудак! Иди-иди, раздавай, высыпай кошелек, снимай рубашку… – все более разъярялся спорщик, видя, что его оппонент потупился и молчит.
   Но тут подоспела станция «Чехов», и «философы», доставившие мне несколько интересных минут, сошли.

23

   Потянулось больничное время. Утром в шесть часов трогают за плечо и дают градусник. Сунешь его под мышку и снова дремлешь. Раз в день зайдет лечащий врач, спросит о самочувствии. Остальное время – свободное. Сначала был такой порядок, что родные и знакомые приходили к больным в любое время дня. Позвонив из ординаторской Толе Никонову, я объяснял, как ко мне пройти.
   – Да нет. Иди свободно. Можно и это пронести. Отметим мою операцию. Конечно, я из-за печенки даже и не нюхал целый год, но послушай… При моей теперешней болезни, что я буду делать со своей прекрасной печенкой? Понесу ее на протянутых ладонях показать господу богу? Вот какую я сумел сохранить прекрасную печенку. Вина в рот не брал, творожком питался и медом. Нет уж, давай неси. В любой час. У нас здесь свободно. Мы же как смертники, нам все позволено.
   Я шутил, говоря так. Но доктор Ольга Александровна насторожилась и прислушалась к моей болтовне. Навострила ушки. Наверное, доложила на утренней пятиминутке, что думают больные об их (в общем-то правильных) порядках, и со следующего дня пускать к больным стали только от четырех до шести.
   Оказавшись на самом низу больничной иерархии, в роли рядового больного, я понял все величие профессорского звания. Приход обыкновенного лечащего врача больные расценивают как большое событие и благодать. Когда же в коридоре раскатывался голос Агнессы Петровны, по палатам благоговейно шелестело: генеральша пришла. Генеральша… Агнесса Петровна.