Страница:
7
Сыплет небо порошею
На цветы, на зарю.
Помни только хорошее,
Я тебе говорю.
Сыплет небо порошею,
Все пути хороня.
Помни только хорошее
Про себя и меня.
Сыплет небо порошею,
Допиваем вино.
Помни только хорошее
Все равно, все равно.
Время мчится непрошенно,
Мы уходим, скорбя.
Помни только хорошее, —
Заклинаю тебя.
Помни только хорошее.
Скрежеща и круша,
Жизни мелкое крошево
Перемелет душа.
Нелегко и невесело,
Но, веленью верна,
Жизни вязкое месиво
Пересилит она.
И омоется молодо,
И останется в ней
Только чистое золото
Отсветившихся дней.
Сыплет небо порошею,
Затемняясь, рябя.
Помню только хорошее
Про себя и тебя.
Сыплет небо порошею,
Обнажается дно.
Помню только хорошее
Дорогое одно.
Сыплет небо порошею,
Не дотянешь руки.
Помню только хорошее
Я всему вопреки.
В снежной ветреной замяти
Темнота, темнота.
Остаешься ты в памяти
И светла и чиста.
Оглянусь на хорошую
На последнем краю —
Светишь в зарослях прошлого,
Словно Ева в раю!
8
Все по-другому оказалось для меня в Институте имени Герцена. И Агнесса Петровна с раскрытыми объятиями вместо не поднявшей на меня глаз заведующей поликлиникой, и моментальное, даже поспешное заполнение медицинских документов, и громкий энергичный голос Агнессы Петровны, лично осмотревшей мое больное место. Вот только последняя фраза Агнессы Петровны удивительно совпала по смыслу (даже и буквально) с пусть тихой и вялой фразой докторши из 206 кабинета.
– Я думаю, ничего очень страшного. Придется вам пройти изотопное исследование. После этого мы окончательно решим, что с ней делать. Сейчас я позвоню в нашу лабораторию.
Шел по двору и спрашивал: «Где у вас тут корпус под названием «башня»?» Миновал двухэтажное здание, из которого даже через стены пахло животными, живущими в тесноте. Виварий. Тут им (кроликам и мышам) прививают болезни, а потом облучают, пичкают химией. А потом в конце концов разрезают, разглядывают в микроскоп. Вонь из вивария – чтобы не забывал, по какому двору идешь и куда идешь.
Однако лаборатория на третьем этаже башни встретила меня не просто гостеприимно, а даже как-то далеко от больничного. Научный сотрудник Жанна Павловна первым делом заговорила о литературе, а не о болезни. Тут я заметил, что у работников лаборатории к белым халатам на груди прикреплены небольшие черные плоские аппаратики – информаторы радиации. А когда я восторженно отозвался о пышном «варварином цвете» и удивился, что он цветет раньше времени, а не в декабре, на великомученицу Варвару, и вообще подивился пышности цветов на окнах и стенах лаборатории, то Жанна Павловна пояснила:
– Да. У нас люди хиреют, а цветы жиреют. Повышенная радиация благотворно влияет на растения. Но, конечно, в таких незначительных дозах, как у нас.
Лаборантка Рита повела меня в подвальный бункер, где за тяжелой свинцовой дверью, на большом столе, стояла одна-единственная коническая чарочка из толстого зеленого стекла. В чарочке граммов пятьдесят прозрачной жидкости. Мне велели, и я выпил ее, стараясь уловить оттенки вкуса (впервые в жизни приходится пить радиоактивный фосфор!), но никаких оттенков вкуса не обнаружил. Нейтральная чистая вода.
– Ну вот. Завтра приходите на целый день. Запаситесь чтением или работой. Дело в том, что мы будем считать ваши изотопы через каждые два часа, с девяти утра до пяти вечера. Девять, одиннадцать, час и так далее. Возьмите работу. Мы отведем вам стол, и будете чувствовать себя, как в Доме творчества.
– Разве к завтраму из меня не улетучатся все изотопы?
– Полураспад фосфора – четырнадцать дней. То есть четырнадцать дней вы будете радиоактивны, будете излучать.
– Опасно для окружающих?
– Нет. Ничтожная доза. Ничтожное излучение. Но наши счетчики все уловят.
На другой день в девять часов я был опять около Жанны Павловны. Надо сказать, что это была женщина между тридцатью и сорока, с добрым лицом, но с какой-то постоянной напряженностью не то в лице, не то в интонации голоса. Я сначала не мог понять, в чем тут дело, но, пока мы готовились около аппарата, в лабораторию вошла молодая девушка с перевязанной ногой и с одним костылем.
– Ба, кто к нам пришел! – обрадованно всполошились вес лаборантки. – Наденька к нам пришла!
Надя передала Жанне Павловне коробку конфет.
– Это всем девочкам к чаю.
– Что вы, что вы! Возьмите назад. Ну как прошла операция? Как самочувствие?
– Ничего. Но вот нога отекает. Я ведь пришла узнать… Да вы все равно не скажете…
Как я понял, Надя исследовалась в лаборатории (как буду сегодня исследоваться я), потом ей сделали операцию, и вот теперь она из хирургического отделения приковыляла навестить лаборанток и заодно узнать результаты анализа вырезанной опухоли, то есть свою гистологию. Придется привыкать к этому чуждому для слуха словцу.
– Ну… У вас что же… У вас… все в порядке.
– А я слышала, что не очень в порядке.
– Откуда вы слышали? Есть небольшое отклонение, но очень поверхностное… Так что не беспокойтесь. А как шов? Заживает? Как общее самочувствие? Скоро выпишетесь домой…
Разговор о литературе, цветах и травах располагает к доверительности. Когда Надя вышла, я спросил Жанну Павловну:
– Все время приходится обманывать?
– Другой раз так скажем, что и сами поверим.
– Что у Нади?
– У нее так же вот на ноге… Но настоящая меланома. И операция была более сложной. Все же девушка, и красота ноги имеет значение. Ей, кроме основной, делали еще и пластическую операцию. Взяли кожу на животе и перенесли на оперируемое место.
– Красота живота, по-вашему, не имеет такого значения, как красота ноги?
– Ну все же…
– Вы сказали, что операция была более сложной? Чем какая? Чем будет моя?
Жанна Павловна замялась.
– Вообще.
– Вообще-то вы правы. На моей ноге красоты наводить не потребуется.
– Да что вы! У вас ничего и нет. Это у меня случайно вырвалось. Садитесь около аппарата. Что касается внутренних опухолей, то, конечно. А наружные наш аппарат определяет довольно точно. Обнажите ваш узелок. Типичная ангиофиброма.
– В чем принцип этого аппарата?
– Вы излучаете радиоактивные частицы. Их излучает каждый участок вашей кожи. Но злокачественные клетки имеют свойство накапливать эти частицы и, таким образом, излучают их больше, чем остальные участки. Сейчас мы приставим счетчик к вашей безобидной фиброме… вот так… а потом через четыре минуты к симметричному месту на другой ноге. И сравним, сколько вылетит оттуда, а сколько отсюда. Простейшая арифметика.
– И какая разница считается показательной?
Жанна Павловна смутилась. Ей не хотелось отвечать на мой вопрос. Она на него и не ответила.
– Вы знаете, очень по-разному. Это зависит от многих факторов. И потом у нас здесь своя арифметика. Мы делим, умножаем, вычитаем…
– Извлекаем квадратные корни…
– Не смейтесь. Давайте лучше вашу фиброму.
Около аппарата с несколькими циферблатами стоял больничный топчан. Им надо было положить меня на топчан, тогда я лежал бы и глядел в потолок, и мы переговаривались бы с Жанной Павловной в течение четырех контрольных минут, и я не видел бы ни циферблатов на аппарате, ни записей, сделанных Жанной Павловной карандашом на листе бумаги. Но положить меня на топчан они постеснялись и усадили на него боком, так что сидеть было неудобно. Тогда взяли стул, и я оказался лицом к аппарату. Лист бумаги, пока еще без цифр, лежал на топчане перед моими глазами.
Металлическую трубку одним концом приставили к моей черной горошине, повернули рукоятку, и тотчас в застекленном окошечке аппарата начал проскальзывать овальный зеленый огонек. Я наблюдал. То вспыхивали один за другим два-три огонька, то намечался между ними промежуток, то они выскакивали реже, то опять быстро, один вдогонку другому. С каждым огоньком на другом циферблате передвигалась на одно деление стрелка.
Возможно, поняв свою оплошность и стараясь отвлечь меня от циферблата, Жанна Павловна расспрашивала:
– Значит, вы сейчас в доме отдыха? Как называется? Карачарово?
– Да. Вот исследуюсь и опять поеду. Или придется ее удалять?
– Удалить ее надо во всяком случае. Но не к спеху, я думаю. Потом. Когда совсем вернетесь из Карачарова. Вам, вероятно, ее удалят амбулаторно.
– То есть?
– Чтобы не ложиться в больницу. Выщипнут, и пойдете домой. Так… Что у нас там получилось? Четыреста девяносто. Теперь давайте другую ногу. Такое же место. Приставим.
Невольно мы замолчали, впившись глазами в стеклянное окошечко в аппарате. Редкие, разрозненные, далеко отстоявшие один от другого вспыхивали и проскакивали там огоньки. И без всякого счетчика было понятно, что их будет гораздо меньше, чем в первом случае. Разговор сразу расклеился. В лице Жанны Павловны и в ее интонациях появилась та самая напряженность, которую я отметил в первую минуту нашего знакомства и которая стала понятна мне во время разговора Жанны Павловны с бедной Надей.
Жанна Павловна взяла листок с карандашом, пошла было и села за стол, чтобы там, а не на моих глазах, поставить вторую цифру, но тут же сообразила, что в течение трех дней прятать от меня листок все равно не удастся. Да и какой смысл его прятать, если все циферблаты все равно перед моими глазами. Она снова положила бумагу на топчан. Намечая два столбца (сделаются длинными за три дня), на листе появились цифры: 490-80. Как бы случайно вошел и встал за моей спиной заведующий лабораторией молодой профессор Агранат.
– Ну что там? Порядок?
– Вообще-то… Сейчас попробуем еще раз.
Повторный результат оказался: 500-110, после чего я мог два часа заниматься чем-нибудь своим в ожидании следующего сеанса.
Жанна Павловна сникла. Профессор Агранат вышел из аппаратной, никак не прокомментировав наши цифры. Атмосфера неблагополучия окружила меня, а я (может, кто и не поверит, но это правда) устроился за отведенным мне столом и начал переводить прозаические зарисовки Абуталиба: маленькие истории, притчи, басни в прозе. Я давно уже заметил за собой, что во время больших неприятностей и личных катастроф работается с фанатическим рвением. Но какие там были раньше личные катастрофы? Измены, разрывы, ссоры? Побольше бы мне теперь таких катастроф вместо нависшей, не будем пока говорить, что обрушившейся, беды.
Между сеансами я то сидел и писал за столом, то устраивался около телефона и названивал по разным делам, то ездил домой обедать. Столбики цифр на странице тянулись вниз: 400-70, 420-75, 390-60, 360-70. На этом закончился первый день исследований.
Я не знал, хороши или плохи мои цифры, но я видел, что в лаборатории ждали другого результата, что Жанна Павловна прячет от меня глаза, что лицо у нее от сеанса к сеансу все более вытягивается и что, как бы ни скрывали они свою тревогу, тревога витает в воздухе, а потом обнаруживается и в словах.
Второй день начался опять с «доброго утра». Я подарил Жанне Павловне книгу, которую она попросила у меня накануне, и мы опять уселись около аппарата.
– Значит, вы сейчас работаете в доме отдыха? – спрашивала Жанна Павловна, приставляя трубку к моей ноге. – Как называется? Карачарово? А это далеко от Москвы?
– Сто пятьдесят. На Волге.
– Вы, значит, после исследования собирались опять туда?
– У меня там бумаги разложены. Рассказ остановился на середине фразы. Вот посчитаете все мои изотопы, и я – туда. Или у вас другие соображения на этот счет?
– Нет. Но… может быть, сначала избавиться от нее? Зачем ее возить взад-вперед. Нужна она вам!
– Как избавиться? Операция? Но это же надолго. Или, как вы говорили, – амбулаторно?
– Может быть, лучше избавиться от нее раз и навсегда. Основательно. Я ничего не решаю. Агнесса Петровна будет решать. Я предположительно говорю.
– А если не амбулаторно, то сколько дней?
– Как будет заживать. Недели две-три. Так… Что у нас сегодня? Хорошо. 300-70. Устойчивое соотношение. Пока идите поработайте. Через два часа…
В комнату, где я переводил Абуталиба, вошел профессор Агранат.
– Владимир Алексеевич, что я слышал! Ничего, что я вас оторву? Вы в разговоре с Жанной Павловной будто бы высказали мысль, что рак не есть болезнь легких, печени, кожи, желудка, но что это есть болезнь всего организма. То есть болеет сам организм. А уж где проявится эта болезнь, в желудке или на коже, – дело десятое.
– Ну да. Я это говорил. Как, например, обмен веществ. Прыщ при диатезе может выскочить на ухе, на носу, на голове – не все ли равно. Лечить надо не прыщ, а обмен веществ. Так и тут.
– Но это же моя точка зрения! Она не решает проблемы, конечно, потому что характер заболевания всего организма нам неясен. Тридцать миллионов клеток, из которых состоите вы. Только представьте. Каждая клетка знает свое дело. Вернее, подчиняется чему-то такому в организме, о чем мы пока не имеем никакого понятия. Например, вы содрали кожу на руке. Поверхностное ранение. Тотчас начинают делиться кожные клетки, чтобы затянуть рану, восстановить ободранный участок кожи. Восстановили. Деление клеток немедленно прекращается. Кто-то распорядился, чтобы деление клеток здесь прекратилось, и клетки подчинились приказу.
– Но они делятся и без ранения. Одни сгорают, другие приходят им на смену. И это всюду: в мозгу, в крови, в селезенке…
– Совершенно верно. Но делятся они опять-таки по железным законам. Равные количества хромосом, установленный порядок деления и вообще – порядок. Но вот некоторые клетки перестают повиноваться этому нечто,которое руководит их жизнью в организме. Они начинают делиться не так, как им предписано, а как им хочется. Они начинают делиться беспорядочно. Тем самым они выходят из игры, из общего разумного и целесообразного процесса жизни.
– А что же организм? Ведь должны же быть у него средства защиты, подавления и пресечения?
– Да. Стоит попасть в организм какой-нибудь болезнетворной клетке, будь то бацилла или вирус, как легионы, стоящие на страже организма, бросаются в бой, в смертельную схватку и чаще всего побеждают незваных пришельцев.
– Ну? А здесь?
– Все коварство этой болезни состоит в том, что в ней участвуют не чужие инородные тела, не злые пришельцы, а свои собственные клетки, но только переродившиеся. Клетки-перерожденцы. Организм не реагирует на них: свои же! А они тем временем вовлекают в анархию все большее и большее количество клеток, влияя на них каким-то образом, заставляя их перерождаться. И организм гибнет.
– Но гибнут и эти злые? Или, точнее, злокачественные клетки?
– Увы, это единственное утешение для погибающего организма.
– Вернемся к началу нашего разговора. Кого надо винить: клетки, вышедшие из повиновения, или те руководящие центры, которые это неповиновение допустили? Ослабили какие-то там участки? Проморгали? Или, может быть, в результате вот именно общей болезни утратили способность четко и точно управлять?
– Этого мы не знаем. Мы многого не знаем об этой болезни. Вот, например, опухоль кожи… Несколько процентов больных после операции выходят чистыми из воды. Ни рецидивов, ни метастазов. Ничего. Живут по сто лет. Но почему этот вышел, а этот не вышел – мы не знаем. Но вообще-то… Боязнь этой болезни в народе преувеличена.
– Как так?
– Вот скажите, почему так получается? На земном шаре на первом месте смертность от сердечно-сосудистых заболеваний. Так?
– Да. Я тоже знаю статистику.
– Однако, если человеку скажут, что у него больное сердце, он не воспринимает это как приговор, живет и часто в ус не дует. Но стоит сказать человеку, что у него рак, сразу ужас, паника, слезы. А ведь смертность от рака всего лишь на втором месте.
– Прекрасно, профессор. С меня довольно сего сознания. А что, цифры действительно вызывают тревогу?
– Какие цифры? Ах, ваши! Мы их еще не анализировали. Я еще ничего не знаю.
– Я слышал, в Америке больному говорят, если у него заподозрен рак. Вы ведь тоже иногда делаете ставку на жизненные силы организма. Так вот, еще неизвестно, в каком случае организм активнее борется – когда мозг знает или когда не знает.
– Да, у них там своя школа…
– Вот-вот. Например, во Франции… Смех. Первое место в мире по циррозу печени. Это понятно. Обедают только с вином. Так вот, у нас печеночникам разрешают есть только вареное мясо, а во Франции вареное мясо есть запрещают.
– Что же едят? Не жареное же?
– Жареное. Но на решетке, над углями, без жира, без сковороды. Считается наиболее безвредным. Большие оригиналы, не правда ли?
Под этот облегченный разговор о французах-оригиналах профессор и ретировался из комнаты, а я сел за очередную притчу Абуталиба.
Во время нового сеанса Жанна Павловна повела следующую речь:
– Операция, конечно, нужна. Но для полного спокойствия хорошо бывает перед операцией облучить это место. Только вот какой из способов выбрать…
– Какие способы?
– Можно облучить одноразово, дав ударную дозу, но без глубокого проникновения. А можно облучать в течение двух недель ежедневно.
– Наверное, уж выберут, что лучше. Не мне же выбирать.
– Но не подумайте ничего дурного. Это только в целях профилактики. Исключительно. На всякий случай. Знаете, чтобы лучше все зажило после операции.
В этот вечер я и дома почувствовал вокруг себя какую-то особенную, осторожную атмосферу. Жена неожиданно сообщила:
– Звонил Коля. Какой-то знакомый предлагает ему мумиё. Десять граммов стоят двадцать рублей. Может, взять парочку порций? Пусть лежат.
– А знакомой знахарки или гадалки Коля еще не предложил?
– Знахарки нет[1]. Но у них там в Самборе есть в лесу родничок, а над ним часовенка…
– Насколько я понимаю, звонила Агнесса Петровна. И что сказала?
– Да ничего не сказала. Это я просто к слову.
…Заканчивая все наши подсчеты (так и шло: 300-60, 290-56, 370-70), Жанна Павловна как бы вскользь и между делом напутствовала:
– Наши цифры сами по себе еще ничего не значат. Завтра соберется консилиум, тогда и будет поставлен окончательный диагноз.
– Окончательный диагноз, как мы знаем из романа с таким же названием, определяется только на вскрытии.
То, что я так весело и беззаботно шучу, понравилось Жанне Павловне. Но еще больше ей, быть может, понравилось, что я не вспомнил, по крайней мере вслух, одну опрометчивую фразу, сказанную ею перед началом исследований. А именно, что поверхностные опухоли их метод распознает и определяет довольно точно.
– Я думаю, ничего очень страшного. Придется вам пройти изотопное исследование. После этого мы окончательно решим, что с ней делать. Сейчас я позвоню в нашу лабораторию.
Шел по двору и спрашивал: «Где у вас тут корпус под названием «башня»?» Миновал двухэтажное здание, из которого даже через стены пахло животными, живущими в тесноте. Виварий. Тут им (кроликам и мышам) прививают болезни, а потом облучают, пичкают химией. А потом в конце концов разрезают, разглядывают в микроскоп. Вонь из вивария – чтобы не забывал, по какому двору идешь и куда идешь.
Однако лаборатория на третьем этаже башни встретила меня не просто гостеприимно, а даже как-то далеко от больничного. Научный сотрудник Жанна Павловна первым делом заговорила о литературе, а не о болезни. Тут я заметил, что у работников лаборатории к белым халатам на груди прикреплены небольшие черные плоские аппаратики – информаторы радиации. А когда я восторженно отозвался о пышном «варварином цвете» и удивился, что он цветет раньше времени, а не в декабре, на великомученицу Варвару, и вообще подивился пышности цветов на окнах и стенах лаборатории, то Жанна Павловна пояснила:
– Да. У нас люди хиреют, а цветы жиреют. Повышенная радиация благотворно влияет на растения. Но, конечно, в таких незначительных дозах, как у нас.
Лаборантка Рита повела меня в подвальный бункер, где за тяжелой свинцовой дверью, на большом столе, стояла одна-единственная коническая чарочка из толстого зеленого стекла. В чарочке граммов пятьдесят прозрачной жидкости. Мне велели, и я выпил ее, стараясь уловить оттенки вкуса (впервые в жизни приходится пить радиоактивный фосфор!), но никаких оттенков вкуса не обнаружил. Нейтральная чистая вода.
– Ну вот. Завтра приходите на целый день. Запаситесь чтением или работой. Дело в том, что мы будем считать ваши изотопы через каждые два часа, с девяти утра до пяти вечера. Девять, одиннадцать, час и так далее. Возьмите работу. Мы отведем вам стол, и будете чувствовать себя, как в Доме творчества.
– Разве к завтраму из меня не улетучатся все изотопы?
– Полураспад фосфора – четырнадцать дней. То есть четырнадцать дней вы будете радиоактивны, будете излучать.
– Опасно для окружающих?
– Нет. Ничтожная доза. Ничтожное излучение. Но наши счетчики все уловят.
На другой день в девять часов я был опять около Жанны Павловны. Надо сказать, что это была женщина между тридцатью и сорока, с добрым лицом, но с какой-то постоянной напряженностью не то в лице, не то в интонации голоса. Я сначала не мог понять, в чем тут дело, но, пока мы готовились около аппарата, в лабораторию вошла молодая девушка с перевязанной ногой и с одним костылем.
– Ба, кто к нам пришел! – обрадованно всполошились вес лаборантки. – Наденька к нам пришла!
Надя передала Жанне Павловне коробку конфет.
– Это всем девочкам к чаю.
– Что вы, что вы! Возьмите назад. Ну как прошла операция? Как самочувствие?
– Ничего. Но вот нога отекает. Я ведь пришла узнать… Да вы все равно не скажете…
Как я понял, Надя исследовалась в лаборатории (как буду сегодня исследоваться я), потом ей сделали операцию, и вот теперь она из хирургического отделения приковыляла навестить лаборанток и заодно узнать результаты анализа вырезанной опухоли, то есть свою гистологию. Придется привыкать к этому чуждому для слуха словцу.
– Ну… У вас что же… У вас… все в порядке.
– А я слышала, что не очень в порядке.
– Откуда вы слышали? Есть небольшое отклонение, но очень поверхностное… Так что не беспокойтесь. А как шов? Заживает? Как общее самочувствие? Скоро выпишетесь домой…
Разговор о литературе, цветах и травах располагает к доверительности. Когда Надя вышла, я спросил Жанну Павловну:
– Все время приходится обманывать?
– Другой раз так скажем, что и сами поверим.
– Что у Нади?
– У нее так же вот на ноге… Но настоящая меланома. И операция была более сложной. Все же девушка, и красота ноги имеет значение. Ей, кроме основной, делали еще и пластическую операцию. Взяли кожу на животе и перенесли на оперируемое место.
– Красота живота, по-вашему, не имеет такого значения, как красота ноги?
– Ну все же…
– Вы сказали, что операция была более сложной? Чем какая? Чем будет моя?
Жанна Павловна замялась.
– Вообще.
– Вообще-то вы правы. На моей ноге красоты наводить не потребуется.
– Да что вы! У вас ничего и нет. Это у меня случайно вырвалось. Садитесь около аппарата. Что касается внутренних опухолей, то, конечно. А наружные наш аппарат определяет довольно точно. Обнажите ваш узелок. Типичная ангиофиброма.
– В чем принцип этого аппарата?
– Вы излучаете радиоактивные частицы. Их излучает каждый участок вашей кожи. Но злокачественные клетки имеют свойство накапливать эти частицы и, таким образом, излучают их больше, чем остальные участки. Сейчас мы приставим счетчик к вашей безобидной фиброме… вот так… а потом через четыре минуты к симметричному месту на другой ноге. И сравним, сколько вылетит оттуда, а сколько отсюда. Простейшая арифметика.
– И какая разница считается показательной?
Жанна Павловна смутилась. Ей не хотелось отвечать на мой вопрос. Она на него и не ответила.
– Вы знаете, очень по-разному. Это зависит от многих факторов. И потом у нас здесь своя арифметика. Мы делим, умножаем, вычитаем…
– Извлекаем квадратные корни…
– Не смейтесь. Давайте лучше вашу фиброму.
Около аппарата с несколькими циферблатами стоял больничный топчан. Им надо было положить меня на топчан, тогда я лежал бы и глядел в потолок, и мы переговаривались бы с Жанной Павловной в течение четырех контрольных минут, и я не видел бы ни циферблатов на аппарате, ни записей, сделанных Жанной Павловной карандашом на листе бумаги. Но положить меня на топчан они постеснялись и усадили на него боком, так что сидеть было неудобно. Тогда взяли стул, и я оказался лицом к аппарату. Лист бумаги, пока еще без цифр, лежал на топчане перед моими глазами.
Металлическую трубку одним концом приставили к моей черной горошине, повернули рукоятку, и тотчас в застекленном окошечке аппарата начал проскальзывать овальный зеленый огонек. Я наблюдал. То вспыхивали один за другим два-три огонька, то намечался между ними промежуток, то они выскакивали реже, то опять быстро, один вдогонку другому. С каждым огоньком на другом циферблате передвигалась на одно деление стрелка.
Возможно, поняв свою оплошность и стараясь отвлечь меня от циферблата, Жанна Павловна расспрашивала:
– Значит, вы сейчас в доме отдыха? Как называется? Карачарово?
– Да. Вот исследуюсь и опять поеду. Или придется ее удалять?
– Удалить ее надо во всяком случае. Но не к спеху, я думаю. Потом. Когда совсем вернетесь из Карачарова. Вам, вероятно, ее удалят амбулаторно.
– То есть?
– Чтобы не ложиться в больницу. Выщипнут, и пойдете домой. Так… Что у нас там получилось? Четыреста девяносто. Теперь давайте другую ногу. Такое же место. Приставим.
Невольно мы замолчали, впившись глазами в стеклянное окошечко в аппарате. Редкие, разрозненные, далеко отстоявшие один от другого вспыхивали и проскакивали там огоньки. И без всякого счетчика было понятно, что их будет гораздо меньше, чем в первом случае. Разговор сразу расклеился. В лице Жанны Павловны и в ее интонациях появилась та самая напряженность, которую я отметил в первую минуту нашего знакомства и которая стала понятна мне во время разговора Жанны Павловны с бедной Надей.
Жанна Павловна взяла листок с карандашом, пошла было и села за стол, чтобы там, а не на моих глазах, поставить вторую цифру, но тут же сообразила, что в течение трех дней прятать от меня листок все равно не удастся. Да и какой смысл его прятать, если все циферблаты все равно перед моими глазами. Она снова положила бумагу на топчан. Намечая два столбца (сделаются длинными за три дня), на листе появились цифры: 490-80. Как бы случайно вошел и встал за моей спиной заведующий лабораторией молодой профессор Агранат.
– Ну что там? Порядок?
– Вообще-то… Сейчас попробуем еще раз.
Повторный результат оказался: 500-110, после чего я мог два часа заниматься чем-нибудь своим в ожидании следующего сеанса.
Жанна Павловна сникла. Профессор Агранат вышел из аппаратной, никак не прокомментировав наши цифры. Атмосфера неблагополучия окружила меня, а я (может, кто и не поверит, но это правда) устроился за отведенным мне столом и начал переводить прозаические зарисовки Абуталиба: маленькие истории, притчи, басни в прозе. Я давно уже заметил за собой, что во время больших неприятностей и личных катастроф работается с фанатическим рвением. Но какие там были раньше личные катастрофы? Измены, разрывы, ссоры? Побольше бы мне теперь таких катастроф вместо нависшей, не будем пока говорить, что обрушившейся, беды.
Между сеансами я то сидел и писал за столом, то устраивался около телефона и названивал по разным делам, то ездил домой обедать. Столбики цифр на странице тянулись вниз: 400-70, 420-75, 390-60, 360-70. На этом закончился первый день исследований.
Я не знал, хороши или плохи мои цифры, но я видел, что в лаборатории ждали другого результата, что Жанна Павловна прячет от меня глаза, что лицо у нее от сеанса к сеансу все более вытягивается и что, как бы ни скрывали они свою тревогу, тревога витает в воздухе, а потом обнаруживается и в словах.
Второй день начался опять с «доброго утра». Я подарил Жанне Павловне книгу, которую она попросила у меня накануне, и мы опять уселись около аппарата.
– Значит, вы сейчас работаете в доме отдыха? – спрашивала Жанна Павловна, приставляя трубку к моей ноге. – Как называется? Карачарово? А это далеко от Москвы?
– Сто пятьдесят. На Волге.
– Вы, значит, после исследования собирались опять туда?
– У меня там бумаги разложены. Рассказ остановился на середине фразы. Вот посчитаете все мои изотопы, и я – туда. Или у вас другие соображения на этот счет?
– Нет. Но… может быть, сначала избавиться от нее? Зачем ее возить взад-вперед. Нужна она вам!
– Как избавиться? Операция? Но это же надолго. Или, как вы говорили, – амбулаторно?
– Может быть, лучше избавиться от нее раз и навсегда. Основательно. Я ничего не решаю. Агнесса Петровна будет решать. Я предположительно говорю.
– А если не амбулаторно, то сколько дней?
– Как будет заживать. Недели две-три. Так… Что у нас сегодня? Хорошо. 300-70. Устойчивое соотношение. Пока идите поработайте. Через два часа…
В комнату, где я переводил Абуталиба, вошел профессор Агранат.
– Владимир Алексеевич, что я слышал! Ничего, что я вас оторву? Вы в разговоре с Жанной Павловной будто бы высказали мысль, что рак не есть болезнь легких, печени, кожи, желудка, но что это есть болезнь всего организма. То есть болеет сам организм. А уж где проявится эта болезнь, в желудке или на коже, – дело десятое.
– Ну да. Я это говорил. Как, например, обмен веществ. Прыщ при диатезе может выскочить на ухе, на носу, на голове – не все ли равно. Лечить надо не прыщ, а обмен веществ. Так и тут.
– Но это же моя точка зрения! Она не решает проблемы, конечно, потому что характер заболевания всего организма нам неясен. Тридцать миллионов клеток, из которых состоите вы. Только представьте. Каждая клетка знает свое дело. Вернее, подчиняется чему-то такому в организме, о чем мы пока не имеем никакого понятия. Например, вы содрали кожу на руке. Поверхностное ранение. Тотчас начинают делиться кожные клетки, чтобы затянуть рану, восстановить ободранный участок кожи. Восстановили. Деление клеток немедленно прекращается. Кто-то распорядился, чтобы деление клеток здесь прекратилось, и клетки подчинились приказу.
– Но они делятся и без ранения. Одни сгорают, другие приходят им на смену. И это всюду: в мозгу, в крови, в селезенке…
– Совершенно верно. Но делятся они опять-таки по железным законам. Равные количества хромосом, установленный порядок деления и вообще – порядок. Но вот некоторые клетки перестают повиноваться этому нечто,которое руководит их жизнью в организме. Они начинают делиться не так, как им предписано, а как им хочется. Они начинают делиться беспорядочно. Тем самым они выходят из игры, из общего разумного и целесообразного процесса жизни.
– А что же организм? Ведь должны же быть у него средства защиты, подавления и пресечения?
– Да. Стоит попасть в организм какой-нибудь болезнетворной клетке, будь то бацилла или вирус, как легионы, стоящие на страже организма, бросаются в бой, в смертельную схватку и чаще всего побеждают незваных пришельцев.
– Ну? А здесь?
– Все коварство этой болезни состоит в том, что в ней участвуют не чужие инородные тела, не злые пришельцы, а свои собственные клетки, но только переродившиеся. Клетки-перерожденцы. Организм не реагирует на них: свои же! А они тем временем вовлекают в анархию все большее и большее количество клеток, влияя на них каким-то образом, заставляя их перерождаться. И организм гибнет.
– Но гибнут и эти злые? Или, точнее, злокачественные клетки?
– Увы, это единственное утешение для погибающего организма.
– Вернемся к началу нашего разговора. Кого надо винить: клетки, вышедшие из повиновения, или те руководящие центры, которые это неповиновение допустили? Ослабили какие-то там участки? Проморгали? Или, может быть, в результате вот именно общей болезни утратили способность четко и точно управлять?
– Этого мы не знаем. Мы многого не знаем об этой болезни. Вот, например, опухоль кожи… Несколько процентов больных после операции выходят чистыми из воды. Ни рецидивов, ни метастазов. Ничего. Живут по сто лет. Но почему этот вышел, а этот не вышел – мы не знаем. Но вообще-то… Боязнь этой болезни в народе преувеличена.
– Как так?
– Вот скажите, почему так получается? На земном шаре на первом месте смертность от сердечно-сосудистых заболеваний. Так?
– Да. Я тоже знаю статистику.
– Однако, если человеку скажут, что у него больное сердце, он не воспринимает это как приговор, живет и часто в ус не дует. Но стоит сказать человеку, что у него рак, сразу ужас, паника, слезы. А ведь смертность от рака всего лишь на втором месте.
– Прекрасно, профессор. С меня довольно сего сознания. А что, цифры действительно вызывают тревогу?
– Какие цифры? Ах, ваши! Мы их еще не анализировали. Я еще ничего не знаю.
– Я слышал, в Америке больному говорят, если у него заподозрен рак. Вы ведь тоже иногда делаете ставку на жизненные силы организма. Так вот, еще неизвестно, в каком случае организм активнее борется – когда мозг знает или когда не знает.
– Да, у них там своя школа…
– Вот-вот. Например, во Франции… Смех. Первое место в мире по циррозу печени. Это понятно. Обедают только с вином. Так вот, у нас печеночникам разрешают есть только вареное мясо, а во Франции вареное мясо есть запрещают.
– Что же едят? Не жареное же?
– Жареное. Но на решетке, над углями, без жира, без сковороды. Считается наиболее безвредным. Большие оригиналы, не правда ли?
Под этот облегченный разговор о французах-оригиналах профессор и ретировался из комнаты, а я сел за очередную притчу Абуталиба.
Во время нового сеанса Жанна Павловна повела следующую речь:
– Операция, конечно, нужна. Но для полного спокойствия хорошо бывает перед операцией облучить это место. Только вот какой из способов выбрать…
– Какие способы?
– Можно облучить одноразово, дав ударную дозу, но без глубокого проникновения. А можно облучать в течение двух недель ежедневно.
– Наверное, уж выберут, что лучше. Не мне же выбирать.
– Но не подумайте ничего дурного. Это только в целях профилактики. Исключительно. На всякий случай. Знаете, чтобы лучше все зажило после операции.
В этот вечер я и дома почувствовал вокруг себя какую-то особенную, осторожную атмосферу. Жена неожиданно сообщила:
– Звонил Коля. Какой-то знакомый предлагает ему мумиё. Десять граммов стоят двадцать рублей. Может, взять парочку порций? Пусть лежат.
– А знакомой знахарки или гадалки Коля еще не предложил?
– Знахарки нет[1]. Но у них там в Самборе есть в лесу родничок, а над ним часовенка…
– Насколько я понимаю, звонила Агнесса Петровна. И что сказала?
– Да ничего не сказала. Это я просто к слову.
…Заканчивая все наши подсчеты (так и шло: 300-60, 290-56, 370-70), Жанна Павловна как бы вскользь и между делом напутствовала:
– Наши цифры сами по себе еще ничего не значат. Завтра соберется консилиум, тогда и будет поставлен окончательный диагноз.
– Окончательный диагноз, как мы знаем из романа с таким же названием, определяется только на вскрытии.
То, что я так весело и беззаботно шучу, понравилось Жанне Павловне. Но еще больше ей, быть может, понравилось, что я не вспомнил, по крайней мере вслух, одну опрометчивую фразу, сказанную ею перед началом исследований. А именно, что поверхностные опухоли их метод распознает и определяет довольно точно.
9
Итак, допустим, что приговор. Кто же вынес его? Этот аппарат? Или Жанна Павловна? Или вынесет завтрашний консилиум? Было бы несправедливо взвалить на них такую ответственность. Да и вынесен приговор гораздо раньше. Но за что?
По-моему, в жизни каждого современного человека найдется достаточное количество фактов, за которые его следует либо немедленно сделать святым, либо немедленно стереть в порошок. Не буду настаивать на том, что каждого, дабы не обидеть ненароком случайно праведника (пусть каждый сам заглянет в себя), но у меня предостаточно наберется того и этого.
Несколько лет назад я начал писать роман с попыткой разобраться в своих поступках именно с этой точки зрения. Именно рассортировать их направо и налево, как овнов и козлищ, но тотчас столкнулся с непреодолимыми трудностями. Поступок, который на первый взгляд кажется великодушным и добрым, иногда может иметь самые горестные последствия, а поступок кажущийся дурным, эгоистичным и даже злым, оборачивается добром и благом для окружающих.
Впрочем, роман продвигается медленно не потому, что я в нем запутался, а по другим причинам. Не будем их здесь касаться. Важно, что протеста против приговора я в себе не услышал. Да и бессмысленно было бы обжаловать, хотя бы и перед самим собой, то, что обжалованию не подлежит. Не будешь ведь кричать: «Я хороший, я добрый, я нужный, я талантливый, наконец!» Нет, не будешь кричать.
– О прочих качествах помолчим. Но талант действительно был тебе дан.
– Ну и что? Я старался употреблять его на благо… У меня читательских писем двадцать тысяч.
– А сколько употребил? Хорошо, если десятую часть. Остальное прозаседал, прогулял, прообедал, проболтал на собраниях, просуетился, растряс и пустил по ветру.
– Дайте время, я докажу…
– Время тебе было дано. Ты должен был погибнуть осенью сорок второго вместе со своими сверстниками Валькой Грубовым, Борькой Грубовым, Серегой Черновым, Борисом Московкиным, Иваном Куниным… Теперь посчитай, сколько же тебе было дано, чтобы ты успел развернуться и показать. Больше тридцати лет.
– Кое-что я все же успел. Я ведь не был лежебокой и лодырем. Я написал много книг. Из деревенского мальчика я сделался московским писателем. Моя книги издают за границей… Думаете, легко и просто олепинскому мальчишке…
– От тебя ждали большего. И у тебя были возможности.
– Какие возможности?! Если бы вы знали условия, привходящие обстоятельства.
– Ты был жив – вот условие. Раз ты был жив, значит, мог. Только смерть отнимает возможности.
– Хорошо, виновен. Но зачем же так рано?
– Не рано и не поздно. Сколько тебе? Почти пятьдесят? Конечно, можно скрипеть до преклонного возраста. Но ведь многие умерли моложе тебя. Не будем заниматься миллионами. Возьмем известные имена. Пушкин – 37, Байрон – 36, Лермонтов – 27, Маяковский – 36, Есенин – 30, Белинский – 37, Блок – 40, Никитин – 37, Писарев – 27, Петефи – 26, Христо Ботев – 28, Добролюбов – 25, Гоголь – 42, Джек Лондон – 40, Грибоедов – 34, Мопассан – 43, Чехов – 44, Данте, наконец, – 56 лет… Причем о многих из них у нас нет представления, что они ушли очень рано, безвременно. О Данте, Чехове, Гоголе, Мопассане, по крайней мере, у нас нет такого представления, не говоря уже о приблизительных твоих сверстниках: Ломоносов – 54, Мольер – 51, Булгаков – 49, Костер – 52… Не помню точно, но даже Наполеон успел уже к твоему возрасту если не совсем, то почти отбыть свой земной срок. Так что жаловаться тебе нельзя.
– Я и не жалуюсь. Но не слишком ли жестокий способ! Если бы сразу… Сердечно-сосудистая…
– Стыдись! Тебе что, нижнюю челюсть миною оторвет, как Вальке Грубову? Или ты перед смертью в окружении в осеннем голодном лесу наскитаешься? Или в тифозной теплушке? Ледяная переправа через широкую реку? Блокада? А в концлагере посидеть не хочешь, пока с голоду не дойдешь? Землю покопать под конвоем, лес порубить – нет желания? Парочку хороших допросов с пристрастием не угодно ли? А на костре сгореть на широкой площади? А к стене под ружейные дула? На колу посидеть? Веревочную петлю на себя собственной рукой накинуть? Понятно, что не о самом конце идет речь. Сам конец у всех абсолютно одинаковый. Его, строго говоря, и нет. Для наших ощущений он вовсе не существует. Понятно, что речь идет о переходе. Так вот, тебя не будут привязывать к мчащимся лошадям, тебя не будут заталкивать в паровозную топку, не будут лить тебе в глотку свинец, на твоих глазах не будут умирать с голоду твои дети, тебя не выпустят на арену на растерзание львам, тебя не приколотят к стене гвоздями… Ну, какие там еще бывают страшные переходы? То, что перечислено, – не придумано. Все это происходило с живыми людьми. Такие уж им доставались переходы. Ничего не поделаешь. Причем перечислены, надо сказать, не самые-самые страшные. Если бы собрать коллекцию предсмертных человеческих мук, которые выпадали отдельным людям… Собственных детей приходилось есть, собственные руки от кандалов отпиливать. А ты будешь лежать в хорошей палате. К тебе будут внимательно относиться. Болеутоляющие уколы. Снотворное. Интересная книга. Выпить разрешат, когда навестят друзья.
– Не хочу!
– А вот это уж глупо. У тебя и не спрашивают. И насчет внезапной я бы на твоем месте не настаивал. Может быть, тебе дается последняя фора. Не большая, но одуматься можно. Может быть, ты за это время успеешь сделать какой-нибудь шаг и этот шаг окажется очень важным. Если же сердечно-сосудистая, мгновенная, то как сам понимаешь, ничего уж успеть нельзя.
– Какой еще шаг? Не знаю я никакого шага.
– Подумай хорошенько. Для этого и дается немножко времени.
– Но почему именно я?
– Не понимаю.
– Как же? Друзья-то ведь останутся. Чем они лучше меня? Чем я виновнее их?
– Кто останется? – Тут, хотя собеседник мой был воображаемым, но даже и у него в голосе послышалось неподдельное недоумение и как бы даже испуг. – Кто останется?
– Ну, они… Люди, с которыми я на земле вместе живу.
– Ни-ко-го. Ни одного человека. Из всех, с кем ты вместе живешь на земле, не останется ни-ко-го. Вот моя рука и честное слово.
– На какое-то время…
– Вот вы о чем! А я вас принимал за серьезного человека. Неужели вы придаете значение той микроскопической разнице, с которой разные люди уходят из этой жизни? Стояли на эшафоте Людовик XVI и палач. Рядом стояли судьи, которые осудили Людовика. Людовику отрубили голову, палач пошел домой ужинать, судьи пошли судить. Но где они все теперь? Разве все уже теперь не в одном месте? Во-первых, все они там, в восемнадцатом веке. И даже для нас, живых людей, разница в несколько лет, с которой они ушли из своего времени, не имеет никакого значения. А для них и подавно. Так что будьте благонадежны. Никакого обмана с вами учинить не хотят. Эта система работает добросовестнее и надежнее других. К тому же завтра будет консилиум… Кто знает… Возможно, вы получите основательную отсрочку. Но я бы на вашем месте за ней не гнался. И потом, если эта болезнь окажется не смертельной, то отчего же вы умрете в конце концов? Придется вам подвергаться какой-нибудь новой болезни, и, поверьте, она окажется нисколько не лучше этой. И не через триста лет, а гораздо-гораздо раньше. Отсрочка, как вы сами понимаете, не может быть столь основательной, чтобы стоило о ней говорить всерьез. Ну, десять – пятнадцать лет… Когда вы переехали в новую квартиру?
По-моему, в жизни каждого современного человека найдется достаточное количество фактов, за которые его следует либо немедленно сделать святым, либо немедленно стереть в порошок. Не буду настаивать на том, что каждого, дабы не обидеть ненароком случайно праведника (пусть каждый сам заглянет в себя), но у меня предостаточно наберется того и этого.
Несколько лет назад я начал писать роман с попыткой разобраться в своих поступках именно с этой точки зрения. Именно рассортировать их направо и налево, как овнов и козлищ, но тотчас столкнулся с непреодолимыми трудностями. Поступок, который на первый взгляд кажется великодушным и добрым, иногда может иметь самые горестные последствия, а поступок кажущийся дурным, эгоистичным и даже злым, оборачивается добром и благом для окружающих.
Впрочем, роман продвигается медленно не потому, что я в нем запутался, а по другим причинам. Не будем их здесь касаться. Важно, что протеста против приговора я в себе не услышал. Да и бессмысленно было бы обжаловать, хотя бы и перед самим собой, то, что обжалованию не подлежит. Не будешь ведь кричать: «Я хороший, я добрый, я нужный, я талантливый, наконец!» Нет, не будешь кричать.
– О прочих качествах помолчим. Но талант действительно был тебе дан.
– Ну и что? Я старался употреблять его на благо… У меня читательских писем двадцать тысяч.
– А сколько употребил? Хорошо, если десятую часть. Остальное прозаседал, прогулял, прообедал, проболтал на собраниях, просуетился, растряс и пустил по ветру.
– Дайте время, я докажу…
– Время тебе было дано. Ты должен был погибнуть осенью сорок второго вместе со своими сверстниками Валькой Грубовым, Борькой Грубовым, Серегой Черновым, Борисом Московкиным, Иваном Куниным… Теперь посчитай, сколько же тебе было дано, чтобы ты успел развернуться и показать. Больше тридцати лет.
– Кое-что я все же успел. Я ведь не был лежебокой и лодырем. Я написал много книг. Из деревенского мальчика я сделался московским писателем. Моя книги издают за границей… Думаете, легко и просто олепинскому мальчишке…
– От тебя ждали большего. И у тебя были возможности.
– Какие возможности?! Если бы вы знали условия, привходящие обстоятельства.
– Ты был жив – вот условие. Раз ты был жив, значит, мог. Только смерть отнимает возможности.
– Хорошо, виновен. Но зачем же так рано?
– Не рано и не поздно. Сколько тебе? Почти пятьдесят? Конечно, можно скрипеть до преклонного возраста. Но ведь многие умерли моложе тебя. Не будем заниматься миллионами. Возьмем известные имена. Пушкин – 37, Байрон – 36, Лермонтов – 27, Маяковский – 36, Есенин – 30, Белинский – 37, Блок – 40, Никитин – 37, Писарев – 27, Петефи – 26, Христо Ботев – 28, Добролюбов – 25, Гоголь – 42, Джек Лондон – 40, Грибоедов – 34, Мопассан – 43, Чехов – 44, Данте, наконец, – 56 лет… Причем о многих из них у нас нет представления, что они ушли очень рано, безвременно. О Данте, Чехове, Гоголе, Мопассане, по крайней мере, у нас нет такого представления, не говоря уже о приблизительных твоих сверстниках: Ломоносов – 54, Мольер – 51, Булгаков – 49, Костер – 52… Не помню точно, но даже Наполеон успел уже к твоему возрасту если не совсем, то почти отбыть свой земной срок. Так что жаловаться тебе нельзя.
– Я и не жалуюсь. Но не слишком ли жестокий способ! Если бы сразу… Сердечно-сосудистая…
– Стыдись! Тебе что, нижнюю челюсть миною оторвет, как Вальке Грубову? Или ты перед смертью в окружении в осеннем голодном лесу наскитаешься? Или в тифозной теплушке? Ледяная переправа через широкую реку? Блокада? А в концлагере посидеть не хочешь, пока с голоду не дойдешь? Землю покопать под конвоем, лес порубить – нет желания? Парочку хороших допросов с пристрастием не угодно ли? А на костре сгореть на широкой площади? А к стене под ружейные дула? На колу посидеть? Веревочную петлю на себя собственной рукой накинуть? Понятно, что не о самом конце идет речь. Сам конец у всех абсолютно одинаковый. Его, строго говоря, и нет. Для наших ощущений он вовсе не существует. Понятно, что речь идет о переходе. Так вот, тебя не будут привязывать к мчащимся лошадям, тебя не будут заталкивать в паровозную топку, не будут лить тебе в глотку свинец, на твоих глазах не будут умирать с голоду твои дети, тебя не выпустят на арену на растерзание львам, тебя не приколотят к стене гвоздями… Ну, какие там еще бывают страшные переходы? То, что перечислено, – не придумано. Все это происходило с живыми людьми. Такие уж им доставались переходы. Ничего не поделаешь. Причем перечислены, надо сказать, не самые-самые страшные. Если бы собрать коллекцию предсмертных человеческих мук, которые выпадали отдельным людям… Собственных детей приходилось есть, собственные руки от кандалов отпиливать. А ты будешь лежать в хорошей палате. К тебе будут внимательно относиться. Болеутоляющие уколы. Снотворное. Интересная книга. Выпить разрешат, когда навестят друзья.
– Не хочу!
– А вот это уж глупо. У тебя и не спрашивают. И насчет внезапной я бы на твоем месте не настаивал. Может быть, тебе дается последняя фора. Не большая, но одуматься можно. Может быть, ты за это время успеешь сделать какой-нибудь шаг и этот шаг окажется очень важным. Если же сердечно-сосудистая, мгновенная, то как сам понимаешь, ничего уж успеть нельзя.
– Какой еще шаг? Не знаю я никакого шага.
– Подумай хорошенько. Для этого и дается немножко времени.
– Но почему именно я?
– Не понимаю.
– Как же? Друзья-то ведь останутся. Чем они лучше меня? Чем я виновнее их?
– Кто останется? – Тут, хотя собеседник мой был воображаемым, но даже и у него в голосе послышалось неподдельное недоумение и как бы даже испуг. – Кто останется?
– Ну, они… Люди, с которыми я на земле вместе живу.
– Ни-ко-го. Ни одного человека. Из всех, с кем ты вместе живешь на земле, не останется ни-ко-го. Вот моя рука и честное слово.
– На какое-то время…
– Вот вы о чем! А я вас принимал за серьезного человека. Неужели вы придаете значение той микроскопической разнице, с которой разные люди уходят из этой жизни? Стояли на эшафоте Людовик XVI и палач. Рядом стояли судьи, которые осудили Людовика. Людовику отрубили голову, палач пошел домой ужинать, судьи пошли судить. Но где они все теперь? Разве все уже теперь не в одном месте? Во-первых, все они там, в восемнадцатом веке. И даже для нас, живых людей, разница в несколько лет, с которой они ушли из своего времени, не имеет никакого значения. А для них и подавно. Так что будьте благонадежны. Никакого обмана с вами учинить не хотят. Эта система работает добросовестнее и надежнее других. К тому же завтра будет консилиум… Кто знает… Возможно, вы получите основательную отсрочку. Но я бы на вашем месте за ней не гнался. И потом, если эта болезнь окажется не смертельной, то отчего же вы умрете в конце концов? Придется вам подвергаться какой-нибудь новой болезни, и, поверьте, она окажется нисколько не лучше этой. И не через триста лет, а гораздо-гораздо раньше. Отсрочка, как вы сами понимаете, не может быть столь основательной, чтобы стоило о ней говорить всерьез. Ну, десять – пятнадцать лет… Когда вы переехали в новую квартиру?