– Ну, не забывайте, что дело Рубинштейна раздувают, чтобы придать ему антисемитский привкус.
   – А за что слетел Поливанов? Был бы и сейчас военным министром, если б не дерзнул отобрать у Гришки четыре военных автомобиля.
   Ну, так уж за это, много вы понимаете. Может, и вся цена вашим сведениям такая. Но – лень возражать.
   Потолок – до того высокий, непомерно выше, чем надо человеку, чем в землянках. Совершенно не сыро, а сухо, тепло. Кресла до того мягкие – утепляешься. На столе – нежная ветчина, балык, буженина, но ворчат: “довели до разрухи, в России хлеба нет, житница Европы”, – в одиннадцать часов уже кончаются булки, остаётся ситный и чёрный.
   – …Целует всех женщин даже при мужьях…
   – …Его теория: надо грешить, иначе не в чем будет раскаиваться. Надо грешить внизу, чтобы наверху было светло. Посылает даму в церковь причаститься, а чтобы вечером к нему…
   – …А если женщина ему откажет – идёт с ней вместе молиться…
   Беседа проскакивала как бы четыре угла: Распутин – Штюрмер – Протопопов – голод в России – и опять Распутин.
   – …Говорят, у него особенные глаза: загораются красным. Магнетизм.
   – …По поводу магнетизма такой рассказывают случай недавний. Одна женщина протелефонировала Распутину, была принята утром. Повёл её в спальню: “раздевайся”. И обнимает. Она вырывается. “Не хочешь? А зачем же пришла? Ладно, приходи сегодня в 10 часов вечера”. Дама обедает в ресторане с мужем и знакомым доктором. Вдруг к десяти вечера – сильное беспокойство: “Я должна ехать”. Еле-еле доктор разгипнотизировал и удержал.
   Но хотя истории эти рассказывались возмущённо – и в рассказах и в слушании угадывалась несоразмерность негодования, не столько осуждения, сколько любопытства и даже сострастия? Такое впечатление, что узнав очередную новость о Распутине, каждая дама спешит затем ехать по городу и распространять. И девицы слушали так же, ушки на макушке.
   – …Он любит абрикосовое варенье, причём берёт его из вазы пальцами. А потом даёт облизывать пальцы какой-нибудь даме, какая заслужит, остальные смотрят с завистью.
   – …Он так подчиняет, что женщины даже гордятся своим позором, не скрывают.
   – …Говорили: ему дозволяют купать великих княжён.
   – …И Протопопов и Штюрмер – просто в услужении у Распутина, ездят к нему с докладами.
   И опять по четырёхугольнику: Протопопов – клинический сумасшедший. Штюрмер – немецкий шпион. В России – голод. А Гришка -…
   Должен был бы Воротынцев рассердиться на себя и на жену – зачем он в этой дурацкой компании, зачем теряет вечер? Но неизвестно почему – облегчалось и рассвобождалось его внутреннее напряжённое летящее сознание, и он не начинал ли терять скорость? Уже не жгло, что так мало времени, его достаточно будет впереди, – а сейчас он самою кожей воспринимал этот нереально-реальный московский быт. До невероятия белая скатерть. Хрустальные грани. Сервиз один, сервиз другой, где довольно бы и мисок жестяных. Тело расслабляется, и если вот сейчас бы тревога – не сразу и вскочишь.
   – …Знаете, это mot из думских кругов? – мы ещё готовы понять власть с хлыстом, но не такую, которая сама под хлыстом?
   И поглядывали на Воротынцева – как он? О верховной власти до сих пор не распускались – чтобы его не оскорбить? щадили офицерский монархизм?
   Но его сейчас это не задевало. Осуждающе он заметил за собой, что терял напряжение своего броска. Ему сидеть сейчас тут было – хорошо, и приятно смотреть на женщин. Вечерние платья, все разных цветов и фасонов, и обладательницы их – разные; Мума по-своему, Сусанна по-своему.
   А дамы, оказывается, больше всего и хотели – его рассказов. Они сошлись – не музыку слушать, всегда доступную им, а – на него. И глазами ждали, и прямо спрашивали вслух.
   Не-ет, этого он не мог. Сидеть тут – неплохо, но рассказывать им о войне? – никуда. Да насколько это им нужно? Да ещё каждый ли день они проскальзывают газетные депеши?
   Сказали: на днях в Петрограде арестован Гучков за своё знаменитое письмо к Алексееву.
   – Нет-нет! – продремался тут Воротынцев к своему. – Неверно. Я сегодня утром разговаривал с его братом.
   Ах, что делают слухи! Стали вспоминать: был слух, что Гучков умирал от отравления. И отравлен Николай Николаич. А царь разводится с царицей из-за Распутина.
   Тогда понесло их восхвалять брусиловское наступление, так, как это нашумлено в газетах, – хотели ли сделать ему приятное? Пришлось их обломать:
   – Брусиловское? Не много оно дало. Сняли давление с итальянцев, с Вердена, вот и всё. А сами не взяли ни Львова, ни Ковно, ни даже Владимира Волынского. А имел Брусилов превосходство сил.
   Да-а-а? – поражались. А правда ли, что немцы огненными струями сожгли наших десять тысяч?
   Дикари, хоть и москвичи. Это в тыловой передаче так преобразился слух о появлении огнемётов.
   А воинственны! Все хотели войны и победы.
   И ждали, ждали его рассказов.
   Но ощутил Воротынцев ревнивую скупость на свою фронтовую правду. Им, здесь – как это рассказывать? как рассказать?… Ямы да ямы… Свежие – с чёрным земляным набрызгом. А старые, если зимой, сразу и заметает снегом. Какие успели закопать – воткнули крест из жёрдочек. Из незакопанной торчит не то кочерга, не то бывшая рука… На чужой проволоке месяцами висит содравшаяся с кого-то нашего серая тряпка, ветер её пошевеливает…
   В их четырёхугольник это не вписывается.
   Может, и собрался бы всё рассказать – да не здесь.
   Ещё сам не очнулся для рассказа. Тут, среди них, он был как легко контуженный – не всё видя, не всё дослышивая, не всё соображая.
   Так и с Сусанной Иосифовной: поговорил сколько-то, будто связно, осмысленно, а не взялся бы припомнить: о чём и в каком порядке. Ото всего разговора не осталось столько, как от её манеры садиться и вставать без помощи рук или от единственной нитки бело-розового жемчуга на шёлковом чёрном платьи, и больше ни цвета, ни украшения. Да ещё неназываемое струение из её глаз или со всего лица, устремлённого в собеседника, или даже с плеч, помогающих лицу. О чём-то политическом говорили они, но – как она веки суживала и расширяла, передавая глубину понимания и сочувствия, и сколько воздуха ещё сохранялось в её кофейно-гущевых шершавых волосах, убранных вкруговую ровно, а, напротив, как золотисты были волосики выше кисти по чуть веснушчатой коже, – почему-то прочно вынеслось из разговора.

14

   – Ну посмотрим, посмотрим, с кем ты едешь? – оживлённо говорила Алина, проходя впереди мужа в вагон и оберегая широкополую шляпу от узости дверей.
   Воротынцев с малым чемоданом шёл красным ковром позади, опустив голову. Сегодня всё утро он ощущал себя перед Алиной виноватым.
   А остановясь против нужной двери и здороваясь там громче-приветливее, чем это удобно для мягкого малолюдного вагона, обернула к мужу передний отгиб шляпы:
   – Ты будешь разочарован! Совсем и не дама.
   Спутник, поднявшийся поклониться, оказался ниже среднего роста, скромный, совсем не по требованиям “международного” вагона – и костюм простенький, и галстук наброшен не так.
   Алина села, хваля вагон, удобства, всё весело – и вдруг в полуфразе между двумя взглядами по купе сломалось её настроение – вот это была она, бедняжка! – сразу, не дав дозвучать оживлённому тону. И Георгий, только что стеснённый громкостью жены, вот и жалел её в естественной обиженности: почему, правда, ей не ехать с мужем после столькой разлуки? Она же не знает смысла поездки… Зримый вид поездного уюта, конечно, был ей ощутительно обиднее – вот как интересно бы вместе! – чем домашние заранешние огорчения, зачем он поедет один.
   Алина сникла на тонкой высокой шее, больше не шутила с соседом. Вдруг поднялась, не попрощалась – пошла!
   И Воротынцев – за ней, опустив голову. Боже, как стало её остро жалко – и за что, правда, ей такая жизнь? Разве такого мужа ей нужно было? Разве мог он ей расцветить существование?
   На перроне Алина не жаловалась, а настаивала, чтоб он вынес чемодан, а поедут вместе. Нельзя ждать концерта два дня? Хорошо, поедут завтра. Но – вместе. А иначе – просто бессердечно.
   И – отшатнулся Георгий от забиравшей его жалости. Этой другой крайности тоже быть не могло, он и так уже больше суток потерял в Москве. Вместе с женой – а там что с ней делать? Вот так и доуступаешься.
   На его катапультном глухом лету – выкинулась из сердца вмиг эта наклонность смягчать и льготить.
   Но ещё не так мало осталось минут. Остерегался он этих минут. Неизбежно было туда-сюда погуливать вдоль вагона, обшитого коричневым деревом, и поглядывать на большие часы под темноватым колпаком вокзала, где поезд уместился почти весь.
   На ходу придерживал рукоять шашки с георгиевским темляком.
   Закурил. Но одним куреньем всех минут не протянешь тоже.
   – Алиночка… я же тебе объяснял: не отпуск. Дела.
   Ей, конечно, должно казаться бессердечно. А если в поездке закрутится какое большое дело – ей и вовсе места не станет.
   Бедная пташка. Привлёк её за плечи.
   Да ведь она в душе ребячлива, и как ребёнок способна к образумлению спокойными доводами. Я ведь вернусь, ещё до дня рождения. Гораздо раньше??! Раньше. И можно гостей собрать? Собери. И будешь всё рассказывать? Буду.
   Вот и повеселела.
   А когда времени так в обрез – тем более разумно пообещать, поладить, – и уезжать свободно. В чём можно – лучше всегда уступить, легче будет.
   К счастью, поезд не задержался против расписания и не дал Алине ещё раз переломиться. Вовремя прогудели три наливистых удара станционного колокола, прорезался свисток старшего кондуктора, отдался ответный гудок паровоза – и из последних объятий выпустив жену, кажется примирившуюся, уже на ходу поезда через плечо кондуктора посылая ей воздушный поцелуй, дослышал Георгий её пожелания – что-то о перчатках и каждый бы день ей писал.
   А соседа никто не провожал, никто ему за окном не махал. Он записывал в записную книжку. Закрыл её и улыбнулся Воротынцеву дежурной соседской улыбкой.
   Лицо его было не слишком интеллигентное, даже весьма простецкое и скуластое. Коротко стриженные густые-прегустые чёрные волосы – вразброд, так и не нашли себе достойной укладки. Но свою не вполне отёсанную натуральность он старался держать в благообразии, правил не нарушать.
   Воротынцев отстегнул шашку, повесил. Разделся.
   Потом хоть всю дорогу молчи, в себя уйди, но тут что-то сказать надо. Разговор обыкновенный, пассажирский. Когда должны точно приехать? Да точно теперь не скажешь, расписание расплывается. Теперь и на час опоздают, не удивят. Всё валят на войну. Да и правда, на железных дорогах пятивластие. Как так? Считайте: министерство путей сообщения, интендантство, санитарно-эвакуационная часть, Земгор, а области прифронтовые – как обрезаны поперёк рельсов: вагоны, склады, грузы, что заглотнули – назад не спрашивай, там – другая держава, управление военных сообщений при Верховном.
   Первые минуты движения, вся дорога впереди, всё – твоё, но ещё не знаешь, что с собой лучше делать: лежать? сидеть? читать? обдумывать, в окно смотреть?
   А в окне ещё скучное дымное пристанционное.
   А сосед – без затруднения, в том же роде. В Уральске миллион пудов рыбы, а отправить не на чем… На сибирской станции по оттепели стали замороженные туши гнить – а жителям продавать нельзя было, они же интендантские. Так и сгнили… На станции Кузёмовка с прошлого года куча зерна травой проросла, так и не берут… Ростов от Баку далеко ли? – а без керосина… Ни склады, ни станции к большим перевозкам не приспособлены… Паровозы изношены многие…
   – Вы сами – по железнодорожной части?
   – Да нет, – улыбнулся спутник. В улыбке он был прелесть и такой открытый, не в лад со своими тревожными словами. – Но наблюдать приходится. Много езжу, слежу. Охоту к этому имею.
   А висели пальто, шляпа – вполне гражданские, ни значка, ни канта.
   Всегда, когда её обидишь и расстанешься – ноет: жалко. А исправить нельзя. Но и это чувство – всегда только в начале, потом заглаживается.
   Ну и, правда, железнодорожников многих в армию взяли. Топливо паровозам стало хуже. То оборудуй санитарные поезда, то бронированные. Порожние товарные вагоны не дают самим дорогам распределять. Ещё с первой военной зимы: не достанешь вагона без взятки, и всё… Кому вагонов разбейся не дают, а кто – по первой телеграмме получает… А достанешь – ещё на каждой узловой станции плати и плати, чтобы тебя подцепляли… Завелись такие толкачи – проталкивать свои грузы всеми способами. Шлют их с фронта в тыл, с севера на юг, с юга на север… Содержание грузов надо указывать – так врут. Или ложного получатели ставят, чтоб обойти запрет.
   Что-то валилось-валилось опять на голову… Эти два дня в Москве рассеялся, замедлился – теперь снова собраться, вернуть себе скорость. Для чего и едет – всё это надо узнавать.
   – То приказом собирают гуж и гонят продукты на станцию. А там наоборот – нельзя грузить, уполномоченный не велел… Или идёт четыреста пустых вагонов за пломбами уполномоченного, а загрузить попутно – не имеешь права, не тронь. То зов – собирать сухари для армии. И мешочками этими завалили волостные правления, в уездах – присутственные места. А – не берут, и крысы грызут. И видит население: какие ж начальники глупые…
   И при соседе она разговаривала самоуверенно, как будто от силы, а на самом деле от слабости.
   За этими постановлениями не уследить, никто не знает, что можно, чего нельзя, куда обращаться. Начальства везде много, а системы никакой. Одни – от властей, другие – от общественности. Как будто нарочно всё запутывают. Циркуляры – один против другого.
   Ничего, она сильно изменилась к лучшему. Нашла дело, будет меньше зависеть от мужа. Пусть, хорошо.
   Уполномоченные – один над другим и по каждой линии свои, и один другого отменяет. Есть уполномоченные от армии, есть от Особого Совещания по продовольствию. Между ними борьба, каждый доказывает, что он первей. Большие города и северные губернии шлют за хлебом ещё своих уполномоченных.
   И в киевском поезде вроде этого. Как нарочно подсаживаются.
   – Вы сами и есть… не такой уполномоченный?
   – Да нет, – улыбнулся спутник, но как будто сокрушённо. Как если б хотел быть уполномоченным, да не вышло. Расслабил галстук, развёл высокий крахмальный воротник – стесняют его заметно.
   От одного уполномоченного к другому перевезёшь пуд хлеба – ловят, сажают. И никакой уполномоченный не защищён, что не явится более полномочный и не отберёт его хлеба. Над просто-уполномоченными разъезжают ещё главно-уполномоченные. И особо-уполномоченные. В особых вагонах. Вкусно обедают, ужинают.
   Пересечённая местность по этой дороге. И обрывы крутые, холмы высокие. Хорошо оборону держать, вон по той гряде, например.
   – И откуда ж иные дураки зерно берут? Например, на мельнице или на солодовом заводе сделан запас зерна. Так они зерно реквизируют, а мельницу останавливают!
   Крыши будок, припутейских домиков – глянцевые. И голые лески и бурая трава – мокры от недавнего дождя. И ещё будет дождь: серо, темно. А в купе тепло, сухо. Панели красного дерева. Тиснёная кожа по стенам. Кто с войны едет – как не оценить?
   – На ярмарках, на базарах – засады, капканы: вдруг какой-то один продукт почему-то реквизируют. Будто нарочно отучают деревню столовать город.
   В полях и на поймах – грязно, невылазно, а здесь – сухо, мирно. Кто с войны едет и на войну – каждый день такой не прогонять надо, не рваться в завтрашний, а: хорошо! сегодня – оч-чень хорошо! Нога за ногу, в откид на спинку – хорошо!
   Каждый губернатор по своему усмотрению получил право запрещать “экспорт” из своей губернии любого продукта. Как будто распалась Россия опять на уделы. На новых границах – свои таможни. И свои контрабандисты. В каждой губернии – свои таксы, и люди естественно стараются увезти и продать, где дороже. И получается спекуляция.
   Изо всего течения русской жизни и всегда и сейчас меньше всего был настроен Воротынцев принимать и понимать вот это: торговлю, промышленность, какие-то таксы. А ведь наверно надо? – может, без этого ничего и не поймёшь? Но так непринуждённо складывался тревожный рассказ вагонного спутника, так охоче, сочувственно – к собеседнику и ко всем людям вообще, что не тревожил, а больше даже успокаивал. А скорей – от общего спаянного чувства, владевшего Воротынцевым постоянно и сверх других его чувств: как бы ни было густомрачно сегодня в деле, в войне, в жизни, частной или общей, – выше всех мрачных доводов и опасений всегда его выносило прирождённое здоровое ощущение: а, всё обойдётся, всё кончится благополучно, надо только перестоять. Это чувство очень помогало жить.
   Спутника зовут Фёдор Дмитриевич. Мягкий, приятный человек. Но – не энергичный и в себе не уверенный, офицер бы из него не вышел, упущения да промахи: прикажет – отступится, скажет – оговорится.
   – В этом году урожай трав – беспримерный, особенно на Севере. Но оттуда брать сена никто не думает и не хочет. Общероссийских запасов никто не смеряет и не согласует. Интендантство Северного фронта наладилось заготовлять вокруг Петрограда и по всему округу запретило везти сено в город. Но интендантство не всё сено берёт, а крестьяне и в город продать не могут. Под самым Петроградом сено гноят – а в Петрограде молочный скот кормить нечем. И своего молока в столице не стало.
   Рассказчик тягучий, в другое время не дослушаешь. Но в поезде – вполне сносно. Только трудно перестроиться, во всё это вникнуть. А безобразие – круговое, что за чёрт?
   – В Вологодской губернии тот год был невиданный урожай сена. И крестьяне набивались везти сено на станции по десяти копеек с пуда, – так уполномоченные, видите ли, не договорились о складировании, о вагонах, о погрузке, о перечислении денег. И так вся зима прошла. А когда в марте уже намочило и дороги упали – тогда стали приглашать крестьян, пожалуйста, везите хоть по полтиннику с пуда. Но мало кто довёз, и сено уже было плохое. Так и проиграли все вкруговую, и Россия первая.
   Извинился спутник и вовсе отнял крахмальный воротник. Шеей посвободнел, видно, что так ему по-свойски, и в обращении ещё полегчал. Лет сорок пять ему. Усы густые, топорщенные. А бородки никакой. Без напряжения памяти, таскать не перетаскать:
   – Или сибирское масло, в “Новом времени” писали на днях. С начала войны остановили экспорт, цены сразу повалились, вместо четырнадцати рублей за пуд – восемь. Тут бы государству закупать его да класть впрок. Так ничего подобного. Довели маслобоев до краха, и уже сало шло вдвое дороже масла. И стали сибирское масло гнать на мыло.
   Так и ободрало Воротынцева: сибирское масло – на мыло?!? Да как же это всё терпеть? Всё равно как в этом июле, в разгар страды – указ о призыве запасных, а через десять дней отменили, – что за тупоумие? Кто во главе государства? (Этот монарх запутал русский тыл ещё хуже, чем фронт? Свой собственный трон запутал ещё больше, чем должность Верховного? И сейчас, когда военных действий нет, – что в Ставке сидит? Почему не разбирается в Петрограде?)
   А у Фёдора Дмитрича тон такой, что и почище знает. Тон – не настоятельный, как если бы привык рассказчик, что словам его значенья не придадут, и никого он не переубедит, как и этого офицера равнодушного. Рассказывал без напряжения, в любую минуту хоть и остановиться:
   – И какой же нашли выход? Опять разрешили экспорт. И – полтора миллиона пудов ушло за границу, между прочим, в Голландию и в Данию. В Данию! – своего масла там нет. Ясно, что в Германию.
   Наше масло – и в Германию??! Нет, скорей бы гнал поезд! Скорей бы кого-то встречать, что-то начинать! Как же всё это можно терпеть лишнюю неделю, лишний день? Нёсся, нёсся Воротынцев – и вот ещё по дороге его подхлёстывало?
   – Да сами газеты читаете, знаете. Много пишут о таком разном.
   Воротынцев усмехнулся, и честно:
   – Представьте… газеты я – не очень…
   – Да что вы? – удивился спутник, но – и смех в зелёных глазах, будто этого он как раз и ждал.
   В другом каком обществе Воротынцеву, может, и стыдно было бы признаться, а этому чудаку – нисколько. Как это, правда, получилось? В академическое время уж как был занят – читал. Но именно на фронте стал замечать, что газеты – они какие-то деланные, неискренние, то слишком пристрастные, и всегда почему-то чужие.
   – Да что ж читать? Разборы военных действий, сводки? – совершенно неудовлетворительны. Составляют их или невежды наскоком или слишком хитрые политики, понять по ним, как осуществлялась операция, – никогда нельзя. Истинно как дело было, узнаешь только от приезжих офицеров, от очевидцев.
   В том объёме и точности, как сам бы он мог, например, рассказать о делах своего полка, своей дивизии.
   – Да-а, да-а, – теперь уже будто и с уважением соглашался собеседливый чудачок-простачок. – Это в каждом деле, и в тыловом, и в хозяйственном: только от живого свидетеля… А если всю правду вот так напишешь, как я вам здесь говорю, – искромсают, узнать нельзя.
   – Да ведь и задача газет – какая? – развивал Воротынцев. – Если бы – осведомить в полноте. Нет – выворачивать мозги как нужно их направлению, каждому. А тем более о правительстве, о Думе, о Земгоре – кто ж будет писать беспристрастно? Так что, знаете, все эти Русские, Московские или Биржевые, Ведомости, Слова и Богатства, – они слишком небеспристрастны. Газеты читать – воевать нельзя: на фронтах всё дурно, в тылу ещё хуже, а наверху всё сгнило.
   Соседу бы дальше радоваться, а он, напротив, огорчился. Просто смяк, будто Воротынцев его ударил. И стал смотреть в окно.
   В нём комичное что-то, отчасти котовье: от круглости лица при усах, от зеленоватых глаз. И лицо – неуверенное, немного обиженное, будто жизнь ему подсовывала всё не то, чего он ожидал.
   – Ещё серьёзную журнальную статью? – попробовал его утешить Воротынцев. – А иллюстрированные издания – так и…
   Даже говорить стыдно, как если б сам он это всё печатал.
   – На каждом развороте каждого журнала…
   Полковнику императорской армии больше сказать вслух и неприлично. На каждом развороте – чинные портреты всей семьи, то порознь, то женщины отдельно, то в санитарных платьях (а слышал от офицера, лежавшего в Царском Селе: перевязки делает императрица совсем неважно), то наследник отдельно, то все вместе. И императрица шлёт обязательными подарками тысячи нательных крестиков или образков, как не надеясь, что на солдатах есть свои, из деревни. Шлёт иконы Ивангородской, Ковенской крепости – и они на другой день сдаются. И по всем императорским случаям, а их дюжина на году, в каждом полку непременно молебствие, и рта не скриви. Всё это – не главное, всё это недостойно даже перемалывания языком, но из этого всего складывается…
   Вслух произнести офицеру больше нельзя, но больше и не надо от русского к русскому понимающему человеку: если на каждом развороте – так что это может быть? о ком другом?
   Фёдор Дмитрич опять повеселел и смотрел с симпатией. И Воротынцеву тоже стало приятно, что в разговоре у них – не отчуждение, как много лет противостояли студенты – и юнкера, занятое политикой общество – и от всякой политики отстранённое офицерство, не смеющее рассуждать о государственном строе. Не отчуждение враждебное, из-за которого многие офицеры даже бросали армию. А вот война, сколько бед ни принесла, открыла, что все мы – русские, прежде всего.
   Можно было и без усилий ещё сблизиться сейчас на немецкой теме. И в тылу и на фронте равно ходили эти анекдоты – о Государе на парадах: “захватил в плен целую свиту немецких генералов”, “со всех сторон окружён немцами и не положил оружия”. Можно – но недостойно. Сам Воротынцев о немцах на русской службе думал двояко. Многие десятки их он знал лично – и все они были служаки честные. И всё же была порочность в их изобилии – наследный порок Петра, какая-то коренная неправильность, и вот, наверно, в чём: как бы честно они ни служили, но – только трону, а русской жизни – не добирали душой. И от этого – все были не на месте. Навязал России Пётр империю немецкую – так она и тянулась.
   Было-таки в этом человеке комичное, но и сердечное. Не важничал он нисколько. И лицо его было: не насыщенное знанием, но как бы образования ему недостало, а хотелось бы ещё.
   После того как Воротынцев намекнул на царскую тему-и Фёдор Дмитрич, через столик переклоняясь, доверчиво и печально:
   – А Дума? Дума что делает – тоже не знает. Мясопустный закон? – четыре дня в неделю скот не убивать и мяса не подавать, а три дня убивать и подавать? Смех один! Только городские недотёпы и могут придумать: пригонять скот, а на бойне передерживать дни, чтоб он в весе терял. А в Сибири? – там одним мясом и питаются, и девать его некуда. Теперь и из Монголии перестанут скот пригонять.
   Городские? Вот понял наконец-то: что-то совсем не городское было в этом человеке. А – образованное мужицкое.
   – В продовольственных совещаниях сидят одни городские, кто гирку от арнаутки не отличит, да даже овса от ячменя, а уж как их вырастить и во что обходится – того и слыхом не слыхали. Городские только могут “комитеты по дороговизне” устраивать, чтоб им из кармана меньше вынуть. Ну, и чего добились? Какой дурак им по этим ценам повезёт? – С обидой, даже горло перехватывающей. – Есть пословица: “цены Бог строит”. Цена – она строится от психологии, нам не уследить. Трогать цены – надо прежде хорошую голову иметь. Если прекратился экспорт, так зерна должно стать больше? И дешевле. А у нас – дороже, и нет. Как это?