Вот оно, опять! Едешь со своею болью, и кажется: ничего вопиющее нет, чем потери, формирования, усталость. А навстречу тебе катится: что стало с хлебом?? Второй раз ему толкуют, еле хватает соображения всё это переработать: и вообще всегда цены, а ещё теперь твёрдые?
   – Для города главное: почему деревня дорого продаёт то, что горожане кушают? А у горожан – пресса, адвокаты, создают советы городских обывателей и без крестьян устанавливают предельные цены на рынке, вот это и есть таксы. А крестьяне, хоть они три четверти России, – вьючные и немые, газет у них нет, изъясниться негде…
   И какой же выход?
   Уверял Фёдор Дмитриевич: твёрдые цены отменить, чем скорей, тем лучше. А правительство… Да что о правительстве, язык устал: правительство в России только и существует, чтоб делать всё не так. (Вот и этот!) Был отличный министр земледелия Кривошеин – сняли, не угодил. Поставили Наумова – с ветра, ничего не знал. Только обучился – сняли, как всегда без объяснений. И летние месяцы, самое время урожая – должность вообще была не занята.
   – Неужели ж, – верить не хотел Фёдор Дмитрич, но и лезли брови сами на лоб, – неужели действует у нас такая тайная организация для Германии? В народе слухов не оберёшься. То – из Царского Села в Берлин прямой кабель и царица всё туда докладывает. То: снаряды, мол, готовят такие, что не к нашим пушкам подходят, а к немецким. То: генералы – изменники, продают военные секреты?
   Слухи об измене – смрадная зараза, так и тянет ею по воюющей стране, по недовольной армии. Общество жаждет шпионской крови. Общая страсть к наказанью измены, это и у солдат. Естественное свойство замученной толпы: всякую неурядицу объяснять изменой. Но уж эти снаряды – с наших заводов да к немецким орудиям… Только что казалось, по хозяйству да по ценам, просто границ нет пониманию и знаниям этого человека, а вот – легли обыкновенные границы опыта. За снаряды Воротынцев обиделся.
   – Это бы слишком просто было, Фёдор Дмитрич, если б генералы-изменники. Двух-трёх мы как-нибудь бы нашли. Но когда изменников нет, а – сто дураков, и искать их не надо, а снять с постов недоступно, – вот как быть тогда? А снаряды у нас – калибров своих.
   – Ну, а своих почему нет?
   – Не нет, а – не было. Теперь уже – есть. И в этом, представьте, не то что измены, но даже и глупости почти не было.
   – Как? А что же? – теперь изумлялся сосед.
   – Так. В японскую войну недостатка боеприпасов не знали. По тому расходу и запасались на полгода этой войны, не мало. Заготавливать больше? – а когда начнётся война? А если не начнётся? – эти снаряды на учебных стрельбах и за полвека не расстреляешь. А бездымный порох, дистанционные трубки вообще долгого хранения не выдерживают. А за годы появятся новые типы снарядов, новые взрыватели – как же можно запасаться?
   Фёдор Дмитрич ошеломился, принять не мог:
   – Так что? – со снарядами и ошибки не было??
   – Ошибка – была. Но не в том, что не наготовили снарядов. А в том, что – промышленности не подготовили. И была неповоротливость: по первому месяцу войны, по одной восточно-прусской операции можно было понять, что в год на трёхдюймовою пушку нужно иметь не тысячу снарядов, а тысяч семь. Но разве вдолбишь? А французы вообще, вон, начинали войну без гаубиц, это уже полная слепость. Но у них никто не винит правительство в измене. Всего не учтёшь. Ошибки – могут быть. Но надо уметь поворачиваться.
   – Так – и Сухомлинов не виноват?…
   – Я думаю: только в легкомыслии и глупости. Конечно, арест военного министра во время войны – позор, да для России – больше, чем для него. Подорвали не его, а весь государственный смысл. Что надо было – это тихо отставить его давно. Но шум об измене кто поднял? – Дума. За страстью ничего не соображают.
   Всех этих вагонных спутников ещё надо и просеять. Так ли всё плохо, или это уж такая общественная интонация: во всяком неуспехе видеть злой умысел и развал центральной власти.
   – И шпионства – нет??
   – Шпионство – есть, конечно. Не такая германская хватка, чтоб деньги жалеть на агентов. Да вот, возьмите “Императрицу Марию” – взорвалась в Севастополе. – (Фёдор Дмитрич не знал.) – Очень допускаю, что – немецкий агент взорвал. И ведь – только что стала в строй, новёхонький первоклассный линейный корабль! Вот – сердце болит, вот это удар.
   Куда-то в другое место вёз Воротынцев свои рассказы, кому-то другим, очень важным людям он должен был высыпать из груди свои горящие уголья, – конечно же не в вагонном купе случайному забавному спутнику. Но ровно стучит, стучит поезд, в свой отрешающий ритм убирая, укладывая, успокаивая торопливую душу, нетерпеливые замыслы. Не выскочишь, не опередишь. От Москвы до Петрограда сегодня полдня, долгий вечер, ещё потом ночь, ещё нерассветающее утро – совсем лишний, необязательный день твоей жизни, на что угодно можно его истратить, а как будто и не на что. За окном – мокрая темнеющая местность, не далеко и различимая. Где ещё такие долгие переезды, как в России? Уже слабеют связи с прошлым, ещё не выступили связи с будущим, и сегодняшние реальные люди – только кондуктор, предлагающий выплеснуть светлое тяжёлое полотно простыни на бархатный диван, если хотите отдохнуть раньше, да спутник-чудак с большой записной книжкой, чуть отвернёшься, а он уже записывает или в коридор с ней выходит. Два раза Брянск помянул, так вы оттуда? Нет, там брат у меня, лесничий. Из другого рассказа – гимназическим учителем был. Сейчас – на фронте бывает иногда, с санитарно-питательным отрядом Государственной Думы. А в Румынию – не ездили, не попадали? Ну, обереги вас Господь. Кто там не бывал – ещё горя не видал.
   Румыния – не союзник России, а горе и посмешище. Пока она была нейтральна, она защищала нас сбоку, как мешок с песком. Теперь мешок просыпался, и надо подставлять бок и грудь. Союзничка этого сосватала нам Франция. Сухопутный фронт удлинился в полтора раза, добавилось 600 вёрст, целые Балканы, которые отгорожены были. И всё это великое государство немцы опрокинули тремя дивизиями и неделю назад вышли к Чёрному морю. А мы подходим малыми частями на подмогу – и гибнем. Так и глотает Румыния наши войска, сама ничего не держит.
   – Посмотрели б вы на эту армию! От нескольких артиллерийских выстрелов полк разбежится – в три дня не соберёшь. Отходят румыны даже не строем, а поодиночке, волокут свои винтовки по земле – зрелище! как одиночные дезертиры. Ни пулемётов, ни лопат, ни умения вкапываться. Если услышишь частую стрельбу – не думай, что обязательно стрельба: возможно, это румыны бросили двуколки с патронами, и они горят. Уверяют, что готовясь к этой войне, мамалыжники с выгодой продали Австрии много продовольствия, военного снаряжения, вплоть до телефонной проволоки, – рассчитывали всё это готовое получить от русского союзника. Впрочем, я думаю, что телефонной проволоки у них никогда и не было: потому что о полевой связи они не имеют никакого понятия. Артиллерия у них – самая устарелая в Европе. Они проспали и японскую войну, и мировую. Они умудряются ставить батареи друг другу в затылок!… Офицеры – изнеженные, ходят в корсетах, напудренные, с подмазанными губами. И – вруны, из паники перекидываются в хвастовство, или нарочно обстановку врут, стыдно русским признаться. В официальных донесениях передают сплетни от жителей, распоряжения меняют едва не каждый час. Снимаются с позиций, не предупредив русских соседей. В их армейские линии включаются частные лица. Нет, этого нельзя рассказать!…
   Фёдор Дмитриевич ещё выше вскидывал брови, засуетился, открывал записную книжку, хватал карандаш, но удерживался в приличии, не записывал. Вскидывал брови, но не поразился до конца, а нашёл своё навстречу:
   – Георгий Михалыч, так это – в Румынии! В Румынии – ладно, нам там не жить. Но у насворуют и всё продают, вот что страшно! На всех станциях воруют. Раньше сахару терялось и пути на вагон пуд, а теперь – тридцать пудов! Начальники гуртов, в прошлом году при отступлении скот отгоняя в тыл, – на казённые деньги в кафе-шантанах кутили, и ничего им! Расплодились аферисты, за один вечер в карты сотни тысяч проигрывают – откуда у них такие деньги? Говорят, при отступлении продовольственные и вещевые склады поджигают первыми, чтобы скрыть воровство интендантов.
   – Поджигают – потому что надо жечь. Сало, сахар, консервы, да, видеть невозможно! А что ж – немцам оставлять?
   Ну, может быть. Да всё равно знал Фёдор Дмитрич и похуже:
   – Тыловое мародёрство – вот что самое страшное сейчас. М i родёрство , как деревенские говорят. Чего открыто продавать нельзя, потому что цена уже стыдная, её не выговорить, – так в запас наберя, ещё держут, чтобы цены ещё повысились! Именно не дороговизна, а грабёж среди бела дня. Страсть разбогатеть во время народного бедствия – откуда это? Безгранично бессовестная торговля, психическая эпидемия. Как будто внутренний неприятель нас разоряет. Тьма спекулянтов развелась, достают всё исчезающее, особенно заграничное, – и торгуют. А какой-нибудь плюгавый купчишка 3-й гильдии поставляет армии гнилые валенки, тухлую крупу. Нахватают – потом из барышей жертвуют на лазареты. Одной рукой сапоги с инвалида снимают, другой – ставят свечку. В Германии небось, не помародёрствуешь, там общество строгое, там за такое – военно-полевые суды. Говорят, и у нас некий генерал предложил: на вагонной платформе повесить одного банкира, одного купца и одного начальника станции. К курьерскому поезду подцепить и возить их показывать…
   Фёдор Дмитрич смотрел страдательно. Взгляд его был остёр, пытлив, ничего комичного нет, откуда показалось? Почти с ужасом говорил:
   – Сказочные обороты делают ювелиры, меховщики, дамские портные – значит, есть кому прожигать жизнь, о войне не печалятся! Вы на вечерний Петербург посмотрите, как он кипит в роскоши. А все эти дутые организации – Северонемощь или Себепомощь, как Северопомощь называют. И на беженцах наживаются, сотни тысяч рублей текут бесконтрольно. Вот что страшней всего: повальное устройство личных благ! Откуда эта всеобщая бессовестность в нашей стране? Откуда эта бесстыжая спекуляция?
   И Воротынцев почувствовал как холодный ветерок по спине: вот – страшно! Это похуже, чем “правительство не годится”. Разве такая всеобщая порча – у нас была? Вот – беда, вот от чего надо вызволяться!
   – А у нас – твёрдой руки нет, – жаловался Фёдор Дмитрич, – злодейство ненаказуемо, справедливости не восстанавливают твёрдо. Нужно много честных и опытных людей на всех местах. А их – как смело. Где люди? Все везде спрашивают: где – люди??
   О, да! О, да! Твёрдой-то честной власти и нужно. Твёрдая власть, а главное – не бездействующая. Ах, как нужна – для спасенья страны!
   – Даже от месяца к месяцу заметно, вот от этого лета к осени. Такое общее настроение сейчас, с кем ни заговори, куда ни поедь, – все считают себя обиженными, обделёнными, ограбленными. Кто винит деревню, кто город, кто банки, кто беженцев, кто рабочих, кто полицию, кто Думу, кто внутренних немцев, и уж все вместе – правительство. За правительство – никто и гроша не даст. И какое-то, знаете, распространилось ожидание чего-то неизбежно плохого: то ли убийств представителей власти, то ли какого-то заговора…
   – Заговора?
   – Какое-то угнетённое настроение непрочности, недоверия. И даже – жаждут каких-то убийств! И честят министров и, простите, августейших особ – просто последними словами. Потом ещё этот Распутин: да мол простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам… Такого сраму… Как с начала войны сдвинулось с места, пошло не по порядку – так и пошло. До чего устойчиво раньше жизнь текла! – казалось, на века. А вот расхлябалась – и боком, боком. Лежит арбуз на бахче, кожа – цела, кажется крепкий. А в руки возьмёшь – разваливается, ладоней не выдерживает.
   Да не может быть так плохо. Да не может быть! Склонны люди сгущать мрак. И в этом особенное думское и газетное направление – всё чернить, что в России есть. Так и этот человек как будто собрал с чужих голосов всё, что только есть плохое.
   – Ну, не хуже ж прошлого года, когда отступали.
   – Да, но тогда боялись немецкого нашествия, чуть Минска не сдали, – и страна была единая, и тыл здоров. А теперь армия вооружена, в Петроград и в Москву никто уже врага не ждёт. Но и в Берлин никто не собирается, как в Четырнадцатом. Теперь не объединяет страну ни порыв, ни страх. И всё внутреннее обострилось.
   Уговорительный человек: и не настаивает как будто, а сыпет, сыпет примерами, льёт уверенным знанием дела – и спорить с ним не возьмёшься, откуда всё столько знает, пройдоха-дотоха? В санитарном поезде если ездил – много ли он там видел? Вот уже и о Донецком бассейне, везде успел:
   – Все валят на шахты за отсрочками, чтобы спастись. Кто и никогда там не работал, кто и в заработке не нуждается. Все откровенно войну пережидают, скорей бы мир. – И сам с сочувствием: – Ах, Георгий Михалыч, соломенный мир лучше железной драки.
   Хорошо сказал! Хороша пословица. Верно.
   Но теперь уже даже противительное подымалось защитное фронтовое чувство: ну, у нас-то, слава Богу, ещё такого нет. У нас – чистота, здоровый дух. Опасность равняет, близость смерти – очищает. А в тылу от опасности дальней люди и гнутся, вот и распложивается гниль и гнусность.
   – Да, – сказал Воротынцев. – Крестьяне честно дают себя в армию загребать. А сколько городских уклонились? Первые и законные дезертиры – Земгор. Вы, простите, не из них ли, случайно?
   – Не-ет, – добродушно улыбнулся спутник.
   – Выдумали себе погоны с какими-то фантастическими вензелями, спрятали здоровое тело.
   Сосед согласен:
   – Призвать их в строй, не надо и таких бешеных окладов платить. Даже два им платят: по старому месту службы и по Земгору.
   До чего б ещё добрались, но шёл по коридору кондуктор и радостным голосом объявлял Клин.
   С другого конца коридора крикнули:
   – Кондуктор, вы что, дверь мою заперли?
   Весело отозвался молодец-кондуктор:
   – Крепче дёргать надо, дверь – международная!
   Фёдор Дмитрич схватил записную книжку и записал.
   И записывал дольше, чем было сказано. Наверно ещё что-нибудь.
   Выйти пройтись? Оделись.
   В тамбуре не упустил Фёдор Дмитрич ещё допросить кондуктора и услышал:
   – Получаем всего 30 рублей, а бывает и ремонт на свой счёт. Лопнет труба, позовёшь монтёра – отдашь десятку свою любезную.
   Да уж как-нибудь и кондукторы ловчат, наверно.
   Опять записал Фёдор Дмитрич.
   Вышли на сырой холод. Сперва приятно отдать лишнее долгое вагонное тепло.
   По платформе прохромал один калечный, другой. И просили милостыню у богатых пассажиров.
   А не так давно были бравыми солдатами. А перед тем – мирными обывателями, не предвидевшими своей судьбы. Ушли в калечество – и забыты в своей невылазной жизни.
   Но вдесятеро многочисленней их околачивались на платформе и близ вокзала – запасные: дурно подпоясанные, со всклоченными шинелями, кривыми погонами, а уж выправка, а уж честь отдают!… И – не строем, не командами, не патрулями, не по службе, – но группами, одиночками – гулять, что ли? на поезд смотреть?
   – Да они – на всех станциях, на всех базарах, – наговаривал Фёдор Дмитриевич. – По курятникам шарят, яйца выискивают. Ленивые, наглые…
   Хоть коменданта ищи, да времени нет.
   Нависла чёрная туча, опять дождь начинался.
   Вернулись в вагон.
   Уже не просто они были чужие люди, простлалось между ними взаимное расположение. И Фёдор Дмитрия лукаво предложил:
   – А не желаете по стаканчику винца донского?
   – Да ведь запрещено. Откуда ж?
   – На Дону всю войну самокурку пьют. А днями – сняли запрет с виноградного вина, не крепче 12 градусов. Разрешено из винодельческих местностей вывозить, продавать, даже экспортировать. Вот и я везу родного петербургским друзьям. Солнышка поглотать.
   Вступил на приставную лестницу, приподнялся к багажной нише и оттуда двумя ладонями нежно притянул четвертную бутыль в соломенной оплётке. Оплётка – из больших квадратов, через них – тёмно-золотистая жидкость, втягивающая глаза.
   Домовито распоряжаясь со стаканами и уже наливая мягкими наплесками, и самой жидкости улыбаясь, Фёдор Дмитрич протянул:
   – Когда есть оно, как в станице, дома, так и даром бывает не надо, не дороже воды. А в военное время или в тюрьме – вспо-омнишь.
   – А вам что, и в тюрьме приходилось?
   – Да был немного. В Крестах, три месяца. Я – выборжанин.
   Выборжанин? Только подумал, что с Дона этот бродячий вездешний человек, – нет, из Выборга. Или – Выборгского полка? 85-й Выборгский? Сама память подавала готовое связно, но что-то не то: Уздау, окопы, обстрел, Арсений Благодарёв, жёлтый игрушечный лев… Нет, конечно, какой же он военный. Просто – выборгский мещанин?
   – Выборжанин?
   Фёдор Дмитрич жадно смотрел, уголками бровей на отлёте, ждал отзыва, острого слова какого-то. Не дождался. И с улыбкой непритязательной, даже виноватой:
   – Я – Выборгское воззвание подписал.
   – Ах, вот оно что!… Да, да…- (Наудачу.)
   Выборгское воззвание? Какое-то было, да. От кого к кому? почему Выборгское? Да мало ли этих разных воззваний? Революционер, что ли? Вот уж не похож. За два часа от простого среднего человека – одни загадки.
   А тут поезд тронул – мягко, без толчка, как поскользил, так что стаканы, налитые всклень, ничуть не расплескались.
   И огорчённый Фёдор Дмитрич снова улыбнулся:
   – Хорош машинист. Это ведь трудно – так взять состав. Пассажирских машинистов да ещё на Николаевской дороге – молодых не бывает.
   – Почему?
   – Долгая выслужба. Начинает смазчиком, потом кочегаром, потом помощник машиниста, потом машинист маневрового, потом товарного, только потом – пассажирского. И то разный класс бывает. Ну, ваше здоровье!
   – Ваше!
   Потягивали. Смаковал Фёдор Дмитрич.
   – Опытный машинист, да ещё если участок знает – чудеса может делать. На станции Елец – 10 минут стоянка, никак пассажирам пообедать нельзя. Но, бывало, бежит к паровозу официант и поднимает машинисту серебряный подносик – рюмка водки и бутерброд с чёрной икрой: “Василь Тимофеич, приймите-с! Вас Абдула Махмудович”…а арендаторы буфетов – все казанские татары… “насчёт остановки, чтоб не шибко скоро отправились”. “Скажи Абдулке: ладно.” Помощнику: “Сходи к дежурному, заяви смазку подшипников”. И стоит поезд 25 минут, на паровоз тоже три полных обеда подаётся. А расписание – нагонится до Грязей: знает Василь Тимофеич все уклоны, все подъёмы.
   Не давая допить, долил сосед снова дополна.
   И вдруг почему-то стало Воротынцеву – жалко его. Что-то неудачливое было в нём или обречённое, а нисколько вот не озлобленное. При его всезнании и уверенных доводах – что-то неуверенное. И неумение в себя уйти, обрезать, замолчать – у независимого человека какая-то зависимость ото всех и всего.
   А поезд шёл, небыстро, но с ровным хорошим стуком, и располагал и велел всматриваться: мимоходом встреченный – ещё мимоходный ли человек?
   – Простите, не помню я это Выборгское воззвание. Это – какое же? когда?
   Посмотрел Фёдор Дмитрич опять огорчённо. Зеленовато.
   – Когда Первую Думу разогнали – мы в Выборге собрались и там… Обсуждали, что делать… И подписали Воззвание…
   – А кто мы, простите?
   – Члены Государственной Думы. Некоторые.
   – Так вы… что ж? Член Думы??
   Шутит?
   – Да, бывший. Первой, – извинительно улыбался спутник, вполне допуская своё несоответствие.
   Ах, Первой. Давно это было.
   – А сейчас – нет?
   Стеснялся Фёдор Дмитрич за полковника, и оттого явней выступало в нём доброе:
   – Так вот нас… с тех пор… и лишили… политической деятельности.
   – Вы – политический деятель? – не совсем без насмешки всматривался Воротынцев.
   – Да нет… Вовсе нет… Так, попал.
   – А, простите, как ваша фамилия?
   – Ковынёв.
   – Н-не слышал, да. – И обижать человека неудобно, но – не слышал. – А – откуда депутатом?
   – С Дона. Усть-Медведицкого округа.
   – А партии какой?
   – Да к-как вам сказать. Назывался трудовик. Обвинялся ещё и в создании народно-социалистической. Отпало, а то бы год дали. Вообще в ту пору свободы, в те дни упований без меня митинги не обходились. Меня потом наказной атаман с Дона высылал.
   – Так вы – казаком были?
   – И есть.
   – Ну, теперь какой же!
   – А на сенокос, на уборку, за садом ухаживать – домой езжу. Сестрам одним не справиться, незамужние.
   Улыбнулся, как бы внутрь себя:
   – Казаки! Знаете вы, что значит казаки? Вот июльский день, все на уборке хлеба. Вдруг через станицы и по полям скачут гонцы-казаки с красными флажками на пиках, это значит – война, боевой сбор. Сегодня засветло к пяти часам вечера всем быть обмундированными, на боевых конях и в полном снаряжении у станичного правления! И вот – бросают хлебную страду, полосу на середине, бросают жену, ребятишек, – и через несколько часов четыреста снаряженных бойцов – у станичного правления.
   И даже заблистал от гордости. И сам готов на коня?
   – Так вы где ж постоянно живёте?
   – Теперь в Петербурге.
   – И – преподаёте?
   Потупился Фёдор Дмитрич, повёл глазами по столику, на вино, на записную книжку.
   – Теперь нет. Я теперь… в общем… так сказать… Очеркист.
   Ах, вот кто! Ах, из тех как раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!…

15

   (Из записных книжек Фёдора Ковынёва)
 
* * *
 
   – Вашескобродие, – робко говорит Сигней, подвигаясь к войсковому старшине, – позвольте вас спросить, правда, нет ли, гуторят тут у нас…- и понижает голос до таинственности, – будто мериканский царь прислал в Расею письмо… Желает у себя казаков завесть… Мол, русский царь не кормит своих казаков, пущай едут в Америк, у меня голодными не будут?
   – И чёрт их знает, – закричал войсковой старшина на Сигнея, – какую ерунду собирают! Откуда это?
   – Болтают тут, вашескобродие… Больше бабьи брехни…
   – Плюнь ты в глаза этим смутьянам! Твоя родина вот – степь привольная Дона Тихого…
   – Самой наш корень, – уныло поддакивает Сигней.
   – И нигде на свете ты лучше места не найдёшь!
   – Так точно, вашескобродие…
 
* * *
 
   Приехал со службы казак, в офицеры выслужился. Горница полна гостей, старики за столом, по лавкам – родство и соседство, и женщины, молодые казаки у грубки стоят, в чулане жаркой грудой зрители.
   – Это самая ваша форма, Гаврил Макарыч?
   – Вобче – присвоенная чину подхорунжего.
   – Очень прекрасная форма.
   – Только по этому чину хлебопашество вам будет трудно, пожалуй. За время службы от нашей польской работы, небось, отстали?
   – Желание было, конечно, послужить в полку, ну, родитель не благословил. Ну, и на родину, конечно, пожелалось – посмотреть родимые предметы.
   – Тут и кушанье простое: лапши побольше – это так! Наелся, чтобы блоху на пузе раздавить можно – вот это по-нашему.
   Бородатый умственный сосед:
   – Ну как, спокойно сейчас по России?
   – Пока ничего, бунты усмирены.
   – То-то по газетам не видать, чтобы…
   – Сейчас затихли. Как раньше, например, были эти самые забастовки, сейчас этого ничего не слыхать…
   Старик с голым черепом и с Георгием на синем суконном халате:
   – Гаврюша! Скажи ты мне на милость, через чего эти самые бунты бывают? По какой причине купоросятся те народы?
   – Да конечно – от неудовольствия…
   – Земли хотят?
   – Одни – земли, другие – в дороговизне товаров стесняются. А в обчем итоге надо счесть, – от необразованности.
   – Да кто же виноват, какая сторона? Зык идёт и на начальство…
   – Начальство начальством, дедушка, да и сами виноваты: надо учиться…
   Дед крутит головой:
   – Не в том сила, я думаю… Жили вперёд их, не учились… а жили, не бунтовались. Просторней было… Садов не было, вишни в лесу сколько хошь рви, яблоки, груши, тёрен… Рыбы этой!… А нынче всё перевелось. Все образованные, все в калошах ходят…
   Карпо Тиун, вставая, голосом спотыкаясь:
   – Вы говорите – учиться, Гаврил Макарыч. А дозвольте спросить: иде свободный доступ? Окупить права – например, чем?
   Служивый строго собрал подбородок:
   – Кто в голове имеет, доступа добьётся.
 
* * *
 
   Яркий мартовский день. На Неве сухой лёд, ноздреватый, с тёмными извилистыми полосками. Радостная тревога на сердце. На набережной встретилась нарядная, тоненькая, в чёрном, с чёрными глазами и бровями, вся накрашенная, как будто смутилась чего-то. Может быть певичка. С жалостью и симпатией встретился взглядом.
 
* * *
 
   24 мая 13 г., СПб. Вчера вечером, на Вознесение, у нас было заседание редакционного комитета. Короленко не спеша, очень подробно, делал разбор рукописей. Потом пошли чай пить. Он говорил со мной о рассказе с таким энтузиазмом, ласково мягко блестели прекрасные небольшие глаза. Прекрасное лицо у седой квадратной бородки и головы в тёмно-серых кудрях. В его изъеденном, но твёрдом лице физически сильного трудящегося человека – привлекательность силы, выдержки, мысли и осторожности. Кольнулось сердце, любовалось им. Тихий волшебный ровный голос необычайной грусти и живости. А когда он встал из-за стола, я заметил на сапогах его заплаты…
 
* * *
 
   23 июля. Едем со станции. Белые платки табором, повозки, арбы, радостные рабочие. Луга зелены, как весною, – корма-то! Мощь зелени, давно не бывалая. “Это когда в Турцию шли, тогда так было”. Трещит барабан лобогрейки. От спелой пшеницы запах родной, сытный, хлебный. Почему-то думаю: больше в жизни такого урожая, такого богатства и буйства я никогда не увижу.