Страница:
Сухой ковыль волос на старых казачьих головах.
Усы, похожие на укороченные турецкие ятаганы.
Я написал З*: теперь по станице катят на велосипедах молодые люди в котелках и блузах прозрачной материи, в карты играют при взрослых. Барышни в узких платьях и французских туфлях идут по пыльной улице, обходя свежие, густо-ароматные нашлёпы прошедшего стада. Меняется быт…
Она: не быт, а – брать как можно больше хочет теперь молодёжь, особенно в любви. Всё реже способность отдаться и привязаться.
По листве шелестит мелкий дождь. Пахнет укропом. Сижу в шалаше, жду – не придёт ли какая. И ничего в груди, кроме желания, да ещё страха, заболеть. Птички звенят в саду.
Старый бородатый казак поёт общую песню, а сам топырит в воздухе пальцы, наклоняется к соседям, будто им что рассказывает, крутя головой.
Другой старик вспоминает: “Был такой атаман – фон-Рябый… (значит – фон-Граббе или фон-Таубе. Что казацкому языку делать с таким “атаманом”?) Лютой был генерал, как-то сразу в нём воспарение делалось. Одному казаку за возражение карандашом ноздрю пропорол”.
В саду у Памфилича. – Ну, когда ж, Памфилич, лучше было? в старину аль теперь? – Да теперь, сказать, лучше. Посветлее стало. Грамахоны, наряды! У нас-то, бывало, всё холстинное, самоделишное. – А – что ругается молодёжь? – Да, мы такого не ведали. Как это – матерным словом? Ведь она Владычица наша, заступница… – А мой дедушка, помню, говорил: детям нашим – подступает, а внукам и вовсе худо будет…
Сизая степь с низкими холмами и буерачками. Низкорослый дубнячок по балкам и по мелкой Медведице. Низенькие курени, пахнущие кизячным дымком. Облупленная станичная церковь. Вспомнил, как в лаптишках любил бегать к вечерне, в полупустоту. А ещё больше – кругозор с колокольни, когда пускали.
Ласковые недра неспешной жизни.
“Нитнюдь не проницать!”
– У меня сын имеет медаль за храбрость. Гришка, ну-ка зацепи, где она у тебя?
Рябой неуклюжий казак достаёт из кармана серебряную медаль на алой ленте, прикладывает к груди, торжественно:
– Святыя Анны…
– За какой же именно случай? – почтительно спрашивает сват.
– Это – на конюшне я стоял. Командир пришёл ночью, видит – всё исправно, и всю ночь я напролёт не спал. “Вот это молодец!” – говорит. И представил к медали.
З* после тамбовской постановки “Мещан”: “гнетущее настроение, из театра шла как автомат посреди улицы и вязла в грязи. В душе такая пустота, будто вынули из меня всё и ничего не положили взамен. Главный вопрос – во имя чего жить – не решён. Все отрицательные (по Горькому) герои находят, что жизнь скучна, мертва, неинтересна, а все положительные его типы только восклицают “хорошо жить!”, “жизнь хороша!”, но никто и попыток не делает объяснить, почему так. Нил, самодовольный откормленный бык, душит и давит всё, что попадается под ноги, – и он по Горькому герой будущего? Но разве героизм будущего в жестокости? Горький за Ницше восклицает: “падающего подтолкни”. Я понимаю – отжившие учреждения, но не людей же? За что? что родились раньше нас? Гадко, тяжело, просто погано. Если бы не было так поздно – полетела бы, не знаю, к тётке своей в монастырь. А вы, друг мой, выставите “наши теперешние условия”', “российские порядки”? Если я угадала – не пишите этого, это ложь, самоутешение”.
Провинциальная девчёнка, ничего не видела, но как смело судит. Поди-ка скажи такое в редакции “Русского Богатства”.
Гримаса усилия (грузчика), похожая на улыбку.
Шибарёвая баба.
– Жизня моя, ежели мне про неё начать, то целая библия. Сколько я перенёс на своей груде, то в Волге воды столько не найдётся.
– А именно что же?
– Мало ли!… Раз калоши новые у меня украли и самовар новый невладанный – в один день.
– Если более или менее утробистая бабочка попадётся, ну… А что касается бессмыслицы жизни – это не моя специальность.
– Вы ж не социалист, надеюсь? – отчего ж нам не по одной?
Шум отвечающих многих голосов издали – как опрокинутый ковш со щебнем.
Ильич про сына:
– Первым долгом – по ногам он не годится. Ноги у него ни к чему, до того потеют – хочь выжми.
Слабосильный мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти:
– Раненого я надысь встрел. Без ноги, а смеётся. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько.
– А как думаешь, Агафон, если нас с тобой возьмут? Германец вон грозится в Дону коней попоить.
Агафон, держа цыгарку на отлёте против уха, надменно отзывается:
– Чего потребуют, то и сделаем, а уж герману уважать я не согласен.
– А налетит на ероплане – цап! и упёр?
– Пущай по всей комплекции бьёт – не поддамся!
Повороты душ, предположить нельзя: после всех разжалований Филипп попросился в армию добровольцем! Вернули подъесаула и вместе с сыном-подхорунжим – в один полк. Три первых же недели оба не вылезали из разведок. Отец – повышен до есаула, Владимир 4-й, Анны 2-й и георгиевское оружие. Сын – до хорунжего, тоже орден и в атаке убит.
Крест на крест: георгиевский кавалер, подпоручик, – и сестра милосердия.
Брат Александр пишет: мобилизовали крестьян-возчиков на обязательную вывозку дров для военного завода. Но как бестолково: всех мужчин с одной лошадью выгоняют за 40 вёрст (из других уездов тоже), а дома остаются по две-три лошади без работы. На ближних были бы все заняты. А начальник велит лесничеству: отгрузку дров на брянский арсенал прекратить, грузить для полицеймейстера.
Пишет сестра Маша: вчера заходил казак с хутора Себряково, перешить посылку сыну на войну. Говорит: мать уважки напекла на масле, на яйцах, да присметанила, а на поште начальник спросил – что в посылку зашил, говори истинно. Я мол: тёплая рубашка, поштанники, варежки, да мать горстку сухариков всыпала в чулки. А вот этого, говорит, никак нельзя, перешивай. К себе на хутор далеко идти, он – ко мне. Пока порет, спрашиваю – что сын-то пишет? Да в последнем письме написал – объявили поход на немца. Кроволитие идёт громадное, силы несметные гибнут. О Господи, один у нас сыночек-то. Детина и бабочка у нас тихие, сиротные и дитя-то у них одно. Пришёл Сёмушка с действительной, лишь успели деточку родить, а вот опять на войну… Ну, ягодка, распорол я, да думаю: хоть с десяток сухариков суну в поддёвку-то? – дойдёт ли, нет? Мать хотела уточку положить, баба – нет: сухарики в карман насыплет, ходя съест. А ещё обвела ручёнку и ножёнку Ванюши и приписать велела: вдарь, батенька родимый, моей рукой и ткни моей ногой лютого врага немца, чтоб не успели испить твоей родительской крови и осиротить твою единственную чадушку и уложить в гроб твою родимую матушку. Вот и её слёзочки, видны на бумажке, уж кричала, кричала.
Зашиваю: ну, а ещё что пишут казаки? Вообще пишут: всю сущность писать не велят и неколи. Из Карпатов пишут: голод, холод, мяса много, а хлебушка редко, лошади под седлом без силы. Из Александрополя пишут: ждём турку, чиним крепость. Работу несём словно каторгу, на себе таскаем кули песку, а всё-таки, милые родители, надёжней, чем где бой. Отдохнём от песку, разобьём кулаки на морде турка. Теперь уж надо идти, не опускать голову перед кривоносыми чертями. Как ни говори, ягодка, много русской силушки закрыли землёй. Зашила? Ох, за сухари старуха будет бранить…
Рязанец псковскому:
– Надо средственно махать косой, а ты рвёшь. У косе понятия не имеешь. Острамотил Скопскую губернию на всю Европу.
– А ты дай струмент следующий, тогда говори. Такими косами мёрзлое дерьмо сбивать, а не косить.
– Соболезную я не столько об тебе, сколько об лугу. Пошматуешь ни за что…
“В выпитом разе – сурьёзный человек”.
В Ксеньинском лазарете зашёл я в рентгеновский кабинет. Принесли молодого татарина. Тонкий, совсем мальчик, трудно дышит, лихорадочный взгляд. – “Замечательный случай, – сказал врач (артист), – парализованы ноги, а никакого ранения. По-видимому контузия”. Сделали снимок – нашлась пуля в спинном хребте, что изумило ещё больше: нигде никаких признаков входного отверстия. Рассуждали, обдумывали. Татарин тяжело дышал. Подошла сестра: “Люблю я их, татарчат, – ласково утирая ладонью щёку и подбородок его, – такие они милые. Домой хочешь? Ах, ты…” В мутных лихорадочных глазах мальчика блеснула радость, он беззвучно засмеялся, разинув рот, забывая страдания. Служители уносили носилки с татарином, но светлое так и лежало на его лице.
Магическое и великое в ласке женщин.
Жирный голос – похожий на шкворчанье горячего жира.
Брат пишет: по “Русскому Инвалиду” надо скоро ожидать на фронте больших оживлений. Хоть бы ломанули немца! Удастся ли? Всё так напряжено, боюсь катастрофы. На Страстной и на Пасхе не было бы голодных бунтов: всё перед праздником вздорожало на 500%. Прямо надо удивляться нахальству торгового класса. Не кончилось бы разгромлением тыла.
Для домашней работы никого не найдёшь, девчёнка и та за 10 рублей к ребёнку идти не хочет, и правильно: раньше 10 р. были деньги, а что сейчас? И служи сам, и по дому сам, и весна настала, мясо кончилось – сели на жидкую кашу да молоко, вот тебе и лесничий.
Потянулись по станице слухи о наживе там, на полях войны, дразнили воображение. Уляшка, хорёк-баба, сигнула к своему первая, аж до Карпат. Воротилась – облепили её бабы. Сухопарая, рябая, но чернобровая, рассказывает:
– И-и, мои болезные, и поспать сладко не привелось: всё на стороже были, как гуси на пруду под осень.
– Ну а как, деньжонками, правда, нет ли, поджился?
Бабы, затаив дыхание, ловят, как пофортунило Родьке.
– Да всей касции двадцать три рубля было у него.
– Ну, не греши.
– Ей-Богу, как перед Истинным! – Уляшка крестится на вывеску потребительской лавки. – Я два дня посидела – трюшница осталась, крынули как следует. И он меня с касции сместил.
– А говорили, добра много набрали.
– И-и, тётя, один разговор. Може кто и поджился, а мой, чего и зашиб – всё в орла прокидал. Тут им – поход, и он мне: с меня теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Служите там молебны.
– А у нас по всей станице зык пошёл: поехала, мол, Уляшка деньги забрать.
– Вот, купила себе на жакет сукна, и всё нажитие.
Прошлогодняя ржавая листва и сквозь неё пробивается травка в первых днях своей жизни: зелёные напилочки, крошечные вёсла, зелено-золотые копьеца, бархатная проседь распластавшегося полынка.
Пьяный казак своей случайной возлюбленной:
– Я баб лучше всякой скотины люблю!
Зинаида: “Страстная неделя. Мимо моих окон идёт народ со стояния. Все несут свечи, лёгкий ветерок их колышет, слышен смех, в лицах бодрое оживление. А я стою у окна – в душе мрак, на дне – холод и смерть. И на живое чувство их откликнуться не могу”.
– Не дерзай (= терзай) ты свово сердца!
Пишет Александр: задумали строить лесопильный завод для заготовки шпал и дров. Цены на всё бешеные, рабочих нет никаких – ни плотников, ни каменщиков. Ничего не достанешь, не укупишь, не найдёшь. Учреждения военные и земгоровские с ценой не считаются, они и вздувают. Вчера пробовал нанять колодец выкопать для завода. За выемку 6 куб. саженей запросили 500 рублей. Теперь ревизор торопит с постройкой узкоколейки к заводскому складу. А дорог нет, возить надо песок, балласт, рельсы – за 35 вёрст, почему-то их выписали не на нашу станцию, а на Белые Берега. Ужасно тяжело, но всё-таки надо сделать. Немцы за это время использовали огромные леса наших западных губерний. А мы сидим без шпал.
Ещё пишет: получил 37 человек военнопленных. Теперь верчусь: накормить, обуть, одеть, дать работу, заинтересовать. Думаю, нашим солдатикам в плену не видать таких попечений.
– Был я вахмистр, из себя черноусый, тело белое, настроение развязное. А она – плюнуть не на что, вся с напёрсток. А пока я служил – тоже… приобрела мне одного…
Утром в лесу. Над ухом тихо звенят комарики. Редко с расстановкой стрекочет какой-то кузнец. Кочета кричат за рекой. Зелено, шорох. И нет мыслей, кроме тоски: женщина бы встретилась!…
– Надысь тут офицера немецкого провезли раненого, бабы окружили. Одна старуха: “Глаза бы тебе выцарапать, немецкая морда! Двух сынов через вас лишаюсь!” А он по-русски говорить знает: “Тётушка, у меня у самого дети, не охотой покинул”. И заплакал.
“За это, голубь, скребанут!”
Брат пишет: Дело с постройкой завода курится как мокрое г… Со всех сторон сыпят наряды, не успеваешь поворачиваться. А всё-таки, несмотря на военные затруднения, работы по лесничеству сделано больше, чем в обычное время, раза в два-три, и самое дело разработки расширилось.
Пленными очень доволен, собираюсь косить ими луга для казённых лошадей.
Зина: “Нужно идти или навстречу друг другу или в разные стороны. Других отношений между людьми не ценю и не желаю поддерживать”.
Вечные милые враги (мужчина и женщина).
Спина косца в синей рубахе взмокла пятнами и кажется заплатанной чёрными латками.
– Режется трава не чутно, косить ее – как блинцы с каймаком есть.
Извозчик: Старший сын зиму в школу походил, стал читать, хорошо, ну бедность, отдал в колбасную к зятю. Зять у меня в колбасной приказчиком. И девчёнку малую ему же отдал, за детьми ходить. – Не обижают? – Ничего. Только в Бога верить перестали. Не говоря, что скоромное жрут всё время, а уж веру самую потеряли. Я им про Бога, а они: что я заработал, то и есть, а Бог мне не поможет. Там такие слова, дескать ничегонет. Ну, а природа? Да и природы нет! Врё-ошь! Природа есть, и должен быть у неё великий хозяин. Кабы тебя отец с маткой не родили, как бы ты на свет явился?
– Выехал чуть не ночьещем, на козлах подремлю, опять за работу. Лошадь одну поставил, другую запрёг.
16 июля 16 г. На набережной, в жемчужный час белого вечера, заря на закате, тепло, серебрится Нева, солдаты, девицы, пиджаки, рубахи, женщины с платками на плечах. Долетают обрывки разговоров:
– Муж солдат и любовник солдат… (бабий голос). – Богачей поджать (мужской баритон). У них и спирт, и коньяк, а тут пей отраву за 2 рубля. Да и отравы-то не достанешь… – Теперь не берут нашего брата на работу, по всему берегу баба расположилась. По 3 рубля в день бабы зарабатывают, дрова сгружают.
Ходит по рукам такой Акафист Григорию, Конокраду Новому:
Радуйся, Церкви Христовой поругание… Радуйся, Синода оплевание… Радуйся, Григорие, великий скверно-творче!…
Брат: Распущенность в народной среде такая сделалась, ни чувства достоинства, ни совести. Все и всё в каком-то смятении. Мечутся, где взять побольше, а сделать поменьше. На наших глядя, и военнопленные стали хуже работать.
Подрядчик берёт за каждого китайца в день два с полтиной, а ему платит 60 копеек – кроме него никто ж китайского не знает.
Зина не признаёт различия “малых” и “великих” дел: мол, у каждого свой запас нравственных сил, и всякий истративший максимум своих сил – вот уже и совершил своё великое дело: между собой эти люди равны, хотя для внешнего мира поступки несоизмеримы.
А и верно?
Детские голоса выскакивают как искорки из сухих лучинок.
– За такой вилок – пятак?
– Прошу пятак, а может и за четыре сойдёмся.
– А такса?
Заседатель пренебрежительно тычет пальцами в кочни. Взгляд его леденит. Баба безмолвствует.
Из толпы сострадательный голос, заступаясь за бабу:
– Да ведь кабы мы грамотные народы, ваше благородие, а то мы народы степные, не письменные… Слыхали, такция мол, а в какую силу такция, мы не знаем…Слепые мы народы…
– На все предметы первой необходимости… На капусту установлено 40 копеек за пуд. А иначе для чего же такса?
– Да мы её сроду на вес не продавали, а вилками… Иде ж я весы возьму? Я вашей хозяйке и так один пожертвовала, вилочек как слеза чистый…
– Такцию, вашбродь, надо на всё, коль такцию, – глухо гудят в толпе голоса, – а то ситец – доступу нет…
– А спички? а карасин?
Баба осмелела:
– Ты бы пополивался её летом по такции, узнал бы, почём сотня гребешков. Я на твою такцию не подписываюсь!
Такса появилась на станичном базаре тишком: наклеили таблицу на заборе вокруг отхожего места и всё. Кому надо, те и без того наизусть её уже знали.
Казаку-хуторянину и невдомёк, почему прежде покупатель торговался до изнеможения, а теперь выбирает без лишних разговоров:
– Караси, что ль? А сазан есть?
– Есть, ваше степенство. Вот извольте, фунтиков пяток потянет. Или вот…
– Весь!
– Обех возьмёте?
– Обоих весь!
Казак взвесил на безмене, покупатель, не справляясь о цене, положил в корзину, отсчитал 74 копейки и молча передал казаку.
– Господин! это что ж такое будет? – изумился казак, держа на бурой широкой ладони запачканные современные монеты-марки.
– По таксе, голубчик, – кротко отвечает покупатель, ткнув пальцем к забору, – коль грамотный, должен сам прочесть.
– Давай сюда рыбу! – закричал казак, выкидывая в корзину покупателя его марки. – Как бы у тебя живот не заболел, по таксе кушать!
– А полицейского шумну?
– Шуми, а рыбу подай сюда!
И вцепилось в корзину четыре руки.
“Сам рявёть, а сам бягёть”.
– Низвините!…
В Усть-Медведицкой коробка спичек доходит до сорока копеек. Все цены в гору.
А брат: Брянск всегда был дорогим, а теперь торговцы вовсе разнуздались. Цены повышаются каждый день. Некоторые товары периодически скрываются, а вновь появляются сильно поднятыми в цене. Что ж дальше будет? Во всём виновато, безусловно, правительство: оно ведёт организованную борьбу с русским обществом в пользу Германии. Надо ожидать ещё худшего стыда и позора – измены союзникам. Революция – необходима. И будет весьма кровавая. Ужасно всё это…
При луне скакала на одной ноге. “Так ждала!…” А не приехал…
Дороговизна – не сами высокие цены, дороговизна – настроение, это всеобщий испуг: если сегодня хуже, чем вчера, то что же будет завтра? Это особенное чувство безнадёжной незащищённости, которое охватывает человека на рынке и при каждой покупке: невместимыми ценами тебе сжимают глотку; невидимые люди с уже огромными деньгами – где-то рядом, вот может за этой каменной стеной, прячут товары, а из твоего горла выжимают ещё и ещё! И в обиде кажется, что этих спекулянтов, этих мародёров – поощряет власть и куплена ими полиция. А иначе – как простому человеку объяснить: почему же правительство не обуздает мародёров? Ведь не может быть, чтоб на Руси не было продуктов, Русь всегда полна, почему же в лавках нет? Значит, прячут, “сдирай, сколько сможешь!”. И от этого горше всего обида на власть, не за что-нибудь другое.
12 октября. Генерал-от-кавалерии Покотило издал постановление через границу запрещается провозить печатные произведения, записные книжки, даже частную корреспонденцию. До чего дошли!…
Извозчик: “Вот у нас всё свободы требуют, а обязанностей не помнят. Живёт профессор, химик, семья 8 человек, а прислуга у них – старуха, встаёт в 5 часов, лягет в полночь, так они этого не замечают. А свободу им дайте…”
Проезжая мимо церкви Михаила Архангела: “Воин небесный. Я книжечку об нём читал. Диковинное дело, какие войны были. Ведь – духи, чего б им воевать? А бились”.
16
* * *
Усы, похожие на укороченные турецкие ятаганы.
* * *
Я написал З*: теперь по станице катят на велосипедах молодые люди в котелках и блузах прозрачной материи, в карты играют при взрослых. Барышни в узких платьях и французских туфлях идут по пыльной улице, обходя свежие, густо-ароматные нашлёпы прошедшего стада. Меняется быт…
Она: не быт, а – брать как можно больше хочет теперь молодёжь, особенно в любви. Всё реже способность отдаться и привязаться.
* * *
По листве шелестит мелкий дождь. Пахнет укропом. Сижу в шалаше, жду – не придёт ли какая. И ничего в груди, кроме желания, да ещё страха, заболеть. Птички звенят в саду.
* * *
Старый бородатый казак поёт общую песню, а сам топырит в воздухе пальцы, наклоняется к соседям, будто им что рассказывает, крутя головой.
Другой старик вспоминает: “Был такой атаман – фон-Рябый… (значит – фон-Граббе или фон-Таубе. Что казацкому языку делать с таким “атаманом”?) Лютой был генерал, как-то сразу в нём воспарение делалось. Одному казаку за возражение карандашом ноздрю пропорол”.
* * *
В саду у Памфилича. – Ну, когда ж, Памфилич, лучше было? в старину аль теперь? – Да теперь, сказать, лучше. Посветлее стало. Грамахоны, наряды! У нас-то, бывало, всё холстинное, самоделишное. – А – что ругается молодёжь? – Да, мы такого не ведали. Как это – матерным словом? Ведь она Владычица наша, заступница… – А мой дедушка, помню, говорил: детям нашим – подступает, а внукам и вовсе худо будет…
* * *
Сизая степь с низкими холмами и буерачками. Низкорослый дубнячок по балкам и по мелкой Медведице. Низенькие курени, пахнущие кизячным дымком. Облупленная станичная церковь. Вспомнил, как в лаптишках любил бегать к вечерне, в полупустоту. А ещё больше – кругозор с колокольни, когда пускали.
* * *
Ласковые недра неспешной жизни.
* * *
“Нитнюдь не проницать!”
* * *
– У меня сын имеет медаль за храбрость. Гришка, ну-ка зацепи, где она у тебя?
Рябой неуклюжий казак достаёт из кармана серебряную медаль на алой ленте, прикладывает к груди, торжественно:
– Святыя Анны…
– За какой же именно случай? – почтительно спрашивает сват.
– Это – на конюшне я стоял. Командир пришёл ночью, видит – всё исправно, и всю ночь я напролёт не спал. “Вот это молодец!” – говорит. И представил к медали.
* * *
З* после тамбовской постановки “Мещан”: “гнетущее настроение, из театра шла как автомат посреди улицы и вязла в грязи. В душе такая пустота, будто вынули из меня всё и ничего не положили взамен. Главный вопрос – во имя чего жить – не решён. Все отрицательные (по Горькому) герои находят, что жизнь скучна, мертва, неинтересна, а все положительные его типы только восклицают “хорошо жить!”, “жизнь хороша!”, но никто и попыток не делает объяснить, почему так. Нил, самодовольный откормленный бык, душит и давит всё, что попадается под ноги, – и он по Горькому герой будущего? Но разве героизм будущего в жестокости? Горький за Ницше восклицает: “падающего подтолкни”. Я понимаю – отжившие учреждения, но не людей же? За что? что родились раньше нас? Гадко, тяжело, просто погано. Если бы не было так поздно – полетела бы, не знаю, к тётке своей в монастырь. А вы, друг мой, выставите “наши теперешние условия”', “российские порядки”? Если я угадала – не пишите этого, это ложь, самоутешение”.
Провинциальная девчёнка, ничего не видела, но как смело судит. Поди-ка скажи такое в редакции “Русского Богатства”.
* * *
Гримаса усилия (грузчика), похожая на улыбку.
* * *
Шибарёвая баба.
* * *
– Жизня моя, ежели мне про неё начать, то целая библия. Сколько я перенёс на своей груде, то в Волге воды столько не найдётся.
– А именно что же?
– Мало ли!… Раз калоши новые у меня украли и самовар новый невладанный – в один день.
* * *
– Если более или менее утробистая бабочка попадётся, ну… А что касается бессмыслицы жизни – это не моя специальность.
* * *
– Вы ж не социалист, надеюсь? – отчего ж нам не по одной?
* * *
Шум отвечающих многих голосов издали – как опрокинутый ковш со щебнем.
* * *
Ильич про сына:
– Первым долгом – по ногам он не годится. Ноги у него ни к чему, до того потеют – хочь выжми.
Слабосильный мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти:
– Раненого я надысь встрел. Без ноги, а смеётся. Надо, говорит, сукина сына германа придавить хорошенько.
– А как думаешь, Агафон, если нас с тобой возьмут? Германец вон грозится в Дону коней попоить.
Агафон, держа цыгарку на отлёте против уха, надменно отзывается:
– Чего потребуют, то и сделаем, а уж герману уважать я не согласен.
– А налетит на ероплане – цап! и упёр?
– Пущай по всей комплекции бьёт – не поддамся!
* * *
Повороты душ, предположить нельзя: после всех разжалований Филипп попросился в армию добровольцем! Вернули подъесаула и вместе с сыном-подхорунжим – в один полк. Три первых же недели оба не вылезали из разведок. Отец – повышен до есаула, Владимир 4-й, Анны 2-й и георгиевское оружие. Сын – до хорунжего, тоже орден и в атаке убит.
* * *
Крест на крест: георгиевский кавалер, подпоручик, – и сестра милосердия.
* * *
Брат Александр пишет: мобилизовали крестьян-возчиков на обязательную вывозку дров для военного завода. Но как бестолково: всех мужчин с одной лошадью выгоняют за 40 вёрст (из других уездов тоже), а дома остаются по две-три лошади без работы. На ближних были бы все заняты. А начальник велит лесничеству: отгрузку дров на брянский арсенал прекратить, грузить для полицеймейстера.
* * *
Пишет сестра Маша: вчера заходил казак с хутора Себряково, перешить посылку сыну на войну. Говорит: мать уважки напекла на масле, на яйцах, да присметанила, а на поште начальник спросил – что в посылку зашил, говори истинно. Я мол: тёплая рубашка, поштанники, варежки, да мать горстку сухариков всыпала в чулки. А вот этого, говорит, никак нельзя, перешивай. К себе на хутор далеко идти, он – ко мне. Пока порет, спрашиваю – что сын-то пишет? Да в последнем письме написал – объявили поход на немца. Кроволитие идёт громадное, силы несметные гибнут. О Господи, один у нас сыночек-то. Детина и бабочка у нас тихие, сиротные и дитя-то у них одно. Пришёл Сёмушка с действительной, лишь успели деточку родить, а вот опять на войну… Ну, ягодка, распорол я, да думаю: хоть с десяток сухариков суну в поддёвку-то? – дойдёт ли, нет? Мать хотела уточку положить, баба – нет: сухарики в карман насыплет, ходя съест. А ещё обвела ручёнку и ножёнку Ванюши и приписать велела: вдарь, батенька родимый, моей рукой и ткни моей ногой лютого врага немца, чтоб не успели испить твоей родительской крови и осиротить твою единственную чадушку и уложить в гроб твою родимую матушку. Вот и её слёзочки, видны на бумажке, уж кричала, кричала.
Зашиваю: ну, а ещё что пишут казаки? Вообще пишут: всю сущность писать не велят и неколи. Из Карпатов пишут: голод, холод, мяса много, а хлебушка редко, лошади под седлом без силы. Из Александрополя пишут: ждём турку, чиним крепость. Работу несём словно каторгу, на себе таскаем кули песку, а всё-таки, милые родители, надёжней, чем где бой. Отдохнём от песку, разобьём кулаки на морде турка. Теперь уж надо идти, не опускать голову перед кривоносыми чертями. Как ни говори, ягодка, много русской силушки закрыли землёй. Зашила? Ох, за сухари старуха будет бранить…
* * *
Рязанец псковскому:
– Надо средственно махать косой, а ты рвёшь. У косе понятия не имеешь. Острамотил Скопскую губернию на всю Европу.
– А ты дай струмент следующий, тогда говори. Такими косами мёрзлое дерьмо сбивать, а не косить.
– Соболезную я не столько об тебе, сколько об лугу. Пошматуешь ни за что…
* * *
“В выпитом разе – сурьёзный человек”.
* * *
В Ксеньинском лазарете зашёл я в рентгеновский кабинет. Принесли молодого татарина. Тонкий, совсем мальчик, трудно дышит, лихорадочный взгляд. – “Замечательный случай, – сказал врач (артист), – парализованы ноги, а никакого ранения. По-видимому контузия”. Сделали снимок – нашлась пуля в спинном хребте, что изумило ещё больше: нигде никаких признаков входного отверстия. Рассуждали, обдумывали. Татарин тяжело дышал. Подошла сестра: “Люблю я их, татарчат, – ласково утирая ладонью щёку и подбородок его, – такие они милые. Домой хочешь? Ах, ты…” В мутных лихорадочных глазах мальчика блеснула радость, он беззвучно засмеялся, разинув рот, забывая страдания. Служители уносили носилки с татарином, но светлое так и лежало на его лице.
Магическое и великое в ласке женщин.
* * *
Жирный голос – похожий на шкворчанье горячего жира.
* * *
Брат пишет: по “Русскому Инвалиду” надо скоро ожидать на фронте больших оживлений. Хоть бы ломанули немца! Удастся ли? Всё так напряжено, боюсь катастрофы. На Страстной и на Пасхе не было бы голодных бунтов: всё перед праздником вздорожало на 500%. Прямо надо удивляться нахальству торгового класса. Не кончилось бы разгромлением тыла.
Для домашней работы никого не найдёшь, девчёнка и та за 10 рублей к ребёнку идти не хочет, и правильно: раньше 10 р. были деньги, а что сейчас? И служи сам, и по дому сам, и весна настала, мясо кончилось – сели на жидкую кашу да молоко, вот тебе и лесничий.
* * *
Потянулись по станице слухи о наживе там, на полях войны, дразнили воображение. Уляшка, хорёк-баба, сигнула к своему первая, аж до Карпат. Воротилась – облепили её бабы. Сухопарая, рябая, но чернобровая, рассказывает:
– И-и, мои болезные, и поспать сладко не привелось: всё на стороже были, как гуси на пруду под осень.
– Ну а как, деньжонками, правда, нет ли, поджился?
Бабы, затаив дыхание, ловят, как пофортунило Родьке.
– Да всей касции двадцать три рубля было у него.
– Ну, не греши.
– Ей-Богу, как перед Истинным! – Уляшка крестится на вывеску потребительской лавки. – Я два дня посидела – трюшница осталась, крынули как следует. И он меня с касции сместил.
– А говорили, добра много набрали.
– И-и, тётя, один разговор. Може кто и поджился, а мой, чего и зашиб – всё в орла прокидал. Тут им – поход, и он мне: с меня теперь гнедого достаточно. Куда тебе за нами с мешком сухарей тюлюпать? Езжай домой. Служите там молебны.
– А у нас по всей станице зык пошёл: поехала, мол, Уляшка деньги забрать.
– Вот, купила себе на жакет сукна, и всё нажитие.
* * *
Прошлогодняя ржавая листва и сквозь неё пробивается травка в первых днях своей жизни: зелёные напилочки, крошечные вёсла, зелено-золотые копьеца, бархатная проседь распластавшегося полынка.
* * *
Пьяный казак своей случайной возлюбленной:
– Я баб лучше всякой скотины люблю!
* * *
Зинаида: “Страстная неделя. Мимо моих окон идёт народ со стояния. Все несут свечи, лёгкий ветерок их колышет, слышен смех, в лицах бодрое оживление. А я стою у окна – в душе мрак, на дне – холод и смерть. И на живое чувство их откликнуться не могу”.
* * *
– Не дерзай (= терзай) ты свово сердца!
* * *
Пишет Александр: задумали строить лесопильный завод для заготовки шпал и дров. Цены на всё бешеные, рабочих нет никаких – ни плотников, ни каменщиков. Ничего не достанешь, не укупишь, не найдёшь. Учреждения военные и земгоровские с ценой не считаются, они и вздувают. Вчера пробовал нанять колодец выкопать для завода. За выемку 6 куб. саженей запросили 500 рублей. Теперь ревизор торопит с постройкой узкоколейки к заводскому складу. А дорог нет, возить надо песок, балласт, рельсы – за 35 вёрст, почему-то их выписали не на нашу станцию, а на Белые Берега. Ужасно тяжело, но всё-таки надо сделать. Немцы за это время использовали огромные леса наших западных губерний. А мы сидим без шпал.
Ещё пишет: получил 37 человек военнопленных. Теперь верчусь: накормить, обуть, одеть, дать работу, заинтересовать. Думаю, нашим солдатикам в плену не видать таких попечений.
* * *
– Был я вахмистр, из себя черноусый, тело белое, настроение развязное. А она – плюнуть не на что, вся с напёрсток. А пока я служил – тоже… приобрела мне одного…
* * *
Утром в лесу. Над ухом тихо звенят комарики. Редко с расстановкой стрекочет какой-то кузнец. Кочета кричат за рекой. Зелено, шорох. И нет мыслей, кроме тоски: женщина бы встретилась!…
* * *
– Надысь тут офицера немецкого провезли раненого, бабы окружили. Одна старуха: “Глаза бы тебе выцарапать, немецкая морда! Двух сынов через вас лишаюсь!” А он по-русски говорить знает: “Тётушка, у меня у самого дети, не охотой покинул”. И заплакал.
* * *
“За это, голубь, скребанут!”
* * *
Брат пишет: Дело с постройкой завода курится как мокрое г… Со всех сторон сыпят наряды, не успеваешь поворачиваться. А всё-таки, несмотря на военные затруднения, работы по лесничеству сделано больше, чем в обычное время, раза в два-три, и самое дело разработки расширилось.
Пленными очень доволен, собираюсь косить ими луга для казённых лошадей.
* * *
Зина: “Нужно идти или навстречу друг другу или в разные стороны. Других отношений между людьми не ценю и не желаю поддерживать”.
Вечные милые враги (мужчина и женщина).
* * *
Спина косца в синей рубахе взмокла пятнами и кажется заплатанной чёрными латками.
* * *
– Режется трава не чутно, косить ее – как блинцы с каймаком есть.
* * *
Извозчик: Старший сын зиму в школу походил, стал читать, хорошо, ну бедность, отдал в колбасную к зятю. Зять у меня в колбасной приказчиком. И девчёнку малую ему же отдал, за детьми ходить. – Не обижают? – Ничего. Только в Бога верить перестали. Не говоря, что скоромное жрут всё время, а уж веру самую потеряли. Я им про Бога, а они: что я заработал, то и есть, а Бог мне не поможет. Там такие слова, дескать ничегонет. Ну, а природа? Да и природы нет! Врё-ошь! Природа есть, и должен быть у неё великий хозяин. Кабы тебя отец с маткой не родили, как бы ты на свет явился?
– Выехал чуть не ночьещем, на козлах подремлю, опять за работу. Лошадь одну поставил, другую запрёг.
* * *
16 июля 16 г. На набережной, в жемчужный час белого вечера, заря на закате, тепло, серебрится Нева, солдаты, девицы, пиджаки, рубахи, женщины с платками на плечах. Долетают обрывки разговоров:
– Муж солдат и любовник солдат… (бабий голос). – Богачей поджать (мужской баритон). У них и спирт, и коньяк, а тут пей отраву за 2 рубля. Да и отравы-то не достанешь… – Теперь не берут нашего брата на работу, по всему берегу баба расположилась. По 3 рубля в день бабы зарабатывают, дрова сгружают.
* * *
Ходит по рукам такой Акафист Григорию, Конокраду Новому:
Радуйся, Церкви Христовой поругание… Радуйся, Синода оплевание… Радуйся, Григорие, великий скверно-творче!…
* * *
Брат: Распущенность в народной среде такая сделалась, ни чувства достоинства, ни совести. Все и всё в каком-то смятении. Мечутся, где взять побольше, а сделать поменьше. На наших глядя, и военнопленные стали хуже работать.
* * *
Подрядчик берёт за каждого китайца в день два с полтиной, а ему платит 60 копеек – кроме него никто ж китайского не знает.
* * *
Зина не признаёт различия “малых” и “великих” дел: мол, у каждого свой запас нравственных сил, и всякий истративший максимум своих сил – вот уже и совершил своё великое дело: между собой эти люди равны, хотя для внешнего мира поступки несоизмеримы.
А и верно?
* * *
Детские голоса выскакивают как искорки из сухих лучинок.
* * *
– За такой вилок – пятак?
– Прошу пятак, а может и за четыре сойдёмся.
– А такса?
Заседатель пренебрежительно тычет пальцами в кочни. Взгляд его леденит. Баба безмолвствует.
Из толпы сострадательный голос, заступаясь за бабу:
– Да ведь кабы мы грамотные народы, ваше благородие, а то мы народы степные, не письменные… Слыхали, такция мол, а в какую силу такция, мы не знаем…Слепые мы народы…
– На все предметы первой необходимости… На капусту установлено 40 копеек за пуд. А иначе для чего же такса?
– Да мы её сроду на вес не продавали, а вилками… Иде ж я весы возьму? Я вашей хозяйке и так один пожертвовала, вилочек как слеза чистый…
– Такцию, вашбродь, надо на всё, коль такцию, – глухо гудят в толпе голоса, – а то ситец – доступу нет…
– А спички? а карасин?
Баба осмелела:
– Ты бы пополивался её летом по такции, узнал бы, почём сотня гребешков. Я на твою такцию не подписываюсь!
* * *
Такса появилась на станичном базаре тишком: наклеили таблицу на заборе вокруг отхожего места и всё. Кому надо, те и без того наизусть её уже знали.
Казаку-хуторянину и невдомёк, почему прежде покупатель торговался до изнеможения, а теперь выбирает без лишних разговоров:
– Караси, что ль? А сазан есть?
– Есть, ваше степенство. Вот извольте, фунтиков пяток потянет. Или вот…
– Весь!
– Обех возьмёте?
– Обоих весь!
Казак взвесил на безмене, покупатель, не справляясь о цене, положил в корзину, отсчитал 74 копейки и молча передал казаку.
– Господин! это что ж такое будет? – изумился казак, держа на бурой широкой ладони запачканные современные монеты-марки.
– По таксе, голубчик, – кротко отвечает покупатель, ткнув пальцем к забору, – коль грамотный, должен сам прочесть.
– Давай сюда рыбу! – закричал казак, выкидывая в корзину покупателя его марки. – Как бы у тебя живот не заболел, по таксе кушать!
– А полицейского шумну?
– Шуми, а рыбу подай сюда!
И вцепилось в корзину четыре руки.
* * *
“Сам рявёть, а сам бягёть”.
* * *
– Низвините!…
* * *
В Усть-Медведицкой коробка спичек доходит до сорока копеек. Все цены в гору.
А брат: Брянск всегда был дорогим, а теперь торговцы вовсе разнуздались. Цены повышаются каждый день. Некоторые товары периодически скрываются, а вновь появляются сильно поднятыми в цене. Что ж дальше будет? Во всём виновато, безусловно, правительство: оно ведёт организованную борьбу с русским обществом в пользу Германии. Надо ожидать ещё худшего стыда и позора – измены союзникам. Революция – необходима. И будет весьма кровавая. Ужасно всё это…
* * *
При луне скакала на одной ноге. “Так ждала!…” А не приехал…
* * *
Дороговизна – не сами высокие цены, дороговизна – настроение, это всеобщий испуг: если сегодня хуже, чем вчера, то что же будет завтра? Это особенное чувство безнадёжной незащищённости, которое охватывает человека на рынке и при каждой покупке: невместимыми ценами тебе сжимают глотку; невидимые люди с уже огромными деньгами – где-то рядом, вот может за этой каменной стеной, прячут товары, а из твоего горла выжимают ещё и ещё! И в обиде кажется, что этих спекулянтов, этих мародёров – поощряет власть и куплена ими полиция. А иначе – как простому человеку объяснить: почему же правительство не обуздает мародёров? Ведь не может быть, чтоб на Руси не было продуктов, Русь всегда полна, почему же в лавках нет? Значит, прячут, “сдирай, сколько сможешь!”. И от этого горше всего обида на власть, не за что-нибудь другое.
* * *
12 октября. Генерал-от-кавалерии Покотило издал постановление через границу запрещается провозить печатные произведения, записные книжки, даже частную корреспонденцию. До чего дошли!…
* * *
Извозчик: “Вот у нас всё свободы требуют, а обязанностей не помнят. Живёт профессор, химик, семья 8 человек, а прислуга у них – старуха, встаёт в 5 часов, лягет в полночь, так они этого не замечают. А свободу им дайте…”
Проезжая мимо церкви Михаила Архангела: “Воин небесный. Я книжечку об нём читал. Диковинное дело, какие войны были. Ведь – духи, чего б им воевать? А бились”.
16
Он сказал о себе “очеркист”, постеснявшись как истинно думал: “писатель”. Для уха нелитературного, как у этого полковника, который вот не читает ни газет, ни журналов, а может и книг? и ни с какой стороны не знает имени Фёдора Ковынёва, – “писатель” звучало бы смешно, с надутой претензией. Да Ковынёв был и очеркист: уже не двадцать ли скоро лет, как всё окружающее, а особенно свою родную станицу – с неё начав и более всего её – он без отказа и без отсева втягивал через глаза и уши, жадно подхватывая все диковины просторечия и простомыслия, и тотчас же вгонял мелким наклонным почерком в очередную из многих записных книжек. Коллекция этих записных книжек становилась как вторым вместилищем его души, так что потеряв бы вдруг свои записные книжки, Ковынёв оказался бы обокраденным на всю прошлую жизнь и почти без смысла на будущую, как при смерти сразу. Однако в тех записных книжках собранный материал не залёживался: всё то время, что Ковынёв не наблюдал, он понужден был этот материал перерабатывать и выпускать в люди, это была форма его жизни: не для себя записывалось, а чтобы люди, особенно не дончаки, это всё тоже увидели, услышали, узнали. А подхваченного было так много, так распирало оно кожаные переплётики записных книжек, что еле успевалось, не обдумывая хитро строения, не расставаясь с природнённым, лишь перегребать и перегребать лопатою эти записи, переписывать из записных книжек на листы, уподробняя, дополняя объяснениями, новыми тёплыми воспоминаниями, – и так получались именно очерки.
И пока неутомимо записываешь в книжечки, и переписываешь в очерки, и отсылаешь в редакцию – нет работы ясней и прямей, чтоб освободить душу от требовательного груза. А когда уже отвалится очередное давление и сколько-то спустя найдутся просветы времени полистать эти очерки – вздохнёшь и узнаешь для себя, что, пожалуй, они велики и слишком многочисленны. А когда эти черновые записи переставишь терпеливее, сочетаешь иначе, а потом в неожиданной счастливой погонке не поразогнёшь спины, – увидишь сам, что сверкнуло намного сильней. И подписываешь “рассказ” или “повесть”.
Это – как масло из семячек: надо по нескольку раз отгнетать, отжимать и отцеживать. Или как обработка леса: всего нужнее людям простые дрова; но если дровами уже снабжены, и леса много, а ты про себя знаешь, что ты не дровокол, но затаённый столяр, то удел твой – с терпением гнуться у верстака, обтачивать, опиливать, выбирать четвертные пазы, пока вложенный твой труд не станет дороже взятого дерева; и люди от самых тёплых печей вздрогнут и потянутся к твоей работе.
А в общем это прирождённая потребность твоей души постоянно тихо изливаться: как в зелёной балке между пашен лопаются почки на кустарнике и курится золотистая их пыль под трели жаворонков; или как провожают служивого, весь печальный и лихой этот обряд, со всеми подробностями, и какие песни старинные поют, – хочется и песенную манеру передать и даже все слова привести, ведь их не знают не дончаки, – и уже забываешь, к чему всё начато, лишь бы вместился этот быт, повествование раздаётся разливом Дона и Медведицы – и уже протестует редакция, что страниц много.
Как и всякого начинающего, Ковынёва сперва долго не признавали, в журнальном море плавали его обломки малозамечаемы. Лет его уже за тридцать вышла первая книга рассказов “Казацкие мотивы”. Тогда сам Короленко назвал и выделил его как особого донского писателя, двери и обложки “Русского Богатства” открылись перед ним – сладкий миг поверить в себя! Так уже всё достигнуто? Нет, всё только ещё начинается. Ему уже заказывали, его просили, ждали, – но заказывали и ждали как-то не совсем того и всё более даже не того, о чём лилась душа. Картины, как цветут овраги или как тучи плывут по ту сторону Дона, находили редакторы и критики очень милыми, однако ждали от него, чтоб он отстаивал справедливость, свободу, а если уж непременно о казаках, то тогда – как отвратительно использование казаков; для угнетения, иначе казацкая тема выглядит реакционной. А то б – и на другие важные редакции темы, например, что столыпинское выделение на отруба – это жестокий эксперимент над народом. И вообще что-нибудь такое, в чём ярко выразится свободолюбие.
Да что ж Фёдора Дмитрича уж так просить? Он и сам разве так не думает? Он и сам глубоко считает оскорблением чести казаков карательное использование их. Он и сам видел в приволжской степи безудачливых отрубников, мог описать их. Он и сам три месяца сидел в Крестах – так об этом публика и ждёт рассказа! Да свободно, о чём угодно, но хорошо если с писательским метким глазом он не упустит хоть какие-то общественно-важные эпизоды: самоуправство хоть железнодорожного жандарма или корыстные расчёты жадного попа. А ещё же, сколько лет гимназический учитель – как ярко может он вылепить гадкую фигуру верноподданного тупого педагога-монархиста, у которого, вероятно, и нечистая страсть к гимназисткам и он тайком отдаёт деньги в рост.
И правда, Ковынёв много чего видел, а о другом догадывался, и, в лад ожидаемому, всё это пишет – и гладко катится по журнальной дороге, признанный в общественных кругах, иногда и упрекаемый, что образы интеллигентов у него духовно немощны, малосодержательны. (И это – так, про себя с сокрушением знает Фёдор Дмитрич, что хоть и сам интеллигент – а интеллигентов он постигает не таё, не очень.) И – снова, снова о казачьей жизни, всласть.
И пока неутомимо записываешь в книжечки, и переписываешь в очерки, и отсылаешь в редакцию – нет работы ясней и прямей, чтоб освободить душу от требовательного груза. А когда уже отвалится очередное давление и сколько-то спустя найдутся просветы времени полистать эти очерки – вздохнёшь и узнаешь для себя, что, пожалуй, они велики и слишком многочисленны. А когда эти черновые записи переставишь терпеливее, сочетаешь иначе, а потом в неожиданной счастливой погонке не поразогнёшь спины, – увидишь сам, что сверкнуло намного сильней. И подписываешь “рассказ” или “повесть”.
Это – как масло из семячек: надо по нескольку раз отгнетать, отжимать и отцеживать. Или как обработка леса: всего нужнее людям простые дрова; но если дровами уже снабжены, и леса много, а ты про себя знаешь, что ты не дровокол, но затаённый столяр, то удел твой – с терпением гнуться у верстака, обтачивать, опиливать, выбирать четвертные пазы, пока вложенный твой труд не станет дороже взятого дерева; и люди от самых тёплых печей вздрогнут и потянутся к твоей работе.
А в общем это прирождённая потребность твоей души постоянно тихо изливаться: как в зелёной балке между пашен лопаются почки на кустарнике и курится золотистая их пыль под трели жаворонков; или как провожают служивого, весь печальный и лихой этот обряд, со всеми подробностями, и какие песни старинные поют, – хочется и песенную манеру передать и даже все слова привести, ведь их не знают не дончаки, – и уже забываешь, к чему всё начато, лишь бы вместился этот быт, повествование раздаётся разливом Дона и Медведицы – и уже протестует редакция, что страниц много.
Как и всякого начинающего, Ковынёва сперва долго не признавали, в журнальном море плавали его обломки малозамечаемы. Лет его уже за тридцать вышла первая книга рассказов “Казацкие мотивы”. Тогда сам Короленко назвал и выделил его как особого донского писателя, двери и обложки “Русского Богатства” открылись перед ним – сладкий миг поверить в себя! Так уже всё достигнуто? Нет, всё только ещё начинается. Ему уже заказывали, его просили, ждали, – но заказывали и ждали как-то не совсем того и всё более даже не того, о чём лилась душа. Картины, как цветут овраги или как тучи плывут по ту сторону Дона, находили редакторы и критики очень милыми, однако ждали от него, чтоб он отстаивал справедливость, свободу, а если уж непременно о казаках, то тогда – как отвратительно использование казаков; для угнетения, иначе казацкая тема выглядит реакционной. А то б – и на другие важные редакции темы, например, что столыпинское выделение на отруба – это жестокий эксперимент над народом. И вообще что-нибудь такое, в чём ярко выразится свободолюбие.
Да что ж Фёдора Дмитрича уж так просить? Он и сам разве так не думает? Он и сам глубоко считает оскорблением чести казаков карательное использование их. Он и сам видел в приволжской степи безудачливых отрубников, мог описать их. Он и сам три месяца сидел в Крестах – так об этом публика и ждёт рассказа! Да свободно, о чём угодно, но хорошо если с писательским метким глазом он не упустит хоть какие-то общественно-важные эпизоды: самоуправство хоть железнодорожного жандарма или корыстные расчёты жадного попа. А ещё же, сколько лет гимназический учитель – как ярко может он вылепить гадкую фигуру верноподданного тупого педагога-монархиста, у которого, вероятно, и нечистая страсть к гимназисткам и он тайком отдаёт деньги в рост.
И правда, Ковынёв много чего видел, а о другом догадывался, и, в лад ожидаемому, всё это пишет – и гладко катится по журнальной дороге, признанный в общественных кругах, иногда и упрекаемый, что образы интеллигентов у него духовно немощны, малосодержательны. (И это – так, про себя с сокрушением знает Фёдор Дмитрич, что хоть и сам интеллигент – а интеллигентов он постигает не таё, не очень.) И – снова, снова о казачьей жизни, всласть.